Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам.
   (Логически это может служить оправданием, но почему-то не служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)
   Это вот – одна отравленная радость.
   Но есть и другая. Огромная и тоже отравленная.
   Мы дожили до светлого часа: слово «Сталин» стоит наконец рядом со словом «застенок». (Пусть по-ихнему: «культ» и «массовое нарушение социалистической законности».)
   Пусть! Хоть и на ихнем жаргоне – а все равно, счастье.
   Но и это счастье испорчено, замутнено для нас, и тут я догадываюсь – чем. Опять по команде: «поворот все вдруг». По команде славили, теперь по команде будем хаять.
   Фридочку вызвал в редакцию Камир и попросил срочно убрать из «Повести о Зое и Шуре» тот абзац, где Зоя полумолитвенно размышляет о Сталине.
   – Не трудно вам будет? – спросил он.
   – Почему же мне может быть трудно? – ответила Фрида. – Ведь это вы сами, Борис Исаакович, вписали в мою рукопись абзац о Сталине. С текстом он не сросся, убрать его оттуда теперь – легче легкого87.
   Позвонил Камир и мне – по поводу «Чалдонки»88. Там десятилетний школьник Володя, во время войны, пишет Сталину письмо об изобретенной им пушке: построить такую – и наша армия сразу победит немцев. Ничего холуйского в письме нет, обыкновеннейшая детская техническая фантастика. (Я подобных писем Сталину от школьников видела десятки.) Так вот Камир на днях позвонил мне: «советую вам подумать вместе с автором». Думать нам не о чем, мы с удовольствием убрали проклятое имя и переадресовали Володино письмо Ворошилову. Но у нас обоих такое чувство, будто мы снова измазались в какой-то гадости. От этого начальственного приказа вычеркнуть одно и вставить другое имя повеяло на меня очередной кампанией, которой, если она кампания, грош цена, повеяло запахом времени, которое, как нас хотят уверить, навсегда прошло. Вправду ли прошло? Если бы вправду, то и Камир прошел бы вместе с ним, а он по-прежнему начальствует! по-прежнему распоряжается! и при этом совершенно на прежний манер… Даже словцо «подумайте!» – оно тогдашнее, из прежнего времени: следователь выпроваживает своего упорствующего собеседника в коридор и дружески предлагает «посидеть и подумать». (Между коридором того заведения и издательским – такая ли уж большая разница? Но мы в этом случае не упорствовали…)
   Анна Андреевна просила меня, когда документ будут читать в Союзе, непременно прослушать. (Читают всюду кругом, даже школьникам старших классов.) Просила, если окажется возможно, сделать конспект. Мне и самой, конечно, хотелось своими ушами услышать благую весть. Но если бы не Фрида, я вряд ли удостоилась бы. Случилось так: сначала мне позвонил Могилевский-Октябрьский и сообщил, что в среду, в 6 часов, будут читать «важный партийный документ» и мое присутствие «весьма желательно»[162]. (Я чуть было не спросила, давно ли меня приняли в партию.) Накануне назначенного часа позвонила секретарша: чтение в детской секции отменено. Я встревожилась: где я теперь услышу? И тут выручила Фридочка: на днях, совершенно внезапно, вызвала меня в Союз. Я сразу смекнула, в чем дело, и помчалась. Мы пошли в партком, к Сытину, просить, чтобы нас допустили, если где-то читают[163]. А Сытина нет. И вдруг