Я подняла с полу какую-то книжку, упавшую с подоконника. Оказалось – Есенин.
   – Ни я, ни вы – мы его не любим, – сказала Анна Андреевна. – Вы давно не перечитывали? Я перечла. Не люблю по-прежнему. Но понимаю, что это сильно действующая теноровая партия. Известному кругу людей он заменил Надсона.
   Я сказала, что мне нравились есенинские стихи сорок минут в жизни: когда на одном ленинградском вечере он сам читал их. А потом опять – нет.
   – Я выступала с ним вместе раза три, – сказала Анна Андреевна. – Но не запомнила, как он читает. Мы тогда друг друга не очень-то слушали.
   – А как вы думаете, – спросила я, – если бы он не погиб, быть может, и выработался бы из него настоящий поэт? Ведь было же в нем что-то? перестал бы перепевать Блока – перекладывать блоковский оркестр на одну струну – съехал бы со своей единственной темы…
   – Не знаю. Не думаю, – ответила Анна Андреевна. – Слишком уж он был занят собой. Одним собой. Даже женщины его не интересовали нисколько. Его занимало одно – как ему лучше носить чуб: на правую сторону или на левую сторону?
   Имя Надсона сразу вызвало у меня в памяти Марию Валентиновну Ватсон и анекдоты, ходившие о ней в моем отрочестве. «Здравствуйте, Марья Валентиновна! Какая сегодня прекрасная погода!» – «Погода прекрасная, да вот большевики…» Я запомнила на всю жизнь: летом, не то 19-го, не то 20-го года, в голод, когда мы жили на станции Ермоловка, в помещении бывшей гостиницы, которую Петроградский совет предоставил на лето литераторам, – меня послали на кухню вскипятить чайник; там, над своей керосинкой, стояла Марья Валентиновна – в пальто вместо халата – и беседовала с кушаньем, шипевшем у нее на сковородке. «Не хочешь быть котлеткой, – говорила она, размешивая что-то на сковороде, – будь кашкой, будь кашкой!»
   Анне Андреевне не понравились мои анекдоты.
   – Марья Валентиновна очень тронула меня однажды, – сказала она. – В Доме Литераторов был объявлен вечер новой поэзии. Стоял там бюст Надсона. Мария Валентиновна сказала мне: «Я хочу унести его отсюда, а то они могут его обидеть»27.
 
   17 мая 54 • Третьего дня[48] много часов, почти целый день, провела у меня Анна Андреевна. Отдыхала, чуть-чуть спала, обедала. Перелистывала том «Художественного Наследства». Доложила две новости в Пушкиниане – две находки: письмо Волконской к Вяземской о стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла»28 и письма Карамзиных в Париж к Андрею Николаевичу в 1836–37 годах.
   – Письма Карамзиных накануне и после дуэли – это сенсация, – сказала она. – Это может многое переменить и разрушить[49].
   В «Художественном Наследстве» она долго разглядывала портрет Андреевой:
   – Какая она тут красавушка!29 Это мои сестры в то время такие были: загадочные, стройные…
   Сказала о Шаляпине, рассматривая его портрет:
   – Я поняла главный недостаток подобных людей: Есенин, Шаляпин, Русланова… Они самородки. И тут это «само» сыграло с ними скверную шутку. У них есть все, кроме самообуздания. Относительно других они позволяют себе быть какими угодно, вести себя Бог знает как.
   Когда она отложила «Наследство», я спросила, не слышно ли что о ее новой, составленной Сурковым, книге?
   А спрашивать было нельзя. Она сразу сделалась сердитой и печальной.
   – Может быть, единственное хорошее, что случилось со мной в этом году, – сказала она, – это что книга не вышла. Вы и еще человек десять читателей, знающих все, мною написанное, любили бы и ее, восстанавливая в уме все пропуски. Но те, кто читал бы впервые… Полное разочарование, полное… И были бы правы: «У нас столько несчастий, столько событий, а она все сидит в своем болоте и размышляет о любовных происшествиях и собственных косах».
   У меня так и защемило сердце от этих слов. Хотя я и не верю в разочарование читателей (самый урезанный ахматовский сборник все равно окажется собранием шедевров), но я разделяю ее возмущение и ее боль: что это за Ахматова без «Поэмы», без…[50] и многих других. Как истинно великий поэт, она жила и живет всеми скорбями времени, щедро на них отзываясь, но этот звук заботливо глушат и глушат и глушат.
   Я ее попросила прочесть мне некоторые стихи, слышанные мною от нее когда-то в Ленинграде. Хотелось еще раз услышать из ее уст, да и память свою проверить: нет ли утруски, утечки? Она прочитала два. Оказалось, помню точно.
   Увидим ли мы когда-нибудь эти стихи напечатанными?
   Вряд ли. Для этого нужна слишком длинная жизнь[51].
   Мы заговорили о наших погибших. И о тех, кто еще, быть может, жив и вернется. Какая будет встреча. И о неизвестных могилах – не зная их, так трудно жить.
   И еще говорили об одной категории людей. Я задала ей вопрос, который меня очень занимает: кто они социально? по своему происхождению?[52] Если обобщить?
   – Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверное. Но вот о чем я думаю: Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись «с работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах…[53]
   От меня она поехала к Липскерову.
 
