Легче всего мне было повернуться спиной ко всему, что еще сохранилось в этих комнатах мое, наше, и смотреть в окно на улицу, на дом напротив. Впрочем, на дом напротив глядеть было тоже нелегко, потому что дом был тоже из моего окна, из моей прежней жизни. Дом, где жила до войны Рахиль Ароновна, сменявшая меня в тюремных очередях.
   Женщина сплетничала о новых хозяевах. «Сам-то такой сурьезный, из себя видный». Благоволит ли она к «самому» или ко мне, понять было трудно. Сказала, что площади свободной в Ленинграде нынче много и, если «сам» упрется, – мне могут предоставить взамен моих прежних комнат другие. Мы вышли вместе и простились: «Вам, гражданочка, одна теперь дорога – в суд», – сказала управдомша на прощанье. «Да комнаты подыскать можно, – вот хоть бы и на вашей лестнице, этажом выше, пустые стоят».
   На следующий день я побывала в юридической консультации и выслушала советы юриста. Он перечислил, какие я должна представить справки. Перспективы назвал обнадеживающими. На радостях я разрешила себе Летний Сад, потом набережную, а оттуда свернула за угол – в Союз Писателей – пообедать. (Членом Союза я тогда еще не была, но была членом Групкома литераторов при Детгизе.)
   Подойдя к дверям особняка, я сквозь стекло увидала, что навстречу мне – дама. Я отворила перед нею дверь и посторонилась. «Здравствуйте, Лидия Корнеевна!» – сказала дама, быстро мелькнув мимо. «Здравствуйте!» – ответила я, не зная, кому отвечаю, и вошла внутрь.
   У вешалки старуха-гардеробщица шевелила спицами. Я отдала ей шляпу и зонтик.
   – Вы – Ахматова? – спросила она, взяв у меня вещи и протягивая мне номерок. – Вам телеграмма.
   Пошарила в ящике.
   Никто никогда не принимал меня за Ахматову. Между мною и ею никогда не было ни малейшего сходства… Но более, чем несуразный вопрос, поразила меня мгновенная догадка: та дама, которая только что прошла мимо, была Анна Андреевна! Я не узнала ее от неожиданности: для меня она все еще жила в Ташкенте. Но что за наваждение – как старуха могла перепутать нас? И почему как раз в ту самую секунду, когда Ахматова прошла мимо? И что мне делать теперь: воспользоваться случаем, схватить телеграмму, догнать Анну Андреевну и наконец заговорить? Но не она ли только что промчалась мимо с такою поспешностью? Значит, если не замедлила шаг, она по-прежнему не желает со мной разговаривать.
   – Я не Ахматова, – ответила я старухе, уже протягивавшей мне белый прямоугольник. – Ахматова только что прошла. Вы еще можете догнать ее.
   «Дура я или умная?» – раздумывала я, жуя и глотая. И гордилась собою: умная! Нечего навязывать себя, если с тобой не хотят говорить. Но как это все странно совпало! – моя встреча с нею, и телеграмма, и странная, в ту самую секунду, ошибка старухи…
   (Если бы я знала тогда о предстоящем 46-м! И предстоящем 49-м! Как ухватилась бы я за эту, с неба свалившуюся мне в руки, чужую телеграмму! За этот мостик! За возможность примирения!)
   Но 1946-й настал через два года, 49-й – через пять. А пока шел 1944-й, кончалась война, и думала я только об одном: я хочу жить у себя дома, в Ленинграде, и чтобы Люша росла в Ленинграде. Ни одного города, кроме этого, своего, я никогда не любила. Однако в судьбу мою снова властно вмешался Двор Чудес, и борьба за комнаты кончилась, не развернувшись.
   Началось с того, что в ту коммуналку, где я гостила у друзей, ночью явились незваные визитеры: проверять документы. Время военное, такие ночные проверки были не редкость – да еще в Ленинграде! К тому же паспорт потребовали не у меня одной и не только у моих гостеприимных хозяев, но и у всех жильцов коммунальной квартиры. Можно было не принимать этот визит на свой счет.
