Окончив, она подняла на меня глаза. В вопросительном взгляде были доверчивость и беспомощность.
   – Отрывок восхитительный, – сказала я, – но и совершенно ненужный.
   – Необходимый, – надменно ответила Анна Андреевна.
   Мы отправились к Ильиной. Анна Андреевна весь вечер была живая, веселая, озорная – очаровательная – мне было жаль, что кроме нас никто не видит ее такою. Она и на Ордынке была радостно возбуждена, по-видимому тем, что хорошо поладила с редактором и написала эту страницу – а тут еще выпила с Ильиной бутылочку муската и совсем развеселилась. В такие минуты она мне представляется «студентом» – как у Достоевского подросток называл генеральшу Ахмако́ву, когда она ненадолго из важной барыни превращалась в задорного мальчика. Анна Андреевна оттаивала на глазах: лицо порозовело, заблестели глаза и больше не было ахматовских поднятых скорбных бровей. Говорила она без умолку. Сама, по собственному почину, без нашей просьбы, – прочитала нам стихи: «И время прочь, и пространство прочь», «Нет, я не выплакала их»[92]; затем сообщила, смеясь, что М. М. Смирнов (из журнала «Нева») заказал ей по телефону стихи о лете и «страницы три взволнованной прозы»… Потом вдруг:
   – Знаете, Наталия Иосифовна, Лидия Корнеевна говорит, что я могу писать прозу. Неужели это правда? Неужели я могу?
   Потом мне:
   – А вы догадались, кому адресовано «Письмо к NN»? Кто NN? Догадались?
   – Да, – сказала я.
   – Кто же?
   – Это я, Анна Андреевна. Это мне.
   – Верно, угадали. Как же вы угадали?[93]
 
   5 июня 55 • Дважды за это время была у Анны Андреевны. В первый раз (2/VI) застала ее в постели – сердце. Лицо серое, отекшее. При мне явилась районная врачиха. Анна Андреевна ей верит, потому что когда-то она вовремя определила инфаркт. Тоже поклонница таланта. Прописывая рецепт, произнесла: «Когда мне было 18 лет, я так обожала ваши стихи… Они такие звонкие, звучные… Теперь таких не пишут».
   Звонкие, звучные!
   После ее ухода разговор зашел о Герцене. Анна Андреевна с какой-то нарочитой грубостью напустилась на Наталью Александровну:
   – Терпеть не могу баб, которые вмешивают мужей в свои любовные дела. Сама завела любовника, сама с ним и расправляйся, а не мужу поручай – тем более, что, как теперь известно, она прямо-таки висела на Гервеге, он от нее избавиться не мог… А когда Герцен в «Былом и Думах» пишет о ней, сразу страницы линяют. Какой-то фальшивый звук. Все вокруг нее плохие, она одна хорошая. И тетки, которые ее воспитали, тоже плохие.
   Я ответила, что тетки в самом деле были стервозные. А Наталью Александровну я люблю. Если бы она была женщиной заурядной, ординарной, она преблагополучно осуществляла бы жизнь втроем, не страдая и не мучаясь. Но ложь, двойная любовь, двойная игра совсем не были свойственны ее натуре, и от этой двойственности, по природе ей чуждой, она и умерла. Она сама не могла понять, что с ней творится… Кроме того, я ценю в ней тонкость, восприимчивость, ум, литературность – она оказалась в состоянии понимать, о чем шла речь в кружке Герцена, быть участницей общей беседы. Не имея систематического образования, она была интеллигентна.
   – Ну, это дело темное, – перебила меня Анна Андреевна. – Когда женщина молода и хороша, мужчины говорят сами и воображают, что это она сказала. Я видела это тысячу раз.
   Но зачем же нам в данном случае следовать чьему-то воображению? Ведь множество писем Наталии Александровны к Герцену и к его друзьям сохранились и напечатаны, а ничто ведь не дает такой возможности точно судить о духовном уровне человека, как дневники и письма. Семнадцатилетней девчонкой Наташа писала Герцену восторженные, возвышенные, экзальтированные письма, которые сейчас смешно читать (как, впрочем, и все сентиментальные романы того времени), но и тогда уже сквозь экзальтацию проглядывал природный ум, твердость, самостоятельность, воля. Когда девочка выросла, экзальтация пошла на убыль, а ум, великодушие и твердость окрепли. Читала Наталия Александровна очень много, так что была вполне в состоянии следить за возбужденной умственной жизнью, бурлившей вокруг нее. Анна Андреевна прекратила наш спор, ничего не возразив, но и не согласившись[94].
   Затем я была у Анны Андреевны на бегу вчера утром. Она уже встала, но лицо серое, отекшее. Рассказала о позоре с Дрезденской галереей: туда не велено пускать детей до 16 лет. Наталия Иосифовна позвонила администрации и невинным голосом осведомилась, почему? Девка ответила:
   – Ясно, почему! Картинки-то там какие! – то есть, по ее мнению, непристойные.
   Новые перемены в «Поэме»:
   I. Эпиграф из Хемингуэя к «Эпилогу» «I suppose, all sorts of dreadful things will happen to us»[95] заменен пушкинским: «Люблю тебя, Петра творенье».
   – Уж очень к этой части подходит Пушкин, – сказала Анна Андреевна.
   II. Вместо Нечистого Духа («Вежлив, прячет что-то под ухо / Тот, кто хром и кашляет сухо. / Я надеюсь, Нечистого Духа / Вы не смели ко мне ввести») появился Владыка Мрака; это сделано потому, что рифма к уху существует уже в другой новой строфе, о другом герое (о Блоке: «Плоть, почти что ставшая духом, / И античный локон над ухом – / Все таинственно в пришлеце»).
   III. Какие-то перемены в «Решке».
   – Я дерзнула (!) покуситься (!) на «Решку», – сказала Анна Андреевна. – Столько лет ее не трогала.
   Показала мне две школьные зеленые тетрадки, куда переписана «Поэма» в полуновом виде.
 