мы увидели: все, тихонько ожидавшие в коридоре, потекли в конференц-зал. Фридочка молча меня подтолкнула, и мы пошли со всеми. Какая это была секция, я так и не поняла: судя по Левику и Станевич, по-видимому – переводческая. Всего человек тридцать. Мы сели за длинный стол. Молодая миловидная дама в зеленом костюме заперла дверь на ключ и села во главе стола. Читала она очень отчетливо, с интеллигентными интонациями. Чтение длилось два с половиной часа. Доклад составлен почти без казенных фраз. Очень неприятно, что трагедия понята только как трагедия коммунистов, а беспартийных будто и не губили миллионами. Но, в общем, толково.
   Мы с Фридочкой, как и все, слушали молча, сидели неподвижно, не переписываясь и не перешептываясь. И не конспектировала я ничего: ведь это панихида, суетиться грех. Письмо Эйхе! Письмо Эйхе! Концентрат, сгусток. Когда читались письма казненных, женщины плакали. Все плакали, кроме нас с Фридой. Меня и не тянуло расплакаться, напротив, я испытывала к плачущим злобу: уж слезы ронять они могли бы и раньше. Другим эти судьбы, быть может, в новинку, а мною давно оплаканы и даже отчасти описаны. Не из доклада Хрущева узнала я, в каких руках были наши близкие.
   А они – из доклада?89
   Фридочка пошла меня провожать, и, когда мы шли бульваром, я у нее спросила: как она думает, почему женщины плакали? о ком и о чем? О замученных? О своем преступном молчании?
   – Думаю, – ответила Фрида, – они оплакивали свою утраченную веру. Всю жизнь веровали свято в товарища Сталина, повинуясь этой вере, совершали всякие подлые поступки, одни чаще, другие реже, а вера сегодня рухнула. Сегодня им сказали в лицо, что они – обманутое стадо. Как же им не плакать?
   Измученная бурными чувствами и смутными мыслями, сбитая с толку и слабая, явилась я к Анне Андреевне. Придя, поняла, что не надо бы мне сегодня вываливать ей на голову все мои недоумения и тревоги… Сегодня она светла и радостна: Левино дело, судя по обращению прокуратуры с Эммой Григорьевной, будет вот-вот решено…[164] Но я не могла удержаться, да она и сама сразу же стала расспрашивать меня о письме Хрущева.
   Она слушала, не перебивая. Когда я сказала, что женщины плакали, у нее гневно дрогнули ноздри, но ни слова. Потом, прежде чем я, кончив, задала ей свои вопросы, она сама предложила мне один:
   – Вот, прослушали вы письмо от начала и до конца, скажите, нашлось ли для вас в нем что-нибудь новое? Какие-нибудь факты или обстоятельства, проливающие новый свет? Я нарочно спрашиваю об этом именно вас, потому что вы и раньше не обольщались.
   Я подумала. Узнала ли я что-нибудь новое? Существует магия открытого слова. Знать про себя, среди молчания, всеобщего и своего, и вдруг услышать громко высказанным то, о чем молчишь, – это ошеломляет уже само по себе. Я думаю, от выговоренных впервые или услышанных впервые долгожданных слов у людей меняется состав крови… Но Анна Андреевна спросила проще: узнала ли я из этого доклада что-нибудь принципиально и фактически новое, до сих пор неизвестное мне?
   Да, узнала.
