В 1946 году, узнав из газет о новой катастрофе, постигшей Ахматову, я рванулась было в Ленинград, даже билет взяла, но – остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Ахматовой.
   Осенью 1942 года, в Ташкенте, она с полной наглядностью выразила свое неудовольствие – мною; я, не выясняя отношений, не узнавая причин, – от нее отошла. Снова навязывать ей свою персону, пользуясь ее новой бедой, казалось мне грубостью. Я побаивалась, что мой внезапный приезд к ней она истолкует как попытку возобновить наше знакомство, оборванное по ее воле.
   Я пишу «мы находились в состоянии ссоры», а не «поссорились» потому, что никаких ссор между нами никогда не случалось. В моем сознании гром грянул с ясного неба. Никогда еще Анна Андреевна не относилась ко мне с такой сердечной отзывчивостью, заботой и благодарностью, как в эвакуации, в Ташкенте. Сблизила нас общая дорога через всю Россию из Чистополя в Ташкент в страшную военную осень 1941 года; связывали годы 1938–40, пережитые вместе; связывал «Реквием» и другие непечатаемые стихи, доверенные ею моей памяти. В Ташкенте мы вместе стояли в очередях к окошечкам почты («до востребования»). Что ни письмо из Ленинграда, что ни треугольник из армии – то весть о гибели: от бомбы, от пули, от голода. Если же писем не было – а их не бывало месяцами – на ум шла не только гибель, потому что радиовести были еще хуже почтовых. Что ни радиосводка – то: «наши войска оставили город Ростов»; «наши войска оставили город Киев». В Ташкенте моим родным и мне сделалось почти наверное известно, что брат мой Борис погиб под Москвой. Изредка получала Анна Андреевна письма от Владимира Георгиевича Гаршина, или от Берггольц и от Томашевских – о Гаршине, и всегда читала их мне. Получала письма от Владимира Георгиевича с расспросами об Анне Андреевне и я. Связывали нас, конечно, как всегда, и стихи ее; знала я, с каким нетерпением ждет меня Анна Андреевна, чтобы прочесть мне строки стихов, порою еще неоконченных; или новые строфы в «Поэму без героя».
   (В первые недели по приезде из Чистополя в Ташкент мы жили вместе в гостинице; затем ей предоставили комнату – чердачок с печью – в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7; я несколько месяцев жила с детьми у родителей, на улице Гоголя, 54, а потом перебралась с Люшей в другое писательское общежитие, на улицу Жуковского, 56, в шестиметровую комнатушку под лестницей, которую смело можно было бы назвать чуланом, если бы в ней не было окна.) Где бы я ни жила и чем бы ни была занята, навещала я Анну Андреевну почти ежедневно; случалось мне приносить ей с базара саксаул или уголь для печи, стоять для нее в очереди за ее скудным пайком, держать корректуру ее стихотворений. Если я пропускала день-два, являлся гонец от Анны Андреевны: она тревожилась – почему меня нет?.. На моих глазах – ушах! – окончены были Анной Ахматовой «Птицы смерти в зените стоят», написаны «Nox», «Славно начато славное дело», «Постучи кулачком – я открою», «Мужество» и, обращенное к Гаршину, «Глаз не свожу с горизонта», и новые строфы в «Поэму без героя». Читая свои тогдашние записи (по военному времени, по занятости, кроме работы – бытом, записи более короткие, чем до войны, и менее разборчивые: тетрадь самодельная, сшита чуть ли не из обоев, чернила водянистые) – перечитывая свои тогдашние записи, я могу указать, в какие дни Ахматова выступала перед ранеными бойцами в госпитале и какие вопросы они задавали ей; в какой день создана была строфа, начинающаяся строчками:
 
И уже предо мною прямо
Леденела и стыла Кама, —
 
   и та, знаменитая, кончающаяся строчками:
 
Только зеркало зеркалу снится,
Тишина тишину сторожит.
 