   8 июня 55 • Вчера – внезапная поездка с Дедом и Анной Андреевной в Переделкино[96]. Вышло так: Корней Иванович на машине приехал по делам в Москву. Удрученный жарой, он спросил меня, не увезти ли и Анну Андреевну за город? Позвонил ей сам, она согласилась. В половине шестого мы были на Ордынке. Вместе поднялись к ней. Анна Андреевна уже ждала нас, нарядная, в сером платье. Я села рядом с Геннадием Матвеевичем[97], а Корней Иванович и Анна Андреевна позади. И еще одна пассажирка – «Поэма»! Анна Андреевна незаметно сунула мне в сумку школьные зеленые тетради.
   На Арбате мы захватили Женю[98]. Едем. Духота нестерпимая, но терпеть недолго: сейчас – на шоссе и вылетим за город, к деревьям.
   Однако не тут-то было. Мы не предусмотрели стихийных бедствий.
   Впереди толпа, машины, люди, опять толпа, опять машины и какой-то плакат через улицу…
   Встречают Неру.
   Я люблю Неру. Но сразу встревожилась за Анну Андреевну, зная, как плохо она переносит всякие дорожные осложнения. (Помню эвакуацию.) И недавно был сердечный приступ. И жара.
   Геннадий в унынии, Корней Иванович смущен. Женя говорит, все ерунда, и сыплет проектами.
   Попробовали мы вырваться на Можайское шоссе через Воробьевы горы.
   – Вид совершенно заграничный: Берлин, Вена, – сказала Анна Андреевна, когда мы объезжали Университет.
   Стоп. Милиционер.
   – Вся Можайская шоссе забита народом, – сказал он. – Проезда нет.
   – Вы нам сообщаете об этом прямо с радостью! – рассердился Корней Иванович.
   Милиционер ответил внушительно, солидно, назидательно:
   – Я не за вас рад. Я за вас не рад, гражданин. Какая тут может быть для милиции радость. А радость народа за мероприятие.
   Мы повернули. Анна Андреевна как-то потускнела, поникла. Корней Иванович сердился, что по радио не предваряют в таких случаях, какой путь будет закрыт. Я предложила отвезти Анну Андреевну домой. Один Женя не смутился и по-прежнему сыпал предложениями. Благодаря своей автомобильной страсти, он, несомненно, лучше всех и лучше Геннадия знает здешние дороги, беспокойством же о стариках и больных он не обременен. Он настаивал, что пробиваться надо по Киевскому шоссе: «ну, там, несколько километров до Переделкина – ямы, подумаешь!»
   Решили пробиваться.
   Сначала дивное гладкое шоссе. Поворот – и мы на проселочной дороге. И на какой еще! Рытвины, колдобины, ухабы, ямы, поваленные сосны, сучья. Анна Андреевна умолкла. Хотя Геннадий Матвеевич вел машину очень осторожно и искусно, нас трясло и то и дело подбрасывало. Корней Иванович предложил, назло ямам, каждый раз после встряски улыбаться, но, кажется, это не удавалось даже ему.
   – Может быть, лучше пройти пешком? – спросила Анна Андреевна.
   – Конечно! – закричал умный Женя. – Тут какие-нибудь пять километров! Добежать можно.
   (Анна Андреевна так же в состоянии пройти пять километров, как поднять на плечи дом.)
   …Но вот, наконец, последний бугор взят, последняя колдобина объехана и впереди асфальт. Перевели дух. А вот и наши ворота, и цветы, и лес. Мы вышли. Другой воздух. Другой климат. Океан прохлады. Может быть, стоило мучиться!
   Вдвоем с Анной Андреевной мы пошли по тропинке вглубь сада – вернее, леса! – и сели на лавочку под высоченными соснами. Птицы поют. Тишина. Легкий ветер качает ветви, и тени плавают по яркой поляне. Анна Андреевна первая увидала белку, вьющуюся вокруг ствола: вокруг и вверх, вокруг и вверх. И ее полет на другую сосну.
   – Ртуть, – сказала Анна Андреевна.
   Потом:
   – Быстрая, как тень.
   Потом:
   – Здесь преступно хорошо.
   Корней Иванович пришел звать нас обедать. Он старше Анны Андреевны, но ходит гораздо легче, свободнее, чем она, быстро, уверенно, без одышки. Когда она похвалила лес и сад и кленовую дорожку перед домом, он стал убеждать ее поселиться у нас на лето. Показал комнату внизу, с видом на сиреневый куст, где ей было бы хорошо. Анна Андреевна благодарила и обещала подумать. За обедом, когда Корней Иванович стал расспрашивать ее о здоровье, она рассказала о своем посещении литфондовской поликлиники. Врач, она фамилии не помнит, глядя в ее карточку, начал с допроса: «Вы кто – мать писателя или сами пишете? Сами? А почему вы из Ленинграда сюда приехали лечиться? В Ленинграде ведь тоже есть Литфонд».
   После обеда мы поднялись в кабинет Корнея Ивановича. Анна Андреевна села на диван, надела очки, и я подала ей тетрадки. Она прочла «Поэму» всю целиком, с новыми строками и строфами, а потом, без промежутка, – «Письмо к NN».
   Корней Иванович бурно хвалил «Поэму» и новые строфы, сказал, что они с такою естественностью введены в текст, будто всегда тут и были. Тогда Анна Андреевна, лукаво поглядев на меня, спросила у Корнея Ивановича, как он думает, нужно или не нужно «Письмо к NN»?
   – Необходимо! – ответил Корней Иванович к полному ее удовольствию. А я промолчала.
   Анна Андреевна решила зайти к Пастернаку. Я с ней. Корней Иванович пошел провожать нас.
   По дороге Корней Иванович опять заговорил о «Поэме». Он сказал, что вещь эта проникнута необыкновенно острым чувством истории. Что она о главном. Что это – трагедия времени, того и нашего. Что не любить ее невозможно. Что она заставила его дышать воздухом 13-го года.
   Мы проходили мимо длинного фединского забора. Корней Иванович предложил зайти к Федину, посмотреть на японские чудеса у него в саду.
   Зашли. Константин Александрович поспешил к нам навстречу. На нем была какая-то великолепная парчовая куртка. Повел нас по саду. Его молчаливый зять перекапывал клумбу, Нина что-то полола. Варенька, с косичками и живыми глазами, увидев Корнея Ивановича, взвизгнула и бросилась ему на шею. Константин Александрович вел нас куда-то вглубь. «Как живете, Лида?» – спросил он на ходу. «Отлично», – ответила я. Мы сели на скамью. Перед нами было розово-белое цветущее дерево, а за ним еще и еще его белые японские сестры. Анна Андреевна смотрела на них в молчаливом благоговении. Когда Варенька, Корней Иванович и Константин Александрович заговорили о чем-то своем, она сказала мне, показывая на белое деревце:
   – Словно в нем живет белая ночь.
   Корней Иванович вспомнил, что кто-то должен к нему приехать из города, и заспешил домой, а Константин Александрович пошел проводить нас до ворот пастернаковской дачи. У калитки откланялся.
   А мы вошли во двор.
   Пусто. Ни цветов, ни деревьев, один огород. И в глубине – коричневая мрачная дача. Дом беды.
   Мы пошли по дорожке к дому. Анна Андреевна тяжело опиралась на мою руку. Трудно она стала двигаться.
   На крыльцо вышла какая-то женщина. Крикнула нам издали: «никого дома нет!»
   – Передайте, что была Ахматова, – громко сказала Анна Андреевна, и мы пошли обратно.
   А потом машина в город, – на этот раз без всяких приключений. Когда мы переезжали через пруд, освещенный закатом, Анна Андреевна произнесла четыре строки из своего стихотворения Борису Пильняку:
 
И по тропинке я к тебе иду.
И ты смеешься беззаботным смехом.
Но хвойный лес и камыши в пруду
Ответствуют каким-то странным эхом…[99]
 
   Так это тот самый пруд! (Пильняк жил в Переделкине.) Теперь уж мне от этих строк не избавиться. Я всегда буду повторять их на этом месте. Каждый раз.
   У Анны Андреевны был вид утомленный, и она всю дорогу молчала. Только выходя из машины в ордынском дворе, сказала мне:
   – Поблагодарите хорошенько Корнея Ивановича за прекрасную прогулку, за его приглашение и слова о «Поэме»… Как эти Чуковские умеют говорить о стихах!.. А вы поняли, я надеюсь, что Борис Леонидович и Зина были дома, когда мы пришли?
   Я мотнула головой с удивлением.
   – Ну нельзя же быть такой простодушной! Оба дома, уверяю вас. Ну конечно же! И он, и Зина. Просто не захотели принять нас.
 
   11 июня 55 • Опять за последние дни самое сильное впечатление – встреча с Анной Андреевной.
   И с «Поэмой». И со стихами – старыми, сороковых годов, но для меня новыми.
   Была у нее 9-го вечером. Скоро на несколько дней она переезжает к Л. Д. Большинцовой, т. е. к Любочке Стенич49, в Сокольники. Там хорошо, большая квартира и деревья под окнами, но пятый этаж и нет лифта – значит, поднимется раз и окажется взаперти безвыходно… А сюда на время приезжает Алеша Баталов.
   Начали мы не со стихов, а с Дрезденской галереи. Пришла Наталия Иосифовна – элегантная, моложавая, молодая. Рассказала о своем визите к Заславскому. По неопытности своей[100] она не поняла сразу, как сразу поняли все мы, что запрещение посещать галерею детям до 16 лет исходит не от администрации, а от «вышестоящих организаций». И пошла к Заславскому объясняться, воображая, будто этого холуя можно переубедить.
   Старый лицемер немедленно вскарабкался на высокие моральные позиции:
   – У меня сын 14 лет, очень чистый мальчик. И я не уверен, что ему следует показывать Дрезденскую50.
   Таково отношение к искусству воинствующего и правительствующего мещанства. Управдомы, инструкторы ЦК комсомола – наверное, думают так же. Пригородные молочницы, мед– и культработники тоже не отстают. «Венера» Джорджоне в их восприятии непристойное зрелище.
   Я ждала гнева Анны Андреевны, и гнев разразился.
   Заговорила она негромко и раздельно, как всегда, когда ею владеет негодование. Голос тихий, медленный, и чем сильнее бешенство, тем тише голос.
   – Я уверена, что этот чистый мальчик с пятилетнего возраста слышит один только мат, – сказала она. – А что же нам делать с Эрмитажем? Рембрандт, Рубенс, Тициан? – Она перевела дыхание. – Ведь туда на экскурсии толпами водят этих чистых мальчиков с утра до вечера! А Русский музей? «Фрина» Семирадского? А греки, которые богов своих изображали нагими?.. Считать наготу непристойной – вот это и есть похабство.
   Она с брезгливостью повела плечами.
   Скоро Наталия Иосифовна ушла. Чуть только мы остались одни, я вынула из портфеля и разложила на столе «Поэму». Анна Андреевна, нисколько не удивившись, вынула из чемоданчика свой экземпляр. Она сидела на краю постели, я на стуле. Продиктовала мне новую строфу в «Примечания» («Всех наряднее и всех выше, / Хоть не видит она и не слышит, / Голова madame de Lamballe») и добавления к «Решке»[101]. Диктуя строфу о мадам де Ламбаль, сказала:
   – Я отлично знаю французский, но писать не умею. И ни на одном языке не умею. Только «мама» и «папа».
   Дала мне поручения: узнать точно, как пишется по-французски фамилия Ламбаль (можно ли рифмовать с Carnaval) и подробнее – что такое баута?
   (За окном полил дождь. Он шумел в листьях и барабанил по стеклу. Меня поразило, что Анна Андреевна его не услышала. У нее так же плохо со слухом, как у меня со зрением. Машина дождя работала за окном гулко и бесперебойно уже минут двадцать, когда Анна Андреевна, увидев на стекле струйку воды, проговорила: «Смотрите, оказывается, дождь. У вас зонтик с собою?»)
   К «Письму» она продиктовала мне большие новые поправки. Попросила, чтобы я отдала «Письмо» машинистке. Поправки диктовала каким-то беспомощным голосом, все время перебивая себя вопросами: «это лучше? это понятно?» В прозе движется она неуверенно, «как будто под ногами плот, а не квадратики паркета». Обаяние чувствуется то же, что и в стихах, но силы, непреложности – нет. Синтаксис какой-то неуверенный[102].
 
   Излагая в «Письме» мнение о «Поэме» Абрама Эфроса (по «Письму» он – «X.»), Анна Андреевна теперь развила его слова, выделила, удлинила; говорит – специально призывала к себе Штока и допрашивала с пристрастием[103].
   А я сделала «Поэме» подарок, которым очень горжусь.
   Однажды в Ташкенте я утащила из пепельницы брошенный Анной Андреевной клочок бумаги. Строки, обращенные к Судейкиной:
 
…Ужели
Ты когда-то жила в самом деле
И топтала торцы площадей
Ослепительной ножкой своей?
 
   И вот они наконец пригодились. Я их прочитала Анне Андреевне наизусть (клочок потерялся) и спросила, помнит ли их она?
   – До сих пор не вспоминала никогда, а теперь помню, и помню, что вы их любили. Давайте-ка введем их сейчас же. В «Поэме» мне очень не хватает торцов. Какой же Петербург без торцов!
   Она в один миг нашла место. Вписала эти строки после свиданья в Мальтийской Капелле. Судя по рифмам, они тут и были. Только вводная фраза была какая-то другая[104].
   – На днях я видела экземпляр Нечкиной, – сказала Анна Андреевна. – Знаете, что там написано? (Она заговорила тихим голосом: близилось негодование.) «Ты – один из моих дневников»! Дневников вместо двойников![105] Какой смрад! Это у Толстого было несколько дневников – один он показывал Софье Андреевне, другой не показывал и в валенке таскал – а моя героиня-то тут при чем? И как же люди читают?.. – Она гневно умолкла. – Но зато там я нашла надпись, сделанную мною в Ташкенте в 44 году. Я о ней наглухо забыла… Я вам ее прочту, только помните, и дайте мне слово, что она никогда не прилипнет к «Поэме»… И зачем это я, дура, сходной строфой ее написала? Другой не нашла?51
   Она произнесла короткое стихотворение, горестное, открытое, будто дала мне потрогать рукою свою беззащитность и боль.
 
И ты ко мне вернулась знаменитой,
Темно-зеленой веточкой повитой,
Изящна, равнодушна и горда…
Я не такой тебя когда-то знала,
И я не для того тебя спасала
Из месива кровавого тогда.
Не буду я делить с тобой удачу,
Я не ликую над тобой, а плачу,
И ты прекрасно знаешь почему.
И ночь идет, и сил осталось мало.
Спаси ж меня, как я тебя спасала,
И не пускай в клокочущую тьму.
 
   Я думаю, это впервые за все существование поэзии поэт обращается с мольбой о помощи не к другу, не к людям вообще, не к природе, не к Богу, а к собственному своему творению. Поэт просит помощи у созданной им Поэмы.
 
Спаси ж меня, как я тебя спасала…
 
   В этих стихах, что редкостно в поэзии Ахматовой, нет никакой опоры на реальный мир, никаких внешних конкретностей – ни облаков, ни бессмертника, ни муфты, ни хлыстика, ни сада, ни дома, ни набережной, ни птиц, ни Петропавловской крепости, ни мостов, ни закатов – одно раздумье, оканчивающееся мольбой:
 
Спаси ж меня, как я тебя спасала…
 
   Хотелось бы мне когда-нибудь понять, догадаться – чем преображена фраза, воспроизводящая интонацию совершенно обыденную, домашнюю даже, словно выговор ребенку:
 
И ты прекрасно знаешь почему…
 
   Что превращает ее из прозаического упрека в торжественную жалобу, в какую-то музыку стона… То место, на котором строка эта поставлена в стихе?
   Анна Андреевна сказала мне, что оно было написано в 44 году, в Сочельник.
   Я запомнила все стихотворение мгновенно, от слова до слова, будто оно всегда жило во мне; записала его на чистом листке и дала Анне Андреевне проверить и подписать.
   Пока она боролась с моим пером, жалуясь, что не умеет писать им, я с новым чувством умиления смотрела на эти старческие руки в перстнях, на эту склоненную над столом седую голову, на эти выцветшие, пронзительно умные глаза.
   Седое чудо! «О мое седовласое чудо!»
   Она написала под стихами «9 июня 55 г.».
   По моей просьбе она продиктовала мне и стихотворение Пильняку, – я помнила пруд и конец, но позабыла начало. А теперь оно у меня целиком.
 