   Новостью, и весьма существенной, оказалась для меня одна сталинская телеграмма. Я помню, лет восемнадцать-девятнадцать назад, в Ленинграде, в узком кругу, мы задавали друг другу вопрос: каким способом Сталин показывает своим соратникам, что на следствии можно и должно пытать арестованных? Усом помаргивает? Не мог же он так прямо и говорить: поджарьте Рыкова на сковороде, а Бухарина сварите живьем? Как же они вообще на эти темы объяснялись между собой: знаками? усмешками? щелканьем пальцев? бровями? Мы, конечно, понимали, что все эти обывательские разговоры: «Сталин не знает, безобразия творятся его именем без его ведома» – чепуха, вздор, малоумье («царь батюшка не ведает, министры виноваты»), понимали, что он – автор пыточной системы, но, мы думали, скрытый. Лицемерный. Не мог же он так прямо и брякать! Ведь «советская власть не мстит», ведь «советский строй – самый гуманный в мире», ведь «гестапо» бранное слово… Оказалось, отлично мог, так и говорил – не подмигиваньем, а словами, попросту и без затей, и вот эта откровенность и оказалась новизной для меня. Какой-то наивный провинциальный обком – в 38-м, кажется, году, запросил Сталина, допустимо ли в советских следственных органах «применение физических методов воздействия». Сталин ответил, что да, допустимо, безусловно, и мы были бы плохие марксисты, если бы избегали их90.
   – Для вас это ново? Что он был прям? Для меня нисколько! – сказала Анна Андреевна. – Кого же ему было стесняться? Мне даже кажется, я эту телеграмму собственными глазами читала. Вот именно: подлинная наука требует… Быть может, читала во сне. Жаль, в те годы мы не записывали своих снов. Это был бы богатейший материал для истории.
   Я подумала, что мы и явь-то описали едва-едва, одну миллионную, какой-то краешек яви – и действительность «корчится безъязыкая», «ей нечем кричать и разговаривать». И тоже, надо признаться, материал богатейший.
   Я попыталась задать Анне Андреевне неотвязный вопрос: отчего все теперешние радости пропитаны для меня отравой? Даю честное слово: не от того, что другие вернутся, а Митя нет. Честное слово.
   – Отчего? – Анна Андреевна серьезно поглядела мне в лицо: пойму ли? – От того, что бессознательно, того не ведая сами, вы хотите, чтобы этих лет будто и не было, а они были. Их нельзя стереть. Время не стоит, оно движется. Арестованных можно из лагерей воротить домой, но ни вас, ни их нельзя воротить в тот день, когда вас разлучили. Этот день для них и для вас был ужасен, но он был днем вашей жизни, и вы хотите, чтобы не только люди, но и день вернулся, и чтобы жизнь, насильно прерванная, благополучно началась с того самого места, где ее прервали. Склеилась там, где ее разрубили топором. Но так не бывает. Нет такого клея. Категория времени вообще гораздо сложнее, чем категория пространства. Справедливость, которая торжествует через семнадцать лет, это уже не та справедливость, которой ваше сердце жаждало тогда. Да и сердце ваше не то… А про Камира и про систему, что она прежняя… Конечно, прежняя… Откуда же взяться другой? – Анна Андреевна опять серьезно и даже как-то с укором посмотрела на меня. – Давайте я вам лучше стихи почитаю. Сорокового года. Марине Ивановне. В них целое четверостишие посерединке я написала заново.
   Скорбно подняв брови, скорбным глубоким голосом она прочитала мне стихотворение, обращенное к Цветаевой. «Невидимка, двойник, пересмешник»[165]. Я запомнила только четыре строки:
 