   Я могу рассказать, что послужило толчком для возникновения этих строчек.
   На ахматовском чердачке слышала я и множество отзывов о «Поэме» – суждений, которые Анна Андреевна усердно и безуспешно пыталась классифицировать: какому типу слушателей нравится новая «Поэма», какому – нет. Кому она близка, кому чужда. Слушатели же были разнообразны (и по возрасту, и по специальности), и было их множество: старые знакомые Ахматовой – Эфрос, Липскеров, Городецкий, Волькенштейн – и новые. У нее на чердаке мы вместе читали «Поэму Горы» и другие поэмы Цветаевой. Здесь же, на чердачке, Анна Андреевна устроила однажды торжественное чаепитие в мою честь: я позабыла о дне своего рождения, а она – вспомнила.
   Когда летом 1942 года я заболела брюшным тифом и, отдав Люшу родителям, вылеживала шестинедельный бред в своем чулане, Анна Андреевна не раз навещала меня. Однажды я расслышала над своей головой: «у вас в комнате 100 градусов: 40 ваших и 60 ташкентских». В Ташкенте я впервые рискнула показать ей тетрадку своих стихов. «Время пишет вам книгу», – сказала Ахматова. Во всяком случае, одно из моих стихотворений ей понравилось наверняка: она запомнила его наизусть. В Ташкенте Анна Андреевна не единожды повторяла мне: «Изо всех друзей я выбрала вас – к вам приехала в такое время! – и ни разу не раскаялась, что поехала к вам и с вами».
   Внезапно наступила пора – это случилось поздней осенью 1942 года – когда Анна Андреевна весьма демонстративно, наедине со мною и при людях, начала выказывать мне свое неудовольствие, свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала – все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мною гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости.
   Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: «Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно».
   Вот она и принялась обижать меня намеренно. В Ташкенте Анна Андреевна переболела брюшным тифом – к счастью, не в очень тяжелой форме и в сравнительно хороших условиях. Пора преднамеренных обид началась как раз незадолго до начала болезни; длилась во время болезни (хотя Ахматова и поручала мне по-прежнему то навести справку в издательстве, то написать письмо Гаршину, то послать телеграмму Пунину, то принести в больницу чайник или протертое яблоко). Ее раздраженность, начавшуюся накануне тифа, я поначалу пыталась объяснить «тифозным чадом». Но вот «чад» позади, Анна Андреевна, слава Богу, здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мною поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: «за что вы на меня рассердились?» Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила. Таков, кажется мне, был ее умысел. Но, к великому моему огорчению, совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла. Ни в слове, ни в мысли. И вот это отсутствие вины и чистота совести терзали меня более, чем терзала бы любая вина. Я кровно была заинтересована в том, чтобы виноватой оказалась не она, а я: ведь полная вера в безусловное ее благородство была лучшим моим достоянием. Мне выгоднее было бы оказаться виновной. Но увы! Сколько ни крутила я ленту назад – я не находила и тени проступка. Сколько ни перелистываю я теперь, сорок лет спустя! – листки «Записок» с осени 1941 по осень 1942-го – не нахожу.
   «Вас кто-нибудь оговорил!» – твердили мне свидетели происходящего, которых было немало. Оговорил! Попробовал бы кто-нибудь оговорить передо мною – ее! Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня?.. Выяснять отношения, да еще при вмешательстве третьих лиц под жадными взглядами всей «Вороньей слободки» (так Ахматова называла писательское общежитие), представлялось мне унизительным. «Он сказал, что она сказала, что вы сказали… А на самом деле я говорила, что он говорил…» Нет. Ни за что.
   С середины декабря 1942-го я перестала у Анны Андреевны бывать. И она более не посылала за мною гонцов. Вплоть до моего отъезда из Ташкента в Москву осенью 1943 года (то есть почти целый год!) – мы, живя в одном городе, изредка встречались всего лишь на улице – на окаянно-знойной, непереносимо-длинной улице азиатского города (который ей удалось, а мне так и не удалось полюбить).
   От тополя до тополя, от тени до тени тащилась я по раскаленной добела земле то с углем, то с книгами.
   Случалось, Ахматова шла мне навстречу, опираясь на чью-нибудь руку.
   – Здравствуйте, Лидия Корнеевна! – громко говорила она, всегда первая увидев и узнав.
   – Здравствуйте, Анна Андреевна! – отвечала я, чуть замедляя шаги.
   Мы проходили мимо. Друг мимо друга. Опять я тащусь от тополя до тополя, от тени до тени, снова задавая себе вопрос: что же случилось? Ведь это не только обидно, это необычайно глупо, ни с того ни с сего проходить друг мимо друга… После случайной встречи на улице я, придя в свой чулан и едва передохнув от жары, открывала черную школьную тетрадь, исписанную ахматовским почерком. Это была «Поэма без героя» – подарок Анны Андреевны. Текст от начала до конца – карандашом. А пером на титульном листе чуть пониже заглавия выведено:
   Дарю эту тетрадь
   моему дорогому другу Л.К.Ч.
   с любовью и благодарностью
   а
   Не утешение, а скорее недоумение вызывала эта надпись после сегодняшней встречи. Сегодня Анна Андреевна безо всякой любви и благодарности прошла мимо меня… Почему? В стихах у нее сказано:
 
…та, над временами года
Несокрушима и верна,
Души высокая свобода,
Что дружбою наречена…
 
   «Если дружба – это свобода, – размышляла я, – то свобода, конечно, дает право и проходить мимо. Но как быть с несокрушимостью? Я-то ведь ничего не сокрушила».
   Я прятала драгоценный подарок в ящик стола и бралась за свои записи.
   Не за ахматовские – другие. За те, которые я начала вести еще в феврале 1942 года, – начала и продолжала с ее благословения. Дело в том, что вскоре после нашего приезда в Ташкент наркомпрос «в общественном порядке» привлек меня к работе «Комиссии помощи эвакуированным детям». Я навещала детей в детских домах – детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда – детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.
   Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать – во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали – живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом – матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая работа Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена – не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки…»
   Государство, надо признать, щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни наркомпросу, ни комиссии.
   В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза – то уж величиною с тарелку, если морковь – по локоть, орех – с яблоко, черепаха – с собаку. И воровство во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда полуторатонка, груженая пальтишками, вся, целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как строительный материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь, целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.
   Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там бывали случаи цинги и пеллагры. Делали работники наркомпроса и члены комиссии что могли: писали жалобы из инстанции в инстанцию; сами, втихомолку, из своих рук, подкармливали наиболее изнуренных и голодных; старались отвлечь их, развлечь; подыскивали круглым сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.
   Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители – узбеки, русские, татары – принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети», – говорили с завистью детдомовские. «Скоро Катю возьмут». «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые «в дети», были счастливее других, хотя вряд ли и в новой, и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно уже искалечены. Самое детское в детях – доверчивость – было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.
   Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною – живая подлинность, которую грех, не запечатлев, упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах. У них в избе стоял немецкий офицер. «Он был не злой, кормил нас консервами», а один раз ночью взял на руки сестренку – грудную – да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. «Он ее взял из люльки, покачал – умелый был, наверное, у него дома свои маленькие – она и плакать перестала, а он вышел во двор, да и бросил ее в колодец». «Зачем же?» – крикнула я. – «А вы что – немцев не видели? – с презрением ответила девочка. – Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор – во всех колодцах грудняшки валялись».
   После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим необходимо было рассказать о себе все.

3

   Мальчик Володя, двенадцати лет, из Белоруссии, из города Лида, с ожогами на руках и лице:
   «Я проснулся оттого, что загремели стекла. Наш дом стоял между линиями, и стекла всегда тряслись от поездов, но на этот раз они по-другому загремели. Я выскочил поглядеть. Пассажирский четыре тридцать стоял у переезда и горел. Вдруг что-то засвистело, как свисток, но машинист дернул поезд, и бомба попала в задний, в почтовый вагон. Там загорелись посылки, письма и тюки, и сразу сделалось светло, как будто не утро, а полный день.
   Прибежали мальчишки из ремесленного и кинулись растаскивать почту. И я с ними кинулся. Я схватил тюк писем, они шевелились и заворачивались у меня в руках, и оттуда, изнутри, вдруг вырвалось пламя мне в лицо».
   Девочка Аня из города Львова, тринадцати лет:
   «Мы с мамой и другие соседи крылися в лесах под деревьями. В домки крыться было нельзя, бо он все кидал в домки бомбы. Мы когда бежали, то по лошакам мертвыим и людям мертвыим шли. Ночью мы шли, а днем крылися. Там на мохе лежала одна девочка, так у нее руки и ноги и пальцы – все было отдельно. Вот тут девочка, а вот тут нога, а вот тут палец».
 
   Минск. Семья села обедать: мать налила всем супу, а Витю послала во двор – в чайник из крана воды набрать. Витя, тринадцати лет, рассказывает:
   «Я только дошел до крана, как засвистело что-то, а потом шипение, грохот, а потом я подбежал – одни камни и черный дым, и нет ни мамы, ни братишек, ни сестренки. Папу я нашел под камнями. Но только у него не было головы и одной руки».
 
   Доня, мальчик тринадцати лет, из Кириковки Сумской области:
   «Мы стали на станцию. Батька спал. Я у матери спросился выйти в уборную.
   – Скорiйше вертайся! – казала матерь.
   З нашего села усi iхали у тiм эшелоне. Уже как раз вечерело. Паровоз набирал воду.
   В уборной я слышу: бомбежка началась. Я скорiйше побiг до нашего поезда.
   Далече́нько от вагона лежали батько з матерью – вже вбиты.
   Они, верно, тикать хотели. А их из пулемета вбило. Я затулил им раны, чтоб кровь не текла. Я батька́ будил: думал – ранен. Но ничего не помогает. И матерь.
   Я посмотрел им в лицо, заплакал и побiг за товарным».
 
   Девочка Таня, тринадцати лет, из Киева:
   «Мы эшелоном ехали. Возле Конотопа наш поезд стал постоять. Солнышко светило, и мама мне сказала: “Ты посиди на воле, а я буду обед варить”. Она в вагоне и варила, и стирала, и все. Я села возле нашего вагона и начала читать книжку – журнал “Затейник”. Там были пьески смешные. Вдруг они налетели. Люди попрятались под вагоны. А он спустился низко и начал под вагоны застрачивать. Я испугалась, побежала, не знаю куда, в поле. А тут он начал бомбы кидать, и теперь попал в поезд. Вагоны загорелись. Я бежала по полю. Хлеб уже в снопах лежал. Я пряталась в снопы. Гляжу из-под хлеба – поезд горит, и тот вагон, где была мама».
 
   Петя, тринадцати лет, из Могилева:
   «…В один ужасный день загудели сирены, фабрики, заводы, поезда. Над городом появились немцы. Я был один дома. Я кинулся бежать ко Днепру, чтобы спрятаться в скалистых берегах. Вижу, по другой стороне улицы бежит моя мать. И вдруг промежду нами взорвалась бомба. Моя мать упала, но поднялась и побежала снова. Возле нее взорвались еще две бомбы. Мать опять упала, и гляжу – на этот раз ее ранило: кровь льется по лицу и по боку. Но она встала и побежала опять. Я был уже близко от нее, она мне кричала.
   И тут опять третий взрыв. Я упал, и мама тоже. Потом подошел, вижу – она уже мертвая лежит».
 
   Алеша, пятнадцати лет, из города Полонного:
   «Мы ехали на подводах недалеко от Белой Церкви. Тогда налетели пятнадцать самолетов, и началась горячая стрельба. Сперва они строчили из пулеметов, а потом скинули двенадцать бомб. А мы полегли в рожь. Мы лежали все лицом вниз. И вдруг на нас набросилась земля. Я лежал под землею не знаю сколько. Во рту была земля, и в носу земля, и в ушах, как уже лежит не человек, а настоящий мертвяк. Я только думал одно: почему у меня нет нагана, я бы застрелился. Но это я думал зря: ведь все равно я не мог бы двинуть рукой.
   Один, который с нами ехал, был очень здоровый, или на нем не так много лежало, но он сам вырылся. Он позвал военных, и нас отрыли».
 
   Толя, двенадцати лет, из Ленинграда:
   «Озеро я увидел издалека. Там баржа вмерзла в лед, а кругом мертвые лежат, и обломки в снегу.
   Мы долго еще ехали лесом. Машину перекачивало на ухабах. Над нами кружились наши провожающие ястребки. Я больше сидел с закрытыми глазами. Ветер и острый снег били в лицо. А если глаза открою, то вижу кузов передней машины и головы в платках.
   Это впереди ехали наши мамы. Они сами так захотели: детей посадили в задние машины, а сами сели в передние.
   И вдруг я услыхал треск. Это уже от того берега было недалеко. Я увидел, как кузов передней машины ушел под воду. Женщины кричали: “Погибаем! Погибаем!”, но никто не кричал “спасите!”, потому что они знали, что нельзя их спасти. Это они попали в полынью, где вчера бомбили, льдом затянулось сверху и припорошило снежком. Наша машина пошла в объезд полыньи. Там была черная вода, плавали маленькие льдинки и чемоданы – верно те, которые полегче.
   На морозе больно плакать. И мы все были такие слабые, что плакали очень мало. Где другие машины с мамами и с моей мамой – мы не знали. Не видать их было за метелью. Теперь моя машина шла впереди всех, и если проваливаться – то наша первая очередь.
   Когда мы выехали на берег и снова поехали лесом, на нас налетели три немецких самолета. Они стали бросать бомбы, но в нас не попали, а попадали в лес, выворачивали деревья вверх корнями. Наши ястребки сшибли одного немца. Мы видели, как он трахнулся в лес, а другие повернули и полетели прочь.
   Поздно вечером мы приехали на станцию. Там мы закричали: “Сколько прибыло с женщинами машин?” – “Ни одной”, – отвечают. Все взрослые машины, значит, пошли под лед.
   На станции нам дали горячего супу и по 500 граммов хлеба. Нам объяснили, что опасно его столько съесть, но раз мы его видели, то уже не могли удержаться. А утром нас посадили в эшелон».

4

   Осенью 1943 года я приехала из Ташкента в Москву, куда еще ранее вернулись мои родители. Но оставаться в Москве я не имела намерения. Да, собственно, и места не было: квартира Корнея Ивановича рассчитана была на двоих, а жили в ней к моему приезду четверо взрослых и трое детей. И без меня и Люши – семеро.
   Целью моего приезда в Москву был Ленинград.
   Я ждала освобождения родного города, чтобы как можно скорее вернуться туда. Вернуться к себе.
   Тень Большого Дома не пугала меня. Война шла к концу; казалось, в то немыслимое время, именуемое «после войны», все будет новое, все будет по-другому, чем до. Память о моем последнем бегстве из Ленинграда я упорно прятала от самой себя.
   Между тем, моя ленинградская квартира, как я узнала из писем, была занята. Занята незаконно. По тогдашним правилам военного времени, люди из разбомбленных домов, жители, утратившие жилье, имели право временно переселяться в квартиры уехавших. Но в нашу квартиру переехал с семьей некто, чье жилье, как сообщили мне, не пострадало от бомб и снарядов. Просто приглянулись ему мои комнаты более, чем свои. Комнаты у меня были самые обыкновенные, но ощущалось, что, перегороженная после революции фанерными стенками, квартира была некогда хороша: высокие потолки, цельные высокие окна. А может быть, нового хозяина прельстил удобный район? Центр? Не знаю. Знаю только, что пост он занимал для захвата удобный: начальник или заместитель начальника Жилищного управления нашего района.
   Выселить его будет непросто. Но без Ленинграда я не представляла себе жизнь, а потому и не сомневалась в успехе. Большой Дом, вынудивший меня уехать в мае 1941 года? Ни в Чистополе, ни в Ташкенте, ни в Москве я не чувствовала над собой никакого надзора… Мало ли чего не было до войны!
   С трепетом думала я не о предстоящей борьбе за свою квартиру, а о встрече с городом.
   «Все дорогие места в то же время лобные места», – написано в «Былом и Думах». Это правда, и потому чувств своих при встрече с городом, с друзьями, с могилами описывать не стану. Остановившись у знакомых, я несколько дней ходила по городу, не смея поднять на него глаз.
   Это было во второй половине июня 1944 года. Я не знала тогда, что 1 июня в Ленинград уже вернулась Анна Андреевна. Я вообще не знала о ней тогда ничего и думала не о ней – о Ленинграде.
   Друг, приютивший в 1940 году мою тетрадь – «Софью Петровну» – зимою 1942-го умер от голода. Об этом я узнала еще в Ташкенте. Но сейчас, навестив его сестру, я узнала, что перед смертью он принес «Софью Петровну» – ей. Со странным чувством отчужденности перелистывала я страницы – след другого, давнего времени; перелистывала повесть о другой, довоенной гибели: 1937–1940. Не бомбы, не артиллерийский обстрел, не осада, не блокада: беззвучная война вместо грохочущей.
   В 1944-м мне казалось, что та война кончилась.
   Собравшись с силами, я, через несколько дней после приезда в Ленинград, отправилась к Пяти Углам. Тут предстояло взойти на самую вершину лобного места – если у лобного места бывает вершина. Подняться по той же лестнице на тот же третий этаж, открыть своими тремя ключами свои три замка.
   Ключи у меня с собою – с ними я не расставалась никогда и нигде, как с талисманом. Однако мне было известно, что хотя новый хозяин в командировке, семейство его – в эвакуации, а в квартире уже стоят их вещи. Входить туда без официальных свидетелей не следовало. Я отправилась в домоуправление и предъявила свой паспорт. Домоуправша оказалась новая и глянула на меня подозрительно. Но, порывшись в измызганной, обшарпанной, видавшей виды домовой книге, она установила, что, действительно, в квартире № 4 дома № 11 по Загородному проспекту проживала некогда семья: Бронштейн Матвей Петрович; жена его, Чуковская Лидия Корнеевна; ее дочь, Елена; и домашняя работница, Ида Петровна Куппонен. Одна комната 12 метров, другая 14, а третья (тут в книге было что-то перечеркнуто; по-видимому, поверх Бронштейна написано было Катышев; потом замазали и Катышева). «Что ж, пойдемте», – сказала управдомша неуверенно.
   Поднялись. Вошли. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома, рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене – у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела сухие, побуревшие следы сургуча. Не отмыта еще дверь от запекшейся крови.