   Но еще через день телефонным звонком пригласили в Большой Дом сестру моего мужа, Михалину Петровну Бронштейн. Следователь задал ей всего один вопрос: зачем это я приехала в Ленинград?
   (В самом деле, какая это трудная для следствия загадка: выяснить, зачем человек, родившийся, выросший, учившийся, работавший в Ленинграде, возвращается к себе домой?)
   – Она приехала… потому что она здесь жила… – растерянно ответила Михалина Петровна.
   – Где же она собирается поселится теперь? У вас?
   – Нет, у себя…
   – Да ведь она в мае 1941 года переехала из Ленинграда в Москву.
   – Она не переехала, – ответила Михалина. – Она легла там в клинику… Ее оперировали…
   (Судя по описанию, это был тот самый следователь, который когда-то допрашивал Иду. Ему ли было не знать, почему в мае 41-го я бежала в Москву! Ведь от него-то я и бежала!)
   Еще дня через три я отправилась в юридическую консультацию, к прежнему юристу. Я протянула необходимые справки: когда именно мы с Матвеем Петровичем переехали на Загородный, 11, в кв. 4, сколько занимали квадратных метров и пр.
   Но он-то был вовсе не прежний.
   – В нашу первую встречу, – сказал он, – я не учел один момент. Решающий момент. В Ленинграде возвращают жилплощадь эвакуированным. Вы не из Ленинграда эвакуированы. Вы, – он глянул в свою записную книжку, – уехали отсюда еще до войны, в мае 1941 года. Самовольно бросили квартиру. Какая же вы эвакуированная?
   – А вам-то откуда известно, какого числа в 1941 году я уехала в Москву? – спросила я и ушла.
   Объяснять ему, что я – эвакуированная, что тысячи людей оказались застигнуты войною внезапно! – и их эвакуировали не оттуда, где они жили всегда – не требовалось. Он знал это и без меня… Метнулась я было к домоуправше. Та глядела волком. «Никакой вам площади не будет, – сказала она. – Нечего площадью кидаться. Каждому приезжему площадь давать – этак прокидаешься. Мы только эвакуированным возвращаем».
   На следующий день Михалину Петровну снова вызвал следователь. Оттуда она вернулась в слезах. Еще через день – Рахиль Ароновну.
   – Уезжай, а не то ты, может быть, и отвоюешь по суду квартиру, квартира у тебя будет, но у Люши не будет мамы, – говорили друзья. – Тебя арестуют, да и нас по милости твоей начнут дергать.
   Я уехала. Признаюсь, об Анне Андреевне, о ссоре, о примирении я совсем перестала думать и даже помнить. Утрата Ленинграда заслоняла собою все. Видно, в какой-то комнате Большого Дома, в чьем-то сейфе, на каком-то листе стоит против моей фамилии какая-то галочка: не арестовывать, но и не возвращать в Ленинград. Жизнь в Москве значила для меня жизнь в нежеланном городе, в уничтожающей тесноте. О своем, об отдельном жилье, моем и Люшином, нечего было и думать. «У меня больше нет у меня», – писал Герцен. И Люша будет расти не в Ленинграде.
   Иногда достигали до моих ушей вести об Анне Андреевне – у нас было немало общих знакомых. С удивлением и болью узнала я, что она оставлена Владимиром Георгиевичем. С большой радостью, что Лева из лагеря попал в ссылку, а оттуда добровольцем ушел на фронт и вернулся в Ленинград – участником взятия Берлина. Иногда долетали до меня ее стихи, напечатанные и ненапечатанные – я по-прежнему запоминала их наизусть мгновенно. Летом 1946 года я прочла «Возвращение на родину» – стихи о Ленинграде, кончавшиеся строчками:
 
Но мнится мне: в сорок четвертом,
И не в июня ль первый день,
Как на шелку возникла стертом,
Твоя страдальческая тень.

Еще на всем печать лежала
Великих бед, недавних гроз, —
И я мой город увидала
Сквозь радугу последних слез.
 
   Иногда кто-нибудь произносил: «Анна Андреевна интересовалась: как вы устроились, как Люша?..»
   – Она поручила вам передать это мне? – спрашивала я с раздражением.
   – Нет, она ничего не поручала.
   – Зачем же вы передаете?
   Но вот в 1949 году мне стало известно: среди многих и многих новых арестов (в 1947–48–49-м арестовывали преимущественно тех, кто уже отсидел 5, 8 или 10 лет и вернулся) снова арестован Лева. В 1951-м мне рассказали, что у Анны Андреевны тяжелый инфаркт. И я впервые, как это ни странно, впервые – задумалась: она ведь старше меня, много старше, сердце у нее больное смолоду, и как отец ее умер от сердечной болезни внезапно, так и она может умереть в любую секунду. Ахматова – умереть? И – и тогда мы уж наверняка не увидимся.
   А разве я собиралась с ней видеться? Нет, не собиралась, вот даже в 46-м удержала себя от поездки к ней – не съездила ни на день, ни на час.
   Оказывается, я всегда жила в сознании, что мы непременно увидимся снова. Оказывается, мне все равно, что случилось в Ташкенте. Что бы ни случилось – жить в стране, где живет и творит Анна Ахматова, и не видеть и не слышать ее – какая нелепость! Нелепица! Уж куда нелепей!
   Смахивает на ту глупость, о которой говорила Анна Андреевна: «Глупо прожить жизнь на планете Земля и не прочесть Шекспира в подлиннике».
   Летом 1952 года мне стало известно, что Анна Андреевна месяц провела под Москвой, в санатории, в Болшеве, а теперь она в городе – «у Ардовых на Ордынке».
   «У Ардовых? – думала я. – Почему мне так памятно это слово?» Ночью я припомнила и рассмеялась вслух. Мне вспомнилось, как в Ташкенте Анна Андреевна просила: «Дайте, пожалуйста, Ардова»; «Найдите на подоконнике Ардова». «Ардовым» она именовала тетрадь, которую, по-видимому, подарил ей он – толстую, переплетенную, куда она записывала свои тогдашние стихи… Туда она записала «Первый артиллерийский», «Мужество»… А сейчас у нее, наверно, другая тетрадь.
   Утром я схватила лист бумаги, приготовила конверт. Написала письмо. Копии у меня не осталось, я восстанавливаю по памяти лишь общий смысл. Смысл же был такой: мне перестало быть интересно, из-за чего прогневалась она на меня в Ташкенте. А не видеться нам – да есть ли в этом разум? 1
   Я попросила дочку приятельницы, школьницу, съездить на Ордынку (точный адрес Ардова указан был в писательской адресной книге) и опустить письмо прямо в почтовый ящик на двери. Через два часа телеграфист принес мне городскую телеграмму:
   «Очень прошу позвонить мне телефон В-1-25-33 привет Ахматова».
   Я набрала номер. Анна Андреевна взяла трубку. Я назвала себя.
   – Приходите, пожалуйста, скорее, – сказала Анна Андреевна нетерпеливым голосом. – Я жду вас через 20 минут.
   Такими словами начинается новый том моих «Записок об Анне Ахматовой».
   1978–1979
   Теперь арестанты вернутся, и две
   России глянут друг другу в глаза: та,
   что сажала, и та, которую посадили.
   Анна Ахматова
   4 марта 1956

1952

   13 июня 52 • Арка второго дома с решеткой на Большой Ордынке. Лужа под аркой от стены до стены. Развороченная черная лестница: ребра торчат. Ступаю осторожно. Второй этаж. Здесь.
   Звонок надо дергать.
   Мы не виделись десять лет. Я медлю. Потом дергаю.
   Анна Андреевна сама открывает мне дверь. Пожимает мне руку, сразу поворачивается, идет вперед.
   Разительно новое: яркая сплошная седина. И отяжеленность, грузность. Она стала большая, широкая.
   Я иду за ней. Прямо, направо и еще раз направо.
   Крохотная комнатушка, пожалуй, даже меньше, чем моя. Окно во двор. Некое подобие тахты, и постель на этом подобии занимает все пространство. Впрочем есть еще школьный столик для уроков и стул, которому тесно. Тумбочка.
   И вот мы сидим друг против друга, я на стуле, она на постели. Она сидит очень прямо, в белой шали и желтом ожерелье, только чуть-чуть опираясь о постель ладонями, глядя на меня снизу и как будто искоса. Наверное, ей так же трудно привыкать ко мне новой, как и мне к ней.
   Вот оно, значит, что: горе, годы, болезнь. Совсем другая, не та. Расплылась, отяжелела. Лицо полное, рот кажется маленьким между полных щек. Лицо утратило свою четкую очерченность, свою резкую горбоносость, словно и нос сделался меньше и неопределеннее, чем был. Даже руки переменились: огрубели, набухли. А были такие легкие, детские! Десять лет… Только взгляд остался прежний. И голос.
   И молчание. Она привольно молчит, поглядывая то в окно, то на меня. (Серебряная, густая, ровная челка. Ни одного не седого волоса.) Я же от смущения задаю ей вопросы. Слишком много вопросов сразу. Как ее здоровье теперь? Что известно о Леве? Что она теперь переводит?
   – Мое здоровье? В Болшеве я так окрепла после болезни, что, вернувшись в Москву, от избытка сил сразу поехала смотреть Коломенское. Ничего похожего я в жизни не видывала, это прекраснее Notre Dame de Paris. Я целую неделю просто бредила Коломенским. Это неслыханно. Это должен видеть каждый и притом каждый день.
   Смолкла. Потрогала ожерелье на шее.
   Я осведомилась, была ли она на выставке Серова.
   – Нет, не была, хотя меня и звал Борис Леонидович. Я не люблю Серова. Вот, принято говорить про портрет Орловой: «портрет аристократизма». Спасибо! Какой там аристократизм! Известная петербургская великосветская шлюха. – Она отвернулась и возмущенно поглядела в окно. – Этот пустой стул с тонкими золочеными ножками, как на приеме у зубного врача! Эта шляпа! Нет, благодарю!
   Умолкла.
   Странная вещь: слушая ее речи, я опять узнала ее. Ее прежнюю наружность. Не интонации только, или возмущенный поворот плеч, или слова́. Я и не заметила, в какую секунду был возвращен мне весь ее привычный прежний облик. Десяти лет как не бывало, она, оказывается, не переменилась совсем. Горбатый нос, статность, челка, молчание. Такая же, как в моей комнате у Пяти Углов в Ленинграде, или у себя в Фонтанном Доме, или в моей чистопольской избе, или в Ташкенте. Такая же или, точнее, та же. Вне времени, болезней, горя: Анна Ахматова.
   Анна Андреевна расспросила меня о Люше, о Корнее Ивановиче, о моей теперешней работе. Помолчав, прочитала наизусть строки из последнего Левиного письма. Потом повела пить чай в столовую – большую красивую комнату со старинной мебелью.
   В доме, видно, кроме нас, никого. Пьем чай в тишине пустой большой квартиры.
   – Мне хочется рассказать вам о «Шинели», – говорит Анна Андреевна. Она сидит на диване, раскинув руки, и этот старинный диван с высокой красной спинкой очень идет ей, или она ему. – Я, как и все граждане, читала в этом году Гоголя. «Шинели» не трогала: боялась, очень уж буду жалеть Акакия Акакиевича. Но ко мне пришел Журавлев и прочел ее[1]. Тогда я и сама ее перечла. И обнаружила, что это шкатулка с двойным дном… Жалеть Акакия Акакиевича нечего, у Гоголя тут была совсем другая мысль: николаевский режим уничтожил в нем человека. Акакий уже почти что и не человек. И бумагу чуть-чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что мне его жалеть? Что у него шинель старая? А я и сама четвертую зиму хожу в осеннем. Вот Евгения из «Медного всадника», того можно жалеть: он, хоть и глуп, но готов пожертвовать жизнью ради любимой женщины и на Петра восстает… Он человек, а гоголевский Акакий уж полное ничтожество. Но дело не в них, а я, представьте, сделала маленькое открытие: я поняла, что «значительное лицо» в «Шинели» – это не кто иной, как Александр Христофорович Бенкендорф, собственною своею персоной. Все совпадает, каждая черточка: и видимость доброты, и наружность, и бабник он отчаянный.
   Я сказала, что завтра же непременно перечту «Шинель». Анна Андреевна заговорила о Гоголе, о его дружбе со Смирновой. Я сказала, что Гоголь, как человек, как личность, непредставим для меня.
   – Не только для вас. Представить себе Гоголя никто не может. Тут все непонятно, от начала и до конца. Из отдельных черт ничего не складывается. Даже Лермонтова легче вообразить себе: гусар, нахал… А Гоголя – ни за что. И никогда не поймут… А знаете, я догадалась, почему он со Смирнихой дружил: оба они без памяти любили Украйну.
   Она спросила, что я сейчас читаю? Когда я ответила «дневники Толстого подряд», разговор перешел на Толстого и Достоевского.
   – Мы, модернисты, – сказала Анна Андреевна, – ошибались, противопоставляя их друг другу. В действительности они похожи и делали одно дело, только один внутри церковной ограды, другой вовне. (От старца Зосимы, впрочем, монахи тоже в ужасе были.) Оба они – великие учителя морали и оба пеклись об одном… А вы заметили, – спросила она, помолчав, и лицо ее мгновенно дрогнуло и переменилось, все, от подбородка до челки, словно скомкалось, и эта молния, которой я не ожидала, которая внезапно, без всякой подготовки и постепенности настигла ее лицо, оказалась озорной, прелестной, забытой мною улыбкой, – вы заметили, что сегодня я обращаюсь с вами, как некогда Нечкина в Ташкенте со мной? Помните? История и история литературы? Вы помните ее первый визит?
   Скоропостижная улыбка миновала, а я все еще смеялась. Я вспомнила.
   (Нечкина просила меня представить ее Ахматовой. Анна Андреевна разрешила. В назначенный час новая гостья поднималась вместе со мною по лестнице вдоль наружной стены в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7. На каждой ступеньке Нечкина объясняла мне, как она любит Ахматову. На площадке объяснила, что от волнения не откроет рта. Когда я постучала в дверь, она перекрестилась. Поздоровавшись, села и замолчала, словно каменная. Хозяйке едва удавалось извлекать из нее «да» и «нет». Наконец, Анна Андреевна спросила у Милицы Васильевны, над чем она сейчас работает. Тогда в Нечкиной – наверное тоже от смущения! – проснулся историк, доктор наук, профессор: она открыла рот и не закрывала его 50 минут, полный академический час; по новонайденным материалам прочитала нам лекцию об одном декабристе, Трубецком или Оболенском, не помню. Кончив, встала, объявила, что ей пора, простилась и вышла. «Я вижу, меня из этого города без высшего образования не выпустят», – сказала мне Анна Андреевна, когда за гостьей закрылась дверь[2].
   Впоследствии знакомство между Ахматовой и Нечкиной наладилось, упрочилось, они, помнится, бывали друг у друга, но первая встреча была вот такая.)
   Я смеялась.
   – Вы не пугайтесь, – сказала мне серьезным голосом Анна Андреевна. – Гоголь, Нечкина, Толстой, Достоевский… Это я только для первого раза. В следующий раз такого не будет.
   Я спросила, нравится ли ей Гюго, которого она сейчас переводит.
   – Ах, так вам еще не хватает Гюго?.. Пожалуйста: плох необыкновенно. Напыщен, трескуч, риторичен.
   – А сами-то французы его любят?
   – Да. Очень. Когда у одного француза спросили, кто лучший поэт Франции, он ответил: «Hugo, hlas!» И это, разумеется, не соответствует истине: взять хотя бы Верлена, он в двадцать раз лучше.
   Мы вернулись в маленькую комнату, где Анна Андреевна чувствовала себя, мне показалось, более дома. Тут она стала рассказывать мне о Борисе Леонидовиче и, как и в прежние годы, говорила о нем с восхищением и в то же время с какой-то нежной насмешкой. С восхищением – понятно, речь ведь идет о чуде; с нежностью – потому что о друге; а с насмешкой, я так понимаю, потому, что в насмешке легче спрятать нежность.
   – Он вам никогда не рассказывал, как впервые видел Толстого? Нет? Бореньке было три года. Он спал. И вдруг проснулся у себя в кроватке, разбуженный дивной музыкой. Слушал, слушал и заплакал. Вылез из кровати и заглянул в соседнюю комнату: мать за роялем, а рядом сидит старик, слушает музыку и плачет. Это был Толстой. Молодец Борька – знал, когда проснуться, не правда ли?
   Я попрощалась. Анна Андреевна, помня мою близорукость, вышла со мною на площадку и подробно объяснила, какие ступени на лестнице самые коварно-косые. Пока я шла вниз, она стояла на площадке, опершись о перила.
   – Теперь вам осталась только Вечная Лужа, – сказала она, когда я добралась до низу. – Держитесь правой стенки. Спокойной ночи.
 
   1 августа 52 • На днях вечером, вернувшись из Ленинской библиотеки, я нашла у себя на бюро записку от Корнея Ивановича:
   «Тебе звонила Ахматова и просила позвонить».
   В тот же вечер я была у нее.
   Анна Андреевна неподвижно лежит на спине, вытянув руки вдоль тела. Сердце. Не звонила она мне долгое время потому, что жила у Шервинских в Старках2. Там чувствовала себя хорошо, а здесь, в Москве, ее мучает жара.
   – У Чехова… которого, как вы помните, я не люблю… – начала она, – есть один рассказ… про мальчика Егорушку. Его куда-то везут. Очень долго везут.
   – «Степь», – сказала я, насторожившись. (Чехов – наш постоянный старый спор.)
   – Да, «Степь». По-моему, это очерк, но почему-то называется рассказ или даже повесть. Так вот, там описана жара, пыль, а потом говорится, что вдруг в жаре будто ниточка прохлады протянулась…3 Цимлянское море – как раз в тех местах, можете себе представить, какая там теперь прохлада!4
   Спор не возобновился. Пусть очерк. Речь шла не о Чехове, а о жаре.
   В комнате было душно, как в шкафу. Я предложила открыть окно.
   – Нельзя. Играют.
   Я все-таки приоткрыла на секунду одну половинку и выглянула. Под самым окном пенсионеры на лавочке с бешеной бранью забивали «козла».
   Анна Андреевна, стараясь двигаться как можно осторожнее, достала из-под подушки сумку, из сумки листок и прочитала мне подстрочник одного маленького стихотворения. Якутский поэт. О тайге.
   – Слышите – какая наивность, сила, не знаю, удастся ли мне. А остальные у него, кажется, плохи[3].
   Потом прочитала уже готовый свой перевод из Гюго. Восточное любовное прощание. Александрийский стих, великолепная, мощная поступь стиха, все как следует – но Боже мой, какое пустозвонство! Рассудочно, холодно, пышно – не для меня. И главное, не для нее[4].
   Прочла наизусть перевод маленького стихотворения Нерис – трогательного, пожалуй.
   – У Саломеи, может быть, встречаются стихи и с длинными строчками, – объяснила Анна Андреевна – но мне не повезло, попались все с короткими, а это очень трудно[5].
   Наступило очередное долгое молчание. Я рискнула попросить ее прочесть что-нибудь свое.
   – В другой раз, – ответила она. – Я не люблю читать свое вместе с переводами. В другой раз буду вам читать целый вечер.
   Но все-таки произнесла четыре собственные строчки о Волге и Доне, написанные, по ее словам, года два назад[6]. Потом рассказала, что один молодой человек, с которым она поделилась своей догадкой о Бенкендорфе в «Шинели», взял да и вставил эту новость в свою работу.
   – И, подумайте, пришел ко мне и сам же прочел! Быть может, по молодости лет он просто не знает, что излагать в своих работах чужие мысли не принято? Статья его скоро идет в печать.
   Я предложила напустить на молодого человека кого-нибудь из старых, чтобы те ему объяснили. Но Анна Андреевна не согласилась.
   – Ну нет, я так не работаю. А то, знаете, есть такая игрушка: кажется, будто обыкновенный пень, а подойдешь поближе – оттуда выскакивает страшная сова.
   С трудом, медленно повернувшись на бок, она протянула руку к тумбочке и взяла однотомник Пушкина. Поискала там какое-то стихотворение, устала, не нашла и велела искать мне: 1830 год, неоконченный отрывок, во второй половине брусника, тундра, остров. Я нашла. Она попросила прочесть его вслух. Начинается строчками:
 
Когда порой воспоминанье
Грызет мне сердце в тишине
И отдаленное страданье,
Как тень опять бежит ко мне —
 
   а во второй половине:
 
…Стремлюсь привычною мечтою
К студеным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров – берег дикой
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.
Сюда порою приплывает
Отважный северный рыбак,
Здесь невод мокрый расстилает
И свой разводит он очаг.
Сюда погода волновая
Заносит утлый мой челнок
..............................................
 
   Анна Андреевна убеждена, что в этом неоконченном, необработанном отрывке речь идет о могиле декабристов. Набросок был найден, как ей сообщил Томашевский, среди черновиков «Онегина», и, хотя это не онегинская строфа, он полагает, что место отрывку в «Путешествии Онегина» или в X главе.
   Разумеется, я ничего не могла сказать – Онегин не Онегин, Путешествие или X глава – но несомненная верность основной догадки сразу поразила меня. «Печальный остров – берег дикой» – да, за звуками этих пустынных слов – одиночество и могила, а «отдаленное страданье» – это его память о погибших друзьях и братьях – «о тех, кто в ночь погиб», как о своих погибших друзьях и братьях сказала Ахматова[7].
   Память и темное чувство вины.
   Ахматова не рукопись пушкинскую расшифровала, а силою родства биографии вспомнила вместе с ним то, что и он, и она всегда носили в душе – казнь близких – и потому ясно увидела недописанное: запретную, пустынную могилу на диком берегу. Она не стихи дописала, а пошла следом за тем душевным движением, от которого стихи родились, доверилась звуку предстиховой тишины, и он повел ее точной дорогой: дорогой пушкинской памяти, которая казнью декабристов была ранена навсегда. Она проникла в «отдаленное страданье».
   Я попыталась высказать все это ей, но не успела[8]. В дверь постучали. Вошла пожилая, неряшливо раскрашенная женщина, с соломенными волосами, уже почерневшими у корней. Анна Андреевна поднялась, накинула шаль и учтиво приветствовала гостью. Это оказалась редакторша, принесшая ей для перевода норвежские стихи. Подстрочники. Я притащила из кухни для нее табуретку, Анна Андреевна величаво опустилась на стул, я устроилась в углу постели.