…То́ кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой.
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной…»
 
   Дальше – дивный переход к самой концовке.
   – Ей я не решилась прочесть, – сказала Анна Андреевна. – А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых[166].
   Нас позвали ужинать. В столовой Нина Антоновна оканчивала беседу с молодым человеком, по-видимому, актером, ее учеником, а Миша хозяйничал. Анна Андреевна села на свое обычное место – на диван – и усадила рядом меня, погрозив пальцем Лапе, которая ворчала из-под дивана. Миша подал Анне Андреевне какую-то особую еду, но вино она пила вместе со всеми. Часто наклонялась к моему уху и тихонько шептала что-нибудь посреди общего разговора. Один раз так:
   – Правда ведь, за 800 рублей можно купить хороший мужской костюм?
   Это она уже готовится к Левиному возвращению…
   Речью Хрущева он спасен, как и другие, «от тысячи тысяч смертей».
   А я еще смею рассуждать, копаться в себе, быть печальной!
 
   29 марта 56 • В день своего рождения, вечером, я была с Люшенькой в кино на «Деле Румянцева». Оба главные героя, следователь и арестованный, играют превосходно. Арестованный – Алеша Баталов.
   На другой день я видела Баталова уже не на экране, а за чайным столом. У Анны Андреевны или, точнее, у Ардовых. Он был с женой. Мы долго все вместе сидели в столовой. Он, видимо, актер замечательный, и я вглядывалась в него с интересом. Лицо рано уставшего мальчика. (Сейчас много таких лиц.) Держится он с подчеркнутой скромностью, но, я думаю, сосредоточен на себе: художник. Фильм не сходит с экрана, и люди узнают Алешу на улице. По просьбе Анны Андреевны он рассказал мне, как на днях был опознан одной девушкой, служащей при бензоколонке. То есть, вернее, узнан, но не опознан. Заправляя машину, она сказала:
   – Ты, парень, такое кино видал: про следователя-чурбана? Ты на Румянцева там похож – вылитый! Румянцев и Румянцев… Тебе, верно, уже говорили?
   – Случалось.
   – Копия!
   Но не признался, что это он самый и есть.
   Анна Андреевна тут же, за столом, спросила, понравился ли мне фильм? Я сказала, что, несмотря на замечательную игру актеров, картина произвела на меня впечатление двойственное: она неправдиво отвечает на тот вопрос, который сейчас у всех на устах. В сущности, это ложь, хотя и под соусом правды: правда в деталях, ложь в основе. Великолепно сыграны и неповинный Румянцев, и кретин следователь. Отечественные Холмсы и впрямь не блистают умом, но не тут ведь причина перенесенного нами бедствия. Фильм «Дело Румянцева» – это лишь заменитель истины, суррогат, эрзац: все преподнесено как единичный случайный факт. Ведь в действительности таких «дел» были миллионы, и следователи не потому становились орудиями гибели неповинных, что по тупости своей принимали их за виноватых. Уж кому-кому, а им неповинность их жертв была известна досконально: ведь они сами заранее сочиняли «протоколы допросов».
   После чая Анна Андреевна увела меня к себе. По-видимому, она была рада услышать, что мне очень понравились ее румынские переводы[167].
   – Заметили? Они, кажется, в самом деле удались. Их из меня Шервинский выбил. Удивительно: сам он переводчик не очень хороший, а редактор – отличнейший.
   Вышла, оказывается, книжка одной норвежской поэтессы, где несколько стихотворений переведены Анной Андреевной. Я и не знала. И потешное происшествие: один ахматовский перевод приписан Железнову[168]. Это прелестно. Редакция извинилась перед Анной Андреевной и хотела уволить сотрудника, повинного в путанице, но Анна Андреевна за него вступилась.
   – Я не позволила из-за себя никого выгонять. Этот крест мне не по плечам. Обещали.
   Однако о переводах мы говорили недолго. Сталин, пережитая нами эпоха – вот о чем опять и опять. Я передала Анне Андреевне слухи о недавнем собрании в «Правде». Туда были приглашены писатели, в том числе и Всеволод Иванов. Все ожидали, что разговор пойдет о разоблачении Сталина. Ничуть не бывало: Сатюков произнес казенную, канцелярски-хозяйственную, пустую речь[169]. Писатели в ответ тоже заговорили всего лишь о хозяйстве, хотя и резко: вымирает рыба, гибнут леса. Тогда встал Всеволод Вячеславович и сказал, что есть и пострашнее, чем рыба и лес, что в нашей стране погибли миллионы людей, об этом говорилось на съезде, но по секрету, и доклад Хрущева не дошел не только до народа, но и до него, писателя Иванова. Сатюков в бешенстве его оборвал. Всеволод Вячеславович вышел из кабинета, по некоторым версиям – громко хлопнув дверью92.
   Анна Андреевна сказала:
   – По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили. Всеволод Вячеславович вольно или невольно ее преступил. А на карте, возле черной черты, крупным шрифтом напечатано: «что можно Хрущеву, того нельзя Иванову». Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда.
   Домой меня доставил Баталов на своей «бибишке».
 