Все это разгадаешь ты один…
Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
Тот солнечный, тот ландышевый клин
Врывается во тьму декабрьской ночи.
И по тропинке я к тебе иду…

и т. д.
 
   – Совсем не помню, когда оно было написано, – сказала Анна Андреевна, окончив диктовать. – А вот что помню: незадолго до той поездки в Переделкино, о которой тут речь, я написала стихотворение Пастернаку. Пильняк тогда сказал: «А мне?» – «И вам напишу». И вот когда довелось написать![106]
 
   14 июня 55 • Дважды звонила Анна Андреевна, которая уже снова у Ардовых. А я не могла откликнуться на ее зов: я больше на даче, чем в городе. Наверное, там накопились уже новые строки, и она хотела вместе понянчить «Поэму».
 
   16 июня 55 • Из «Нового Мира», куда ходила за своей версткой, – к Анне Андреевне52. Она тревожная, грустная бродит по ардовским комнатам. Приняла меня в столовой. У нее в комнате спит Ирина Николаевна, приехавшая из Ленинграда вместе с Аней и мужем. В столовой с ногами на диване сидит Аня и читает «Викторию». Анна Андреевна находит эту девочку красивой, а на мой взгляд она несколько простовата. Скоро пришел Ирин муж, уж совсем непонятный. Анна Андреевна увела меня в комнату мальчиков, и там я вынула из портфеля «Поэму», которую на всякий случай всегда таскаю с собой. Она внесла поправку в одну из строф «Решки» – сделала теперь так:
   У шкатулки ж двойное дно[107].
   Затем на обороте моего экземпляра, где было написано ею: «Окончательный текст 9 июня 55», она перед девяткой поставила единицу, и получилось 19 июня, хотя сегодня только 16-е. Но дело не в этом, а в том, что и 19-го текст не станет окончательным, и не скоро еще – я убеждена.
   Пересказала мнение Шервинского о «Поэме», по-моему, совершенно ошибочное. Это, якобы, не поэма, а цепь отдельных лирических стихотворений. Неверно, никаких отдельных стихотворений тут нет. Второе: это старомодно, десятые годы. Неверно, тут только по материалу – десятые годы, а сама «Поэма» оглушительно нова, в такой степени нова, что неизвестно, поэма ли это; и нова не для одной лишь поэзии Анны Ахматовой, а для русской поэзии вообще. (Может быть и для мировой; я судить не могу, я слишком невежественна.) Тут все впервые: и композиция, создающая некую новую форму, и строфа, и самое отношение к слову: акмеистическим – точным, конкретным, вещным словом Ахматова воспроизводит потустороннее, духовное, отвлеченное, таинственное. Конечно, это свойство всегда было присуще поэзии Ахматовой, но в «Поэме» оно приобрело новое качество. Острое чувство истории, тоже всегда присущее поэзии Ахматовой, тут празднует свое торжество. Это праздник памяти, пир памяти. А что память человека нашей эпохи набита мертвецами – вполне естественно: поколение Ахматовой пережило 1914, 1917, 1937, 1941 и пр. и т. п. История пережита автором интимно, лично – вот в чем главная сила «Поэмы». Тут и те, кто погиб в предчувствии гибели – самоубийца Князев, например. («Сколько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик, он выбрал эту»… «Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…») В «Поэме» не вообще мертвые – убитые, замученные, расстрелянные – а ее мертвые, те, что когда-то делали живой ее жизнь, герои ее лирических стихов. Но это вовсе не превращает «Поэму» в цепь лирических стихотворений, как полагает Шервинский. Это только пропитывает эпос лирикой, делает «Поэму» лирико-эпической, бездонно глубокой, хватающей за душу. «У шкатулки ж двойное дно» – а какое дно у памяти? четверное? семерное? не знаю, память бездонна, поглядишь – голова закружится.