   26 мая 54 • Заезжала к Анне Андреевне. Она вялая, полубольная. У нее Эмма Григорьевна. Скоро пришли Шток и Мария Сергеевна[54]. От Штоковых острот она немного оживилась. Рассказывала про Аничку, дочку Ирины. Я спросила Анну Андреевну, почему в той семье ее называют Акума.
   – Правильнее было бы А́кума, – отвечала она. – По-японски это значит Злой Дух. Так меня называл Володя Шилейко. И Николай Николаевич один раз так назвал в телеграмме. За ним стала называть Ирина. И вот теперь Аничка[55].
   Помолчав, она добавила:
   – Ира и Аня единственные люди на земле, которые говорят мне «ты». Я рада. Как в детстве.
 
   31 мая 54 • Вчера весь день лежала пластом: ни читать, ни писать. Боясь мозговой спазмы, старалась не двигаться. Днем забегала Фридочка[56], которая долго не могла ко мне прорваться: по случаю парада дом наш, как всегда, оцеплен[57]. Но вечером, к счастью, пройти уже можно было, и пришла Анна Андреевна. Принесла розы. Пришла пешком и ушла пешком – очень трогательно. Был салют; под моими окнами гулянье; колеблющиеся огни в стеклах. Анна Андреевна какая-то затуманенная, будто не в себе, хотя спокойная, ровная. Говорила, что в страшном состоянии Борис Леонидович, что он звонил ей с безумной речью, а потом пришел – торжественный, горький. Зинаида Николаевна с Леничкой в Переделкине, а он здесь один. Непонятно, что там происходит: то ли Зинаида Николаевна его бросила, то ли с Ольгой у него нелады.
 
   16 июня 54 • Анна Андреевна в Болшеве. Я была у нее накануне отъезда. Кажется, она уехала 10-го.
 
   29 августа 54 • Навестила в Голицыне Анну Андреевну.
   Она внизу, в просторной светлой комнате; Нина Антоновна наверху, в маленькой. Они, кажется, были мне рады.
   Анна Андреевна спокойная, красивая. Чувствует себя хорошо. За окном зелень. Лежа на кровати возле окна, читает по-английски детективный роман. Объясняет мне:
   – Говорят, это очень полезно для языка. Тут и быт, тут и светская жизнь.
   Мы втроем пошли в лес. По дороге Анна Андреевна указала мне домик, где живет и болеет Александр Николаевич Тихонов.
   – Тишенька! – сказала она. – Я хотела его навестить, но мне отсоветовали: говорят, он уже не в своем уме и меня все равно не узнает.
   Нина Антоновна вдруг вспомнила, что забыла заказать мне ужин, ахнула и поспешила обратно.
   Мы вошли в лес. Лес не лес – так, дачный перелесок, – но высокие хмурые ели. Анна Андреевна села на вывернутый корень, прислонясь спиной к стволу, а я на пенек. Она рассказала, что вчера ходила на похороны Оболдуева30.
   – Все пошли – и я. Благинину я не знаю, но она была тронута, обняла меня и поцеловала. Я заметила, что вдовы, самые безутешные, всегда видят и помнят, кто был на похоронах. Значит, и бывать надо, и письма писать надо – исполнять все. Я Оболдуева не видела живым, но вчера, глядя ему в лицо, снова поняла: смерть – это не только горе, но и торжество и благообразие. Когда я узнала, что умерла Ольга, я, конечно, была опечалена. А утром проснулась и думаю: «что это мне вчера хорошее сказали про Олю?»[58]
   Было видно, как по Минскому шоссе в тучах пыли летят машины.
   – Пыль, какая она издали красивая, – сказала Анна Андреевна. И посмотрите – золото на небе, словно на иконе… В машине сидя, отвратительно чувствовать пыль, а поглядеть издали – какое счастье.
   У нее в самом деле в эту минуту было счастливое лицо. Она не спускала глаз с шоссе. Пыль, пронизанная солнцем, плыла золотыми и розовыми клубами.
   Вернулась Нина Антоновна и тоже устроилась на пеньке. Она стала расспрашивать Анну Андреевну о перипетиях в детективном романе. Какое-то murder[59].
   Среди деревьев, колыхаясь, бродили гуси. Один подошел к нам близко.
   – Это мой знакомый гусь, – сказала Анна Андреевна. – У него вместо головы что-то неприличное.
   – Сейчас он начнет браниться, – предупредила Нина Антоновна.
   И верно – гусь вытянул свою мерзкую голову и с большим ожесточением нас выбранил: каждую в отдельности и всех вместе. Потом удалился.
   Мы пошли домой. После прогулки Анна Андреевна ненадолго прилегла. Взяла с подоконника и протянула мне толстую книгу: «прочтите-ка тут первый абзац».
   Это был том из собрания сочинений Веры Фигнер. Я прочла: «В прошедшем, 1921 году, Россия понесла две тяжелые утраты: в феврале скончался Кропоткин, а в декабре – Короленко».
   – А в августе Блок, – сказала я. – И Гумилев. Она забыла.
   – Да, в августе Блок, – повторила Анна Андреевна. – Она не забыла, для нее Блока просто не было. И не только для нее. Целый слой неинтеллигентной интеллигенции, глухой к стихам31.
   Анна Андреевна надела красивое черное платье, и мы пошли ужинать. За столом все на нее смотрели. Тут были Эйдлины, жена Гребнева, Ольга Зив, Фельдман. Я тоже глянула, как впервые, на ее профиль под белизной седины, осанку, руку. Рядом с ее лицом опять все лица показались мне неопределенными, невыраженными.
   После ужина Анна Андреевна проводила меня до калитки, а Нина Антоновна до самого вокзала. Оказывается, Ноэми Моисеевна Гребнева говорит, что, глядя на Анну Андреевну, она перестала бояться старости.
   И напрасно, подумала я. Такое дается не всем.

1955

   14 января 55 • В день моего приезда[60], сразу, мне позвонила Анна Андреевна. Я хотела пойти, но прорваться сквозь сорок два листа корректуры нечего было и думать. Я вырвалась только 12-го, во вторник. Жаль; она в беде – и в одном из худших своих состояний. Слабая, несчастная, раздраженная; волосы неприбраны; из-под пышного халата торчит на груди ночная рубашка. Не спала три ночи. Судьба немилосердна к ней: горе горем, а тут еще какие-то лишние дополнения, терзающие хуже горя. От Левы чудовищная по несправедливости телеграмма с упреками, вызванная, по мнению Анны Андреевны, письмами какой-то дамы, которая неверно его информирует. Чьими-то письмами к нему. Теперь пойди, распутывай психологические узлы на расстоянии, да еще подцензурно! Все это лишнее, все это ей не под силу. Ее больному сердцу32.
   Выговорилась – и стала спокойней. Прочитала переводы: с китайского и из Райниса. Китаец великолепен, а Райнис скучен, вял: ординарен[61].
   Она навещала Бориса Леонидовича.
   – Он полуболен, полуарестован, – сказала она. – Зине кто-то насплетничал анонимно про Ольгу, и она его заперла. У него глаза грустные и удивленные, как бывают у детей. Зина очень груба с ним.
   Рассказывала о съезде.
   – Ко мне подходили поэтессы всех народов. А я чувствовала себя этакой пиковой дамой – сейчас которая-нибудь из них потребует: «три карты, три карты, три карты».
   Рассказала новеллу:
   – Сижу один раз со Шварцем в нашем ресторане. Обедаем[62]. К нашему столику подсаживается Городецкий: «Анна Андреевна, разрешите представить вам моего зятя». – «Пожалуйста». Ушел за зятем, возвратился: «Анна Андреевна, он говорит, что ему неохота знакомиться с контрреволюционной поэтессой». Я ответила ангельским голосом: «Не огорчайтесь, Сергей Митрофанович, зятья – они все такие». Не правда ли, я его перехамила?.. Через несколько дней я, чтоб похвастать, рассказала всю историю Эренбургу. Он спрашивает: «а что же Шварц? неужели ни слова? это недостойно мужчины. Я бы Городецкому так ответил, что он костей бы не собрал». Я сказала: «не могу же я, на случай возможного хамства, всегда водить с собою Эренбурга. Слишком большая роскошь».
   И еще одно веселое сообщение:
   – Вышла «История литературы», издание Академии Наук, 1954. Там про меня говорится, что я мещанская поэтесса…[63]
   Я спросила, кто написал статью.
   – Волков. Он давно обо мне пишет… Когда-то в Ленинграде, в Пушкинском Доме, я читала свое исследование о «Золотом Петушке»[64]. Слушали меня пушкинисты. Когда я кончила, подошел Волков. Он сказал, что давно изучает мою биографию и мое творчество и хотел бы зайти ко мне, чтобы на месте ознакомиться с материалом. А я ни за что не желала его пускать. «Они, – сказала я, кивнув на пушкинистов, – жизнь свою кладут, чтобы найти материал, а вы хотите все получить сразу».
   Я спросила, как этот Волков выглядит.
   – Совершенная горилла. Похож на гориллу до такой степени, что непонятно, как могли ему выдать паспорт. В мохнатую лапу[65].
   По дороге домой я размышляла о слове «мещанство». Им пользуются, не определяя смысла. Тамара[66] определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…
 
   21 января 55 • Вчера была у Анны Андреевны. И очень огорчилась.
   Ею.
   Приехала Эмма Григорьевна, мы все пили чай у Нины Антоновны. Нина или Эмма, не помню, как-то небрежно отозвались о шенгелиевском переводе «Дон Жуана». Анна Андреевна рассердилась. И произнесла речь – столь же гневную, сколь несправедливую:
   – Кто сказал, что байроновский «Дон Жуан» хорош? А все кричат: «Шенгели перевел неблагозвучно». Я читала подлинник сорок раз – это плохая, даже безобразная вещь – и Шенгели здесь ни при чем. Байрон эпатировал читателей и нарочно сделал вещь неблагозвучной. К тому же постельные мерзости – во множестве. При чем тут Шенгели? У Байрона там только и есть хорошего, что одно лирическое отступление.
   Я знаю английский слишком слабо и судить о качестве байроновских стихов не могу. Не могу почувствовать, эпатировал ли он, не эпатировал. Но на мой слух Шенгели плох безмерно, у него «Дон Жуан» вообще не стихи, а корявая проза. И не только «Дон Жуан».
   Я сказала это Анне Андреевне, но она не вняла и продолжала бранить тех, кто бранит Шенгели…
   Непонятно и неприятно.
   Эмма Григорьевна простилась и ушла. Анна Андреевна увела меня к себе. Сказала, что работает сейчас очень много, переводит корейцев и сильно устает.
   – Сажусь с утра. Это легче, чем китайцы: без рифм, но все-таки трудно. Иногда идет, будто само, съезжаешь, как на салазках. Но зато потом стоп – и стоишь, стоишь…
   Внезапно, среди разговора, она быстрым движением открыла чемоданчик, вынула оттуда листок и положила передо мной на стол. Я прочла:
 
Но сущий вздор, что я живу грустя
И что меня воспоминанье точит…
 
   – Узнаете? – спросила Анна Андреевна, глядя на меня в упор.
   Я узнала: первые строки «Подвала памяти»!
   Теперь «Подвал» восстановлен весь, целиком…[67]
   Я ушла счастливая, забыв про Шенгели33.
 
   6 февраля 55 • На днях была у меня Анна Андреевна. Привезла в подарок китайца[68]. Бледная, отекшая – тяжело даются ей китайцы! Да если бы только труд… Мне в тот день нездоровилось тоже, слушала я ее плохо, сразу не записала и потому сейчас записываю немногое.
   Анна Андреевна потрясена смертью Лозинских. Говорит о них с умилением, с гордостью.
   – Величественная кончина! Завидная. Он умер, не зная, что она умирает. Что ж. Дети у них пристроены, только внуков жаль… Какие люди![69]
   Потом рассказывала об «эфирной Ахматовой».
   – Уму непостижимо, что вытворяет в эфире эта дама![70]
 
   14 апреля 55 • Только что от Анны Андреевны. Она приехала сегодня утром. Привезла оконченную работу: корейцев. Теперь ей предлагают «Тимона Афинского». (Когда же предложат Ахматову?) Я ее застала лежащей, она больна и мрачна. В руках – новая книжка Берггольц.
   Анна Андреевна недовольна – и Ольгой, и книжкой.
   – Ольга мне звонила много раз, – и каждый раз одно и то же: «хочу к вам придти, но не могу – пьяна. Не стою на ногах». Однако в те же дни она ходила по делам в Лениздат и выступала в защиту мира. Значит, только для друзей она не стоит на ногах.
   Я сказала, что прочла «Верность» и мне очень не понравилось, интонация какая-то противоестественная35.
   – А я не прочла, – отозвалась Анна Андреевна. – Эта вещь сама не дает себя читать. Фальшивый звук. Я не могла бы ее прочесть, если бы мне платили по 18 рублей за строчку.
   Она спросила, читала ли я «Лирику», и, узнав, что нет, продолжала:
   – И это тоже очень странная книга. Всего два-три новых стихотворения, а то все старые: мама-Кама и про шофера на льду[71]. Может быть, эти стихи имели еще какой-то смысл в 42 году, потому что пахли трупом, но сейчас пятьдесят пятый. Их надо было оставить в маленькой книжечке 42 года, чтобы потом извлекли, а не перепечатывать без конца36.
   Вошел Ардов. Изобразил речь Суркова на Съезде; я каталась со смеху; обоймы имен, причем каждая кончается рефреном: «И Мирзо Турсун-Задэ»… Позвали нас чай пить. За столом Нина Антоновна, Наташа Ильина[72] и мать Виктора Ефимовича. Тут же в столовой мелькают Миша и Боря. Приносят чай, приходят и уходят, двоятся и превращаются в других: у них гости. Борю, Мишу и Алешу я помню издавна, еще по Чистополю: пресмешные ребятишки, мал-мала-меньше – лесенкой; теперь это большие, красивые мальчики, и они мне по душе, потому что чувствуется, что они любят Анну Андреевну и ей с ними хорошо37. Причесавшись и надев красивый халат, вышла в столовую и она. Разговор был общий, то есть никакой, Анна Андреевна молчала. Рассказала, впрочем, о своих корейских переводах: Холодович, редактор книги и заведующий кафедрой, прочитал их студентам. Корейцы спросили: «А не было это уже в “Anno Domini”»?
   – Для переводчика – дурной комплимент, – добавила Анна Андреевна, – но я польщена.
   Потом она снова увела меня к себе. Рассказала, что Смирнов предложил ей для перевода «Двенадцатую ночь» и она с негодованием отказалась.
   – Вы, кажется, забыли, кто я!.. Над свежей могилой друга я не стану… У меня это не в обычае[73].
   Сама она всегда помнит, кто она. Сквозь все унижения и все переводы.
 
   22 апреля 55 • Как-то на днях, когда мне можно было не ехать в Переделкино, меня позвала Анна Андреевна, и мы целый вечер читали японские стихи.
   Голос в телефонной трубке показался мне бодрым, радостным. По этому случаю, пока я шла через мост, я нянчилась с такой мыслью – Анна Андреевна сама откроет мне дверь и еще в передней скажет: «Леву освободили». Но нет, я все это придумала. Ничего нового. На последнее ее заявление (Струве38, Эренбург) ответа нет[74]. Анна Андреевна удручена. Куда еще идти? Кого еще просить? Куда писать?
   Лежит – у ног грелка – в руках красненькая книжечка: «Японская поэзия». Читала мне вслух сама и меня просила читать. Все стихи из одного отдела: «позднее средневековье». Книга только что вышла39.
   – Правда, дивные? По любому счету – самого первого класса.
   Это правда. Мы с упоением, по очереди, читали стихи японцев вслух, передавая книгу друг другу и выискивая все новые чудеса. (Переводы Марковой40.)
   Вот что я запомнила:
 
Первый снег в саду!
Он едва-едва нарцисса
Листики пригнул.
 
   Или:
 
Нищий на пути!
Летом весь его покров —
Небо и земля.
 
   Или:
 
И поля и горы —
Снег тихонько все украл…
Сразу стало пусто.
 
   Эти три прочитала мне Анна Андреевна и спросила, могу ли я определить, в чем тут прелесть? Чем это так хорошо?
   – Все это увидено и сказано в первый раз, – попыталась я. – Какое-то сочетание первозданности с изысканностью. И как все точно. И похоже на рисунки.
   – Теперь мне кажется, что мои переводы корейцев плохи, – сказала Анна Андреевна.
   Просила читать еще.
   Я прочитала:
 
Та́к кричит фазан,
Будто это он открыл
Первую звезду.
 
   И еще одно:
 
Верно, в прежней жизни
Ты сестрой моей была,
Грустная кукушка?
 
   И еще:
 
На голой ветке
Ворон сидит одиноко.
Осенний вечер!
 
   Лучшие, пожалуй, – «фазан» и «нищий». Кажется, будто их сочинила чеховская девочка – та самая, которая сказала: «море было большое». У Мандельштама где-то написано: «Как детский рисунок просты». Да, эти стихи чем-то похожи на детские рисунки[75].
   Анна Андреевна снова взяла у меня книжку из рук.