   7 апреля 56 • Гололедица. На днях со мной случилась дурацкая история. По дороге к Анне Андреевне (это было, кажется, 4-го вечером) я купила торт. Под аркой у двери вместо Вечной Лужи – теперь Вечная Мерзлота, я поскользнулась; мне бы бросить торт и освободить руки, а я, как великую драгоценность, прижимала к груди коробку и потому грохнулась во весь рост со всего размаху на лед. Коробка осталась цела, я же ушибла голову и правую руку в локте.
   Я полежала немного на льду, ожидая, не поможет ли кто. Но никого. Встала сама. Кружится голова, мутит. Лучше бы домой, из дому позвонить Анне Андреевне. Но одна пуститься в дальний обратный путь я не рискнула. Вскарабкалась, держась за перила, на второй этаж и дернула звонок. К счастью, мне открыла домашняя работница, а звонка моего кроме нее никто не слыхал: все смотрят в столовой телевизор. Работница помогла мне стянуть с себя пальто, ботики, я юркнула в комнату Анны Андреевны и там легла. Меня никто не видал. Минут через 10, вызванная потихоньку из столовой, вошла ко мне Нина Антоновна, дала каких-то капель и чашку кофе. «Вы сине-белая», – сказала она. Когда я сделалась больше похожа на человека, Нина Антоновна позвала Анну Андреевну. В сущности, у меня уже все прошло, только сильно болела рука, но Анна Андреевна настаивала, чтобы я непременно перешла в столовую на диван, потому что там больше воздуха. А там по телевизору гремел «Отелло», которого слушали другие; для меня же громкий звук гораздо труднее, чем духота. Я умоляла Анну Андреевну не беспокоиться и посидеть со мной. Она села, но была очень тревожна. Не верила, что у меня уже все прошло. Чувствуя ее волнение, Нина Антоновна каждую минуту являлась из столовой с докладом:
   – Скоро конец. Уже платок. Дело идет быстро.
   – Ура, он уже ревнует. Скоро задушит ее.
   Нина Антоновна наповал бранила Юткевича, актеров и весь спектакль.
   Анна Андреевна сказала:
   – Шекспир требует рамы – и только. Его нельзя ставить на фоне пейзажа. От неба, моря, деревьев сразу гибнет все. Пейзаж ему противопоказан. В действительности ведь он пишет о Лондоне, его настоящий пейзаж – Лондон, о Венеции ли идет речь или о Вероне. И слуги у него – это лондонский сброд, а не венецианский. Шекспира надо ставить так, как ставят англичане: сцена, две ступеньки, принц в плаще, на него направлен свет, и он произносит гениальные слова.
   «Отелло» окончился; для спокойствия Анны Андреевны я немного полежала в столовой (пили чай со злосчастным тортом), потом Боря привел такси, натянул на меня пальто и боты и отвез домой.
 
   11 апреля 56 • Сегодня была у Наташи Ильиной, в ее новом жилье (на Арбате), и там встретилась с Анной Андреевной. Дурно выглядит, желтая, и почему-то собирается в Ленинград. А почему – не объяснила.
   Разговоры все те же. На днях статья в «Правде» о каких-то новоявленных клеветниках, которые – процитировала нам на память Анна Андреевна – «под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильность политики партии»93.
   – И китайцы, к сожалению, пишут не только стихи, – добавила Анна Андреевна. – Вы читали? – У нее дрогнули ноздри и дрогнул голос. – Палачества Сталина, длившиеся 30 лет, они посмели назвать «ошибками». Всего лишь! Если это ошибки, то что же такое массовые убийства!94
   – «А счастье было так возможно, так близко…» – сказала я.
   – Вы заблуждаетесь, – ответила Анна Андреевна. – Ничто коренное вовсе не было возможно.
   Да, конечно, она права. Мне бы следовало помнить: 1857, 1861, 1862…
   Разоблачение злодеев и сопротивление злодеев.
   И праздник злодеев: 1863.
 
