— У-ууууууу! Браво! Человек-амфибия! Уууу-ууууууу! — кричит, свистит, задыхается от восторга собирающаяся постепенно по периметру водоема толпа. Обычно скучно и в безводном пыльном Харькове, и у Струи.

Эй, моряк! Ты слишком долго плавал!

Я тебя успела позабыть!

Мне теперь морской по нраву дьявол,

Его хочу любить…

— запевает вдруг Мотрич из воды куплет из только что прошедшего по экранам Харькова фильма «Человек-амфибия». Он оборачивается вокруг себя в пятне солнца, радостно фыркает и опять выкрикивает: «Его хочу любить!»

— Его хочу любить! — орет Викторушка в восторге.

— Его хочу любить! — орет Белый Боб.

Тощий и бледный физик — «харьковский Вознесенский» — хотя и не кричит, что ему по нраву морской дьявол, но ситуация ему нравится. За десять рублей такая потеха.

— Гражданин! В последний раз предупреждаю. Вылезайте! Хуже будет! — от бессилия и злости старшина сделался багровым. Молодой мусор напротив — улыбается.

— А что ты со мной сделаешь, старшина? — спрашивает Мотрич из воды и быстро плывет к беседке, как будто собираясь выбраться там на берег. Мусора бегут вдоль берега к беседке. Однако, не доплыв до берега нескольких сантиметров, Мотрич подныривает под себя и, шумно всплескивая руками, плывет обратно, к центру водоема… Старшина из беседки грозит ему кулаком. «Мне теперь морской по нраву дьявол! Е-го хочу лю-бииии-ть!» — вопит Мотрич.

— Народные развлечения! Господин поэт Мотрич принимают публичные ванны… — Язвительный, глубокий, хорошо поставленный голос вне всякого сомнения принадлежит Юрию Милославскому. Актер кукольного театра, поэт, диктор, автор кошмарных сюрреалистических «Приключений Пети Жопина» — Милославский немаловажный персонаж на харьковской сцене.

Эд оборачивается. Он не ошибся. Он видит перед собой скептическую физиономию Милославского. Рядом сложившаяся в менее удачную скептическую гримаску физиономия прыщавого юноши поэта Верника.

— Господин поэт Моржич купаются… — Верник пытается быть таким же язвительным, как Милославский.

— Привет сионистам! Как поживает мировой сионизм? — Язва Филатов радостно набрасывается на вечного своего оппонента. Аркадий явно воспринимает Милославского как соперника, хотя между ними не стоит женщина. Филатов ревнует Милославского к публике, к Харькову, к почитателям, к юношам, которыми постоянно окружен Юрий. Вы помните, они сцепились на юбилее юноши Лимонова.

— Прекрасно поживает мировой сионизм. Как вы знаете, уважаемый оппонент, в июне наши танки были в пятидесяти километрах от Дамаска. — Милославский шутливо наклоняет голову, имитируя светскую беседу.

— Почему же вы, Юрий, опоздали прибыть туда, на Голанские высоты, и не дрались с сирийцами за Эль-Хама и Кунейтру? — Аркадий любит щегольнуть своим всезнанием физика. Откуда он взял названия населенных пунктов, за которые израильцы дрались с сирийцами во время шестидневной войны? Из газет, наверное. Надо же, запомнил, дотошный физик…

— Как вы знаете, уважаемый оппонент, существуют известные трудности в сообщении между городом, на асфальте которого мы с вами сейчас стоим, наблюдая известного поэта-алкоголика, купающегося в хлорированном водоеме, и Землей Обетованной…

— Убежал! — кричит Викторушка. — Голый… — Викторушка и Ленька, в руке которого одежда Мотрича, ликуют Милиционеры, Мотрич сумел их обмануть, вдруг внезапно выбравшись на сушу в неожиданном месте, топая, бегут за бледнозадым поэтом, который мчится по центральной аллее, пугая прохожих. Неожиданно он виляет и прыгает в заросли. В перспективе главной аллеи видны оба милиционера, всматривающиеся в заросли, но не лезущие в них. Младший вдруг хохочет. Погоня за голым — смешное занятие даже для харьковского милиционера.

— Сядем? — предлагает Милославский, как у себя дома предложил бы сесть гостям. Он на своей территории. У «Зеркальной струи» штаб-квартира сионистов. Сказать, что на нескольких скамейках, расположенных высоко в сквере, параллельно Сумской, собираются только сионисты, было бы неверно, но Милославский и его приятели торчат тут дольше и чаще всех. Кроме Милославского и Верника к сионистам еще принадлежит парень постарше — Изя Шлафферман и еще с десяток других персонажей, но уже второстепенных: Эд Сиганевич, Костя Скоблинский, профессорский сын Вадик Семернин, назвавшийся вдруг евреем…

— Можно… — Аркадий чешет коротко остриженный затылок. Подсознательный и частый жест харьковского Вознесенского. — Однако бы неплохо Володьку найти. Я ведь обещал Володьке десятку…

— О, не волнуйтесь, уважаемый оппонент! Господин Мотрич найдет вас с причитающейся ему десяткой. Где бы вы ни находились! — Милославский — жестокий юноша. Не прощает папе Мотричу слабостей.

— Ладно, хватит на Мотрича бочку катить… — неожиданно для себя вступается за папу Мотрича Эд. — Он — личность в своем роде. Убери Мотрича из Харькова — скучно ведь как станет.

— Сдаюсь! Сдаюсь! — поднимает руки Милославский. — Я не против товарища Мотрича. — И ядовито прибавляет: — Я только не люблю рядом с обоссавшимися сидеть. А так — товарищ Мотрич — хороший товарищ.

Они садятся на скамью. Опять. Сидение на разнообразных скамьях — летний образ жизни харьковских декадентов. Растущая сзади ива низко-низко свисает над скамьей уже далеко впереди ребят, на растрескавшийся и проросший травами асфальт, дорожки в сквере не ремонтировали с незапамятных времен. Перед скамейкой, на которую уселись Милославский, Аркадий, Генка и Шабельский, почва разрушена и взрыхлена до состояния песка. Сионисты за лето перемолотили почву ногами, переживая. В июне ведь состоялась шестидневная война. Кто окрестил «сионистами» компанию Милославского, уже невозможно сказать. Главный харьковский острослов и раздаватель кличек, разумеется, Бах.

Верник, «мсье Бигуди», Белый Боб поместились на другой скамье. Структура декадентского общества строго иерархическая. Всеми добровольно соблюдается табель о рангах. Посему Милославскому прилично сесть с Филатовым, с Эдом, с Шабельским и Генкой. А вот Вернику сесть можно, но как бы не по чину, высоко залетит в этом случае. Если же их было бы только трое, Милославский, Эд и Верник, разумеется, сели бы вместе.

— Сидите, недоросли! — Свежий, улыбающийся, мокроволосый и причесывающийся на ходу Мотрич появляется из-за спин ребят в сопровождении Леньки Иванова и Викторушки. — Ну что, Арканчик, имею я право на твою десятку?

— Имеешь, имеешь… — Филатов поспешно вручает Мотричу розовую десятирублевку.

— Приглашаю всех к себе. Будем пить! — гордо объявляет Мотрич. И увидев удивление на всех без исключения лицах, добавляет: — Маханша уехала на неделю в деревню. Только будем заходить группами по три человека, не больше.

Ага, теперь понятно. Когда мамаша Мотрича, еще совсем не старая простая женщина с крутым характером, дома, Мотрич не решается приглашать к себе приятелей.

22

Вдруг в один прекрасный день оказалось, что вокруг полным-полно евреев. Раньше все были поэты, художники, философы, а с июня месяца декадентское общество разделилось на евреев и всех остальных. Вадик Семернин, бывший до этого русским, назвался евреем. У него отец русский, а мать еврейка. И он выбрал стать евреем, ибо быть евреем стало модно. Конечно, из-за шестидневной войны. Из-за побед израильского оружия, которые делают Милославского и его друзей все более хвастливыми. Оказывается, израильский солдат — лучший в мире, израильский генерал Моше Даян — лучший в мире. Когда Эд позволил себе усомниться в доблестях израильского солдата и предположил, что если заменить ему противника и вместо плохо организованных и страдающих от коррупции арабских армий выставить против израильтян русских упрямых ребят, то тогда можно будет проверить, так ли уж брав израильский солдат, опьяненные победами своей нации сионисты сказали, что победят и русских. Эд хмыкнул.

Со скамеек у «Зеркальной струи» все с большей самоуверенностью и возрастающей презрительностью глядят на окружающий их Харьков сионисты. Эд Лимонов не любит козье племя, из толпы которого ему стоило таких трудов выбраться, и цену козьему племени знает. Но даже ему неприятно брюзжание сионистов на русский народ. Идет мимо скамеек загулявший заводской Ванька, приехавший с окраины в центр прогулять жену и детей, пьяненький, в раскаленном костюме мешком, штаны по земле волочатся, осовел, ошалел от жары и водки — зрелище, правда, противное… Сионисты на скамейках довольны, хихикают, комментируют: «Класс гэгэмон гуляють, его Величество…» Особенно стараются прихлебатели Милославского. Прыщавый и заикастый Верник туда же, на себя бы поглядел, даже шрамы на роже от прыщей, кривляется, изображая чудовищное произношение Ваньки, давно уже скрывшегося за поворотом аллеи со своей неуклюжей семьей.

— Юра, если вы все в этой стране так ненавидите, — сказал однажды Эд Милославскому, — почему бы вам не уехать отсюда?

— Как, Эд? — спросил Милославский просто и трезво, глядя на него. — Научи?

— Если очень хочешь, уехать можно. Сын соседки Анькиной тетки Гинды уехал же в Бразилию. Хотел в Бразилию и попал туда. — Эд рассказал Милославскому историю Алика-высотника и добавил: — При известной настойчивости и силе характера уехать из Союза можно. Тоже жениться на девочке из соцстраны. На полячке или чешке. Из соцстраны, все говорят, плевое дело свалить.

— Меня лично ни в одну соцстрану уже не пустят, — спокойно сказал Милославский. — На меня, я уверен, в ГБ давно уже дело заведено. В соцстрану нужно мылиться с чистой биографией, а готовиться к этому следовало, что называется, с младых ногтей. — И Милославский особенным образом улыбнулся, как бы сочувствуя невинной глупости собеседника.

Юрий на несколько лет младше Эда, но держится покровительственно, да и выглядит старше. Он — врожденный лидер, вокруг него сами собой естественным образом группируются ребята. Милославский вышагивает по улицам Харькова крупными шагами, презрительно задрав большую голову, а рядом мелко семенят приятели, ловя Юркины фразы. Одного Милославского увидеть невозможно, он человек общественный. Юркин дед тоже был общественным человеком и лидером, председателем первой в Харькове Советской партийной школы. Юрка же как бы председатель антипартийной школы.

Тут следует ненадолго остановиться на событии, состоявшемся в феврале 1967 года, на событии, впоследствии названном Анной Моисеевной — «Первое чтение Эда», поскольку оно вдруг сблизило (ненадолго, впрочем) Эда с Милославским.

Зимою 1966/67 поэт Лимонов вдруг превратился (только на одну зиму!) в прозаика, написал к полной своей неожиданности целых тридцать рассказов. Анна Моисеевна, может быть, отчасти озабоченная их, ее и Эда, местом в иерархии харьковского декадентства, пылко желала, чтобы ее поэт представил миру свое творчество. Проще говоря, она хотела убить всех и превратить комнату на Тевелева, 19 в салон мадам Рекамье/Рубинштейн. Каждому салону нужен хотя бы один гений. Гений у Анны Моисеевны был, следовало только дать миру хорошо разглядеть гения. Где выставить Эда и его произведения для всеобщего обзора и поклонения? Анна договорилась с человеком по имени Борис Алексеевич Чичибабин — зарабатывавшим свои шестьдесят рублей в месяц тем, что раз в неделю он выслушивал бездарные стихотворные произведения юных недорослей и престарелых маразматиков в самой грязной комнате Дома Культуры Работников Охраны Общественного Порядка, что Эд прочтет свои творения на его «семинаре». Эд, недолюбливавший «харьковского Солженицына», как он окрестил рослого, рыжего и бородатого Чичибабина, поворчав на Анну, согласился. В те годы, возможно, в каждом более или менее крупном провинциальном культурном центре появились свои местного масштаба Солженицыны, так же как непременно имелся в наличии один местный Вознесенский. У Эда не было никаких конкретных причин не любить Чичибабина, но бывший зек не понравился ему с первого взгляда. Сионисты же, во главе с Милославским, напротив, ценили и даже уважали Чичибабина и часто посещали Дом Культуры Милиции, свили там гнездо.

В назначенный для чтения день харьковский Солженицын сказался больным. Был ли он действительно болен, или он также инстинктивно не любил нашего героя и не хотел слушать его творений, отвечая ему взаимной неприязнью, навеки останется глубокой тайною. Как бы там ни было, в тот день занятие вел вместо Чичибабина испуганный усатенький поэт с очень еврейской фамилией, которую Эд Лимонов помнил только один день. Поэт был автором тоненькой в зеленом переплете книжки стихов, изданной в харьковском издательстве.

Милославский и его банда явились и дружно расселись сзади, хлопая крышками стульев и, как обычно, скептически похихикивая. Еще с десяток литературных старушек и стариков и литературных девушек расположились в первых рядах. Виновнику торжества показалось, что запущенный зал — зал суда.

Он, внешне спокойно, но на деле ужасно волнуясь, как-никак это было его первое «официальное» чтение, прочел публике два рассказа. Стоит остановиться лишь на одном из них, на рассказе «Мясник», ибо именно этот рассказ крепко ударил публику по голове. Герой рассказа — мясник Окладников; прототип его Эд, покопавшись в прошлом, без труда нашел в лице реального друга детства Сани Красного, однако существует в атмосфере сюрреалистической, душной и страшной, одновременно напоминающей и сказки Гофмана, и современные «триллерс», о которых в то время наш герой не имел ни малейшего понятия.

«Мясник» публику ошеломил. Растерянный усатенький поэт во всеуслышание сказал, что рассказ гениален. Некий лысый литературный старичок пролепетал было что-то об «угнетенной атмосфере» рассказа, но его неожиданно затюкали и освистали сионисты. Им, разбойникам и хулителям всего (именно их мнения боялся Эд Лимонов), рассказ понравился. У выхода из грязной комнаты Милославский сказал ему, что он не ожидал, что Эд Лимонов пишет такую прозу.

— А что, вы думали, я пишу, Юрий? — спросил уже нахальный автор «Мясника».

— Ну, что-нибудь под французов… Этакое бодлеристое… — Эд хотел сказать, что это стихи Милославского можно обвинить в блатной парижской романтике (а как еще можно было воспринять, например, строки «О Лотрек, все ли бары ли нынче облазил? / Всех ли баб перелапал…), но будучи в благодушном настроении победителя, не сказал. Вместо этого он пригласил Милославского на день рождения. На знаменитый день рождения Милославский и Вадик Семернин преподнесли Эду сочиненную ими пародию на рассказ «Мясник». Героиней пародии была многодетная вдова. Впоследствии, в скитаниях по странам и континентам, наш герой потерял пародию, исполненную высокими буквами черно-ржавыми чернилами на мелованной бумаге, и только всплывают в его памяти строки:

И вдова отошла коридорами злыми на кухню

Где евонные дети блудили, забыв коммунальную совесть…

Само оригинальное произведение, рассказ «Мясник», так же, зевнув и потянувшись, проглотило с бульканьем время. Как и двадцать девять других произведений, написанных той зимой.

Мы с нашей позиции, читатель, видим, что подаренное рассказу «Мясник» официальным советским поэтом с еврейской фамилией восклицание «гениально!», не выдерживает никакой критики. Правильнее было бы воскликнуть «Оригинально!» Дело в том, что наше юное дарование соорудило рассказ в редкой манере. Молодые дарования того времени подражали или только что вновь открытому Андрею Платонову, или вялой прозе Пастернака, головуразламывающей прозе Цветаевой, усыпляющему стилю Андрея Белого. Наш же человек сумел в те годы, изведя тысячу листов серой бумаги, под строгим и неусыпным присмотром круглолицего Толи Мелехова, создать свою оригинальную манеру. Создав ее в стихах, он автоматически перенес ее в свои немногочисленные опыты прозой. Свежая манера письма нашего героя покоилась на свободном ритмическом народном стихе и была, к чести нашего поэта, ни на что не похожа. Куда можно было определить все эти «Шарики, шарики! — говорит, — несите меня! — и ножкою оттолкнувшися…» На эстрадную трескучую поэзию тех лет опыты нашего юноши никак не походили.

(Возможно предположить, что цветастой живописности в произведениях Эда Лимонова того времени мы обязаны влиянию на него еврейской семьи, в которой жил наш юноша, цветастым оборотам речи Анны Моисеевны и Цили Яковлевны, легендам и мифам еврейской среды, в которой вдруг очутился наш «хазэрюка» в столь нежном еще и восприимчивом возрасте. Его шарики и оттолкнувшаяся ножка не напоминают ли вдруг известные нам картины Шагала с его оттолкнувшимися в зеленое небо любовниками? Впрочем, наша цель не исследование поэтического творчества Лимонова и влияние на это творчество еврейского фольклора, но более скромная задача выяснения деталей процесса превращения рабочего парня и экс-криминала в поэта.)

От сионистов нет, не исходил на нашего хазэрюку сладкий цветной дым и запахи фольклора. Они, настаивающие на своем еврействе, были евреями без запаха и вкуса, в то время как Анна Моисеевна, себя считавшая выродком, на деле была пышной еврейской розой. Правда, на розу время от времени обрушивался шквал безумия, но после этого она еще больше благоухала. К тому же экс-сталевару посчастливилось познакомиться с Анной уже после большого шквала, следующий затреплет розу только в 1970 году.

«Настоящим» евреем среди сионистов был, пожалуй, только старший и примкнувший к ним позднее Изя Шлафферман, коренастый и широкоспинный, похожий на Бабеля губами, и носом, и лысеющим черепом. (Есть отчетливый тип мужчины-еврея, похожий на Бабеля, но не все мужчины-евреи похожи на Бабелей, читатель.) Побывав в «хате» Изи на окраине города, наш юноша нашел там и полагающуюся, по его мнению, еврейским домам по штату особую духоту, и запах нафталина, смешанный с запахом селедки, и отца в трусах, и седую картавую маму. Кто внушил украинскому юноше Савенко, каким должен быть еврейский дом и как он должен пахнуть? — спросит читатель. Опыт, о многоуважаемый читатель! Если в доме одноклассника Яшки Славуцкого пахло смесью селедки и нафталина, то, вырастая, украинский юноша продолжает думать, что и во всех еврейских домах должно пахнуть селедкой и нафталином. Если подруга молоденькой мамы украинского юноши — еврейская девушка Роза, торговавшая в киоске на Красноармейской улице мылом, ватой, одеколоном и другими предметами медицины и гигиены, наклонена была над затрепанными, с желтыми страницами пухлыми романами Жорж Санд «Консуэло» или «Графиня фон Рудельштадт», то через двадцать лет украинский юноша безуспешно копается среди книг Анны Моисеевны, пытаясь обнаружить еще более изношенный томик «Консуэло».

* * *

Именно после шестидневной войны они взбесились. Вдруг возможно стало одним махом зачеркнуть личные неудачи, личное безволие, сонность, робость или недостаток таланта, объявив себя евреями и свалив причину неудач на чужую им страну, в которой они себя обнаружили. Опять фараон был злом, а евреи стали безусловным добром. Не спрашивая ни Моше Даяна со стивенсоновской фишкой на глазу, ни его ребят — пост-гудериановских танкистов, прущих в пыли по дороге на Багдад, еврейские юноши во всем мире и в Харькове присвоили себе эту победу, присосались к победе самовольно. Поверх каждого цивильного пиджачка, невидимая ванькам, но видимая самому юноше, запестрела маскировочная куртка десантника. Танки, остановившиеся на Багдадской дороге, увязли по башни в землю под грузом самовольно влезших туда туш еврейских юношей со всего мира, харьковских тоже. Разумеется, евреям очень нужна была победа. Как отсталому восточному народу (сравним индийцев, завоевавших свою независимость у англичан в 1947!), независимость им досталась поздно, ох, пусть они будут счастливы на своей кошме, со своей независимостью!

«Сионисты» сидели в сквере у «Зеркальной струи» героями, поблескивая очками как орденами и медалями и высмеивая скверное местное население, не героев, не танкистов, но неуклюжих, грубых и пьяных ванек чужой страны, союзников побежденных арабов, и потому тоже как бы побежденных ими. «Что мы тут делаем? — очевидно спрашивали они себя. — Почему мы не дома, а на земле друзей наших врагов? Скорее домой, к нашим танкам, к нашей победе, домой!..» Они еще не знали, как.

Можно ли винить их за этот стихийный национализм, вдруг вспыхнувший в них? Статистов, шестерок — тех винить за что? Им во все времена необходимо общее дело, за которое они могут уцепиться, дабы преодолеть индивидуальное ничтожество. А вот талантливого Милославского винить можно. Талант не имеет права втискиваться в башню национального танка еще одной безымянной тушей. И даже в бессознательном возрасте двадцати лет.

23

Пыльный город Харьков в тот переломный момент от лета к осени можно было сравнить с чуть увядшей, жаркой хризантемой, тысячи их ядовито цвели в тот август в городе. Или же с Анной Моисеевной можно было сравнить город, с изумительно крупной белой, чуть увядшей плотью Анны Моисеевны: необъятное, неупакованное мясо зада, неправильно развившиеся пышнолягие ноги, спускающиеся к маленьким ступням. Декадентский, скушный, красиво-уродливый, как Анна Моисеевна, о родной город героя! Харькова, как и Анны Моисеевны, наш герой будет позже стесняться и в то же время будет гордиться, что у него, юношеского, такая седая полубезумная подруга. Харьков, как и Анна Моисеевна, будет всегда неопровержимо указывать на серьезность и трагичность юноши, и влияние уродливого стыдного города, в котором ему суждено было сформироваться, будет сказываться на нем, даже когда он удерет от Харькова на тысячи миль…

Пройдя через парк Шевченко (в какой уже раз!), юноши вошли в Рымарскую и, миновав бабку Мотрича, торгующую семечками рядом с Театром оперы и балета, остановились, чтобы небольшими группами просочиться в комнату деревянного человечка. Деревянный человечек Мотрич не живет в чердачной комнате, в которую ведут сто ступенек винтовых. Он живет в помещении, дверь в которое находится за шифоньером в комнате матери Мотрича. В комнату ведет узкий, как прямая кишка, десятиметровый коридор. За несколько столетий существования города в глубинах его сросшихся внутренностей образовались тайные пещеры и лабиринты, созданные случайно, о существовании которых, может быть, не подозревает ни милиция, ни городские власти. Много раз разнесенный на куски налетами различных авиаций и колотивших друг друга артиллерий, Харьков обзавелся и катакомбами развалин. В отрогах одной из руин незаконно живет поэт Мотрич. Единственное окно, высоко под потолком, пропускает в комнату слабый свет, сочащийся с неизвестного, заросшего бурьяном пустыря. Типичное жилище проклятого поэта.

Одни мужчины явились к проклятому обмывать славный заплыв. Филатов (но без Шабельского), Эд, Белый Боб, Викторушка, Ленька Иванов, Генулик, мсье Бигуди, Фима набились в экзотическое жилище поэта, уже вооруженные бутылками и минимальным количеством закуски.

Шумно смеясь, оперируя бутылками, снабжая друг друга кусками хлеба, колбасы и плавленого сыра, глотая поочередно портвейн из одного стакана («на всех все равно стаканов нет, давайте лучше пользоваться одним, чтобы не запутаться в том, кто сколько выпил», — предложил хозяин), мужское общество вдруг как бы приподнимается на десяток сантиметров над потрескавшимся линолеумом пола и парит в воздухе.

— Левитируем, — определяет привычно пьяный Эд, примостившись рядом с Генкой на раскладной, из алюминиевых трубок, листа парусины и нескольких десятков пружин состоящей, кровати хозяина. — Левитируем, а Ген?

— Да, Эдуард Вениаминович, пора левитировать. Сегодня еще попьем, а завтра завяжем. — Генка иногда исчезает на несколько дней, и, как утверждает, в эти дни он не пьет. Под глазами бывшего лимоновского идола, если идол пьет больше обычного, появляются темные мягкие мешочки. Анна Моисеевна утверждает, что у Генки не все в порядке с сердцем. Эд косится и щурится, пытаясь разглядеть Генку попристальнее. Красивый все-таки Генка. Подбородок у Генки крепкий и видный, не то что у нашего героя — невыразительная раздвоенность, а не подбородок. Однако Эд уже догадывается о силе своего характера и начинает подозревать, что фольклорная устная физиономистика, оперирующая большими лбами и твердыми подбородками в качестве идеалов, — просто чушь собачья. «Чушь собачья» — из какой деревни, посредством скольких дедов и бабок и прохожих человеков пришло к нашему герою его любимое выражение? «Чушь собачья» — это бессмыслица, это хаос. Когда он произносит свою любимую идиому, Эд обычно морщится. Он — организатор хаоса, он его — хаоса — победитель. Такие люди всю жизнь свою рубят хаос и укладывают его в аккуратные штабеля. Хаос, правда, быстро вылезает сзади джунглями из земли на только что порубленном участке.

Борец с чушью собачьей, участвуя в жизни собравшегося мужского коллектива, прислушивается, как Филатов рассказывает историю о похищении фарцовщика Сэма, взгляд же его блуждает где-то между хорошо построенным, как нос корабля викингов, подбородком друга Генулика и большим ржавым ведром, стоящим под умывальником. Из мотричевского умывальника в ведро с интервалом срываются капли. Рядом с ведром качаются зачесанный набок чубчик и прямой нос Леньки Иванова. Он сидит на полу. Рядом с машинкой «Москва». Это из нее выходят и распространяются по Харькову произведения Мотрича.