   14 апреля 56 • Анна Андреевна уехала в Ленинград. Мы проводили ее: Нина Антоновна, Наталия Иосифовна, Миша, я.
   Она подарила мне корейцев[170].
   По перрону шла с мученическим выражением лица, хотя и пыталась шутить.
 
   24 апреля 56 • Сейчас мне позвонила Наташа Ильина. Она разговаривала с Анной Андреевной по телефону.
   Умер Владимир Георгиевич.
   Итак, и его она пережила95.
 
   15 мая 56 • Строчу статью для «Нового мира»96, и потому на долю дневника остается всего лишь конспект.
   Вернулся Лева.
   Застрелился Фадеев.
   Это «концы и начала», это – завершение эпохи: один начинает новую жизнь, другой оканчивает свою, во искупление старой.
   ________________________
   Мне хочется написать большими буквами:
   ВЕРНУЛСЯ ЛЕВА
   Анна Андреевна приехала 14-го. А 15-го, ничего не зная о ней, зашел к Ардовым, по дороге в Ленинград, освобожденный Лева.
   Любо видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос.
   Мы вошли в маленькую комнату. Там – клубы папиросного дыма.
   – Накурил Левка! – сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым, – сказала таким домашним, мило-ворчливым материнским голосом, что я почувствовала себя счастливой.
   У Левы в лагере был приступ гнойного аппендицита. После операции он пять дней лежал без сознания.
   Только бы не Катина судьба[171].
   Впрочем, Нина Антоновна уверяет, что выглядит Лева не худо. (Сама я его еще не видела.)
   Собирается куда-то в Великие Луки, к товарищу.
   – В Комарово не хочет, – сказала Анна Андреевна. (Я не поняла, грустно это ей?)
 
…У меня там уже никого не осталось. Кроме мертвых.
 
 
   1 июня 56 • Писала изо всех сил статью и потому забросила Дневник чуть не на две недели. В Переделкине была всего раз. Теперь статья окончена – пересаживаюсь бегом за Дневник.
   Итак, жила я с выключенным телефоном. Писала. Лил дождь. Внезапный стук в дверь. Это Наталия Ильина, командированная за мною Анной Андреевной. Я отправилась. На столике и на постели разбросаны тетради, блокноты, листки. Чемоданчик открыт. К празднику сорокалетия советской власти Слуцкий и Винокуров берут у Ахматовой стихи для какой-то антологии: 400 строк. Чемоданчик в действии – Анна Андреевна перебирает, обдумывает, выбирает, возбужденная и веселая. Когда я вошла, она бросила тетради и листки обратно в чемодан, хлопнула крышкой и, усадив меня за столик, начала диктовать.
   – С вами удобно, – пояснила она. – Можно по первым строчкам. Или по последним.
   – Можете даже по седьмым, – сказала я, возгордившись.
   Мы составили список приблизительно из сорока стихотворений. Не спорили или, если спорили, то только о «проходимости». Впрочем, вообразить невообразимое все равно нельзя, оно «непостижимо для ума» – даже для ума и воображения Анны Ахматовой. Отбор совершался под лозунгом: граница охраняема, но неизвестна.
   Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру; не «при переходе», а безо всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…
   А в последних двух строках – полный и точный портрет Сталина:
 
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы
И Самозванца спесь взамен народных прав[172].
 
   – Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? – спросила Анна Андреевна.
   – Думаю, все.
   – Тогда не дадим, – решила Анна Андреевна. – Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.
   Работу мы кончили. Я переписала список набело. И тут наступила минута, когда я рассказала Анне Андреевне о преступлении Ольги. Я бы и раньше – да это впервые после моего печального открытия мы виделись с ней наедине и толком97.
   Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
   Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.
   – «Такие»… – сказала она. – «Такие»… они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича… и не у него одного, надо думать… Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду… Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире? Образ «женщины в шлеме!» – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака.