Юноша садится на скамью и размышляет, созерцая трещину в асфальте, — рассыхается Харьков. Рассыхающийся, умирающий, может быть, город? Думал ли Эд, или даже сам Мелехов в ту далекую теперь зиму 1964/65 годов, когда, сидя на Конторской улице у Мелехова, ел борщ, сваренный дворничихой на настоящей печке (Мелехову нужно было бежать на дежурство истопником, он кормил приятеля, торопя его), думали ли они оба, что вот так обернется мелеховская судьба? И, читатель, если ты заглянешь в Эпилог, то и вовсе ужаснешься тому, что произошло с Мелеховым позднее во времени. В который раз цитируя нашего героя, скажем со вздохом, что никогда нельзя знать заранее, из какого мальчика, юноши что получится.
29
Или можно? Сам Эд в последнее время чувствует свою особенность, отличие от других людей, даже от богемы, очень резко. Каждый день он убеждается в своем превосходстве. Порой ему стыдно чувствовать превосходство, а временами очень радостно. Когда началось это? Когда он впервые почувствовал, что он особенный? Ему кажется, что так было всегда. Только вдруг на несколько месяцев или на год он забывал о своем отличии и, увлекшись, бегал с человеческим стадом вместе, играл в их игры…
Когда девятилетним мальчиком он с Салтовки, следуя неясным указаниям памяти, приехал на Холодную гору (на трех трамваях!) навестить свою любовь — девочку Наташку Картамышеву, он уже давно был особенный. Была зима, оттепель, у края тротуаров лежал очень грязный снег, и он все время нервно грыз колотившую по щеке черную веревочку — завязку от шапки с ушами. Офицерский дом, в котором до ссылки на Салтовку жили и они — мать Раиса Федоровна, отец Вениамин Иванович и сам путешественник, — был многоподъездным, старым и сырым. Наташки дома не оказалось — она была в школе. Родителей Картамышевых также не было. Оказалась в наличии только бабушка Картамышева, которая, усадив его за стол, покрытый клеенкой, стала угощать его домосделанной сладостью — сахаром, сваренным с орехами. Потом пришел офицер Картамышев в шинели со сбруей портупей и ремней и с револьвером на боку. Не снимая шинели, Картамышев позвонил в часть Вениамину Ивановичу и сообщил, что его сын непонятным образом оказался в его кухне. Пришла Наташка Картамышева из школы — они поздоровались. Никакого удивления по поводу его появления Наташка не высказала. Больше удивлялись родители Картамышевы и бабка Картамышева. Наташка сняла шапку, и ее белые волосы высыпались из-под шапки. Наташка была уже другой, чем когда они жили в одном доме. Только даже взглянув на Наташку, он понял, что прошлая Наташка умерла, потому с новой он не стал разговаривать, ограничившись приветствием, хотя все Картамышевы специально вышли из комнаты, оставив их вдвоем. Пришел в забрызганных снегом сапогах отец, такой же запряженный в сбрую кожаных полосок, как и офицер Картамышев, и также с револьвером в кобуре, только от отцовского револьвера сильнее несло металлом и машинным маслом. Очевидно, отец только что смазал свой револьвер, он любит это делать, заметил отвлеченно путешественник. Они поехали на трех трамваях домой — на Салтовку. К концу путешествия домой веревочка на шапкиной ушине замерзла.
В этой истории множество неясных аспектов. Был ли этот типчик в круглой меховой шапке из цигейки и с завязками, продолжающими длинные уши, действительно влюблен в Наташку, или только тоска по прошлому, по раннему детству привела его на Холодную гору, где рядом со знаменитой Холодногорской тюрьмой на холме размещался офицерский дом? В любом случае, разочарованный, он больше не предпринимал попыток поисков утраченного времени. А в 1954 году удрал уже в поисках будущего в направлении Бразилии.
Но постоянные побеги, доказывают ли они исключительность нашего героя?
А в ту же зиму, когда радушный сын дворничихи снимал крышку с синей эмалированной кастрюли с борщом на Конторской улице (в комнате, подоткнув подол, ползала с тряпкой мать Мелехова, мыла пол), в ту же зиму состоялся один запомнившийся нашему герою спор. Спор состоялся у кольцевой трамвайной остановки, у «круга» на Салтовском поселке, Эд и Юрка Кописсаров расхаживали, чтобы согреться.
— Ебал я твой коллектив, Юрка, — сказал Эд, — вначале идет биологический индивидуум, а уж потом коллектив.
— Ни хуя подобного, Эд! — зло сказал Юрка. Проучившись год на физико-математическом факультете харьковского университета, отчисленный за неуспеваемость, он прыгал теперь слесарем-сборщиком вокруг моторов, плывущих мимо на конвейере механического цеха. Вместе с другими неудачниками, откуда-то выгнанными или куда-то недопущенными. Эд в августе уволился с того же завода «Серп и Молот» (как мы знаем, при соучастии Юркиного братца) и, коротко проработав книгоношей, жил теперь без определенных занятий по принципу «Бог даст день — он же даст пищу». Посему Юрка испытывал к Эду классовую ненависть пролетария к люмпен-пролетарию.
— Ни хуя подобного, Эд! И в первобытном обществе главным был коллектив и нужды коллектива. А уж потом следовали нужды индивидуумов. — Юрка застегнул последнюю пуговицу на своем щегольском, английского стиля, пальто. Пальто ему сшил тот самый модный харьковский портной, вызывавший позднее восхищение Толика Беспредметника, — Бобов. Он настаивал, чтобы его имя произносили с ударением на последнем слоге — Бобов, как Бобок Достоевского. И Бобов учился на физико-математическом факультете, но его не выгнали. Кажется, его изгнали с факультета позже, через пару лет.
— Коллектив — козье племя, — сказал Эд. — Худшие — это коллектив. Слабейшие. Они объединяются, чтобы угнетать и не давать развернуться лучшим. Кнут Гамсун, Юрка, сказал в одной своей пьесе, что рабочих следует расстреливать из пулеметов.
Юрка даже задохнулся от ярости и расстегнул пуговицу под горлом. Его двухнедельные усы гневно задвигались под носом.
— Фашист был твой Кнут Гамсун. Он приветствовал Гитлера!
— Писатель не может быть фашистом. Он писатель, и все тут. Кнут Гамсун очень хороший писатель. Ты «Голод» читал, Юрка? (В те времена Эд еще считал нужным выгораживать Гамсуна от обвинений в фашизме. Сейчас он равнодушно заметил бы: «Ну фашист и фашист! Это было его личным делом». Было, потому как он умер. Об Эзре Паунде и Селине Эд еще не слышал, романы же и пьесы Гамсуна успели перевести на русский до и сразу после революции.)
— Ты, конечно, считаешь себя лучшим, Эд? — Юрка сморщил свой наследственный нос-картошку. У всей семьи Кописсаровых были такие носы — у брата Мишки, сидящего в тюрьме, у папы Кописсарова — мастера на заводе (опять «Серп и Молот»), и у Юрки.
Нормальный еврейский нос не должен быть картошкой, и нормальный еврей не должен работать на «Серпе и Молоте», подумал Эд, но промолчал.
— Ты считаешь себя особенным, Эд, я знаю. Исключительным… Так вот, у тебя нет никаких оснований… — Юрка зло посмотрел на Эда. — Какие у тебя основания? Ты пишешь стихи? Но миллионы молодых людей твоего возраста пишут стихи! Миллионы! Я не верю в то, что ты особенный. Ты такой же, как и все! Слышишь! Такой же…
Услыхав этот окрик торжествующего плебейства, голос коллектива, голос всех упоенно подавляющих одного, Эд даже застеснялся за Юрку. «Эй, — сказал он, — кончай хуйню пороть! Ты чего сделался вдруг таким принципиальным?!»
Но друг его смотрел на Эда исподлобья, угрюмый, из-под пыжиковой шапки, почти наползшей ему на густые брови. «Ты такой же, как и все!» — упрямо повторил Юрка.
Вот в это Эд и не верил. Он не смог бы доказать, что он не такой, как все, если бы его попросили это сделать, но он верил в то, что он особенный. Иногда верил слабее, но верил всегда.
— Твоя мать просила меня поговорить с тобой, — объяснил вдруг Юрка причину своего нежелания оставить тему. «Однако, — подумал Эд, — Юрка, кажется, охотно взялся прочесть старому другу лекцию».
— Ебал я твой коллектив, Юрка! — уже с вызовом сказал Эд. — И чего ты лезешь не в свои дела. Это моя жизнь, что хочу с ней, то и сделаю.
— Вот-вот. Раиса Федоровна говорит, что ты всю жизнь, только что с трудом выбравшись из одной грязи, тотчас сваливаешься в другую.
— Я даже в тюрьме умудрился не побывать. Какие уж тут особые грязи! — искренне изумился Эд.
— Везет тебе, — с явным сожалением заметил Юрка. Кто-кто, а он очень хорошо знал, как запросто Эд мог загудеть в кончившемся году в тюрьму вместе с его старшим братцем.
— Юр, — Эд решил быть миролюбивым, — объясни матери, что сейчас — другое дело. Что люди, с которыми я общаюсь, — Анна и ее друзья, — наконец именно те, каких мне всегда хотелось встретить. Интеллигентные. Начитанные. Творческие люди. Сейчас мать может быть спокойна.
— Откуда ей знать, Эд… И я тоже, честно говоря, не уверен. Анна старше тебя на шесть лет. Потом она «шиза». — Маленький Юрка скорчил гримаску. — Вся эта публика не хочет работать. Потому они называют себя авангардистами и делают вид, что творят. Они не хотят идти на завод и вкалывать, как все, у станка или конвейера.
— На кой им вкалывать, когда они способны на большее?
— А я, по-твоему, не способен на большее?! — Разгневанный Юрка рывком отодрал от горла шарф.
Эд пожал плечами.
— Может быть, ты и способен. Пиши. Рисуй.
— Все не могут писать стихи или рисовать картины! — закричал он. — Неужели ты не понимаешь этого? Кто-то должен завинчивать гайки на тракторных моторах, как это делаю я!
— Не впадай в истерику. Не закручивай гайки. Кто тебя заставляет? Кто? Ты же поступил на физико-математический. Вот и учился бы.
— Я сам виноват, — голос маленького Юрки стал суровым. — Я обрадовался, что поступил на такой клёвый факультет, и целый год после ни хуя не делал. Только пил, гулял, девочки… хуем груши околачивал, короче говоря. Вот и отчислили…
— Поступи опять.
— Чтобы стать преподавателем физики?
— О-о-о! Я не знаю, Юра…
Они дошли до угла, и в лицо им ударил порыв ледяного зимнего ветра. Они повернули обратно. Было воскресенье, и все магазины вдоль трамвайной линии были закрыты. Прохожих было мало. Эд приехал на Салтовку впервые за много месяцев повидать родителей, а заодно и Юрку. Эд уже жил на Тевелева, 19, но еще нелегально.
— Ты тоже не хочешь работать, Эд, — сказал Юрка.
— Я вижу, эта тема не дает тебе покоя, Юр. Что ты ко мне приебался со своим «работать», «работать»… Чего ради? Ты что, для меня работаешь? Мне деньги зарабатываешь?
— Ты и тебе подобные паразитируете на обществе!
— Я? Паразитирую? Да я из книгонош даже официально еще не уволился. Три недели только и не работаю.
— Быть книгоношей — не профессия для здорового молодого человека двадцати с небольшим лет. В книгоноши идут старики или инвалиды.
С ним невозможно было разговаривать. Откуда он набрался доморощенного вульгарного марксизма, Эду было непонятно. Еще недавно он был вполне нормальным передовым парнем…
30
В то время как наш герой в известном всему городу какао-костюме сидит задумавшись в полусотне метров от гранитных ног великого Кобзаря и занимается своим любимейшим делом — психоанализирует самого себя, Анна Моисеевна тяжело цокает каблучками по Сумской улице вниз, вдет домой к маме Циле. Большим розовым пятном, ярко видным всей Сумской. И не хочешь — заметишь.
«Где-то молодой негодяй сейчас? — думает Анна. — Гуляет, разумеется, но с кем? Может быть, он и Генка обедают в «Люксе»? Очень возможно. Едят шашлыки, бездельники. Генка любит шашлык по-карски, куском. А закусить Генка, конечно же, заказал ассорти, или нет (Анна Моисеевна закрыла глаза и попыталась «увидеть» стол и еду на столе. Обостренное внимание к пище — ее отличительная особенность. Она всегда расспрашивает знакомых, что они ели сегодня) — Генка и молодой негодяй едят исландскую сельдь (баночную) и пьют, сволочи, маленькими рюмочками ресторана «Люкс» холодную водку». Подумав о холодной водке на еще горячей послеобеденной Сумской, каблуки ее туфель увязают в асфальте, Анна Моисеевна даже вздрагивает и направляется к переходу, намереваясь пересечь улицу и заглянуть в ресторан «Люкс», а не сидят ли там Эд и Генка.
— Анюточка… что же ты, прелесть, от Алика бежишь?
Обернувшись, Анна видит человека, который в любом городе мира был бы классифицирован, как бродяга. Седые грязные волосы зачесаны назад, застыли, как на статуе. Грязные брюки мешком, сандалеты впились в черные от пыли ноги. На покатых плечах, однако, чистая, но серая от многочисленных стирок белая рубашка. В руке авоська, на дне которой какие-то провода, смешанные с газетами.
— Куда это ты, Алик, так вырядился? Здравствуй. — Анне приходится хотя бы поверхностно, но коснуться седой щетины Алика Басюка у самого ее уха. Крепкий запах подкисшего винного погреба, смешанный с запахом окончательно разложившихся пищевых отходов, окутывает Анну, и она старается не вдыхать воздух, пока Алик одной рукой возит по ее талии и верхней части зада, а щеками и губами три раза прикладывается к ее щекам. «Алик Басюк был в некотором роде другом ее бывшего мужа, ничего не поделаешь, приходится исполнять неприятную церемонию целования с куском дерьма», — думает Анна. И стыдится своих мыслей. Басюк — добрый, сломленный жизнью алкоголик. Ему лет пятьдесят, но выглядит Алик на все шестьдесят пять. Из-за своего всегда длинного и несдержанного языка Басюк угодил при Иосифе Виссарионовиче Сталине в лагерь. Из лагеря Басюк вернулся в одно время с Чичибабиным, Солженицыным и еще тысячами или десятками тысяч неудачников, кто же их считал. Если Чичибабин сумел собрать достаточно силы воли, чтобы продолжить долагерную жизнь, писать стихи, то Алик Басюк, хотя и числится писателем и получает из Союза писателей деньги на поддержку существования, один Бог знает, что Алик написал. Да и умеет ли он писать. И если бы от него так не воняло!
— Я, Анюточка, к мамаше в госпиталь иду. — Басюк, кровь которого больше чем наполовину состоит из прокисшего алкоголя, не может стоять спокойно, ноги и руки его движутся, бродяга-писатель дергается.
— Что же ты не купил мамаше цветы, Алик? — Анна ловит себя на том, что разговаривает с Басюком, как с ребенком.
— Да она уже старая, Анюта. — Алик улыбается, обнажая желтые проникотиненные зубищи.
— Глупости, Алик, говоришь. Женщины в любом возрасте любят, чтобы им дарили цветы. — Из авоськи Алика, сотрясающейся вместе с владельцем, вдруг со звоном вываливается на асфальт хромированная крышечка непонятного назначения. Басюк нагибается.
— Что это ты, металлолом по Харькову собираешь, Алик?
Анна улыбается, вдруг вспомнив частушку, которую распевала компания ее мужа: Бурич, Черненко, Брусиловский — на мотив известной блатной песни:
Из харьковского ЛИТа
Бежали три пиита
Бежали три пиита босиком
Один был Айзенштатом
Другой — дегенератом
А третий, извините, Басюком…
Уже в те годы за Басюка приходилось извиняться.
— Это не металлолом, — обижается Басюк, — это электробритва.
— Ты что, всегда с собой электробритву носишь, Алик? — Анна с улыбкой глядит на многодневную щетину Басюка.
— Это я мамашу иду брить, Анюта. Мамаша старая, волосы быстро растут. Усы особенно. Так я ее каждые несколько дней брить хожу.
Анна Моисеевна, не дожидаясь традиционной басюковской фразы: «Займи рубль, Анюта?», — сует Алику в руку рубль и убегает на зеленый свет. Кошмар! Анна не хочет думать о Басюке и его жуткой мамаше в госпитале, но помимо воли, буйное воображение Анны Моисеевны рисует ей портрет зеленого цвета старухи с жесткими усами под носом. Пахнет от нее вдвое гаже, чем от Басюка.
— Ой, мамочка! — визжит вслух Анна и быстро-быстро, наклоняясь к стене, тяжелой уткой бежит вниз по Сумской.
В «Люксе», ресторан декорирован во времена еще дореволюционные, тогда здесь гуляли харьковские купцы, расставляющий приборы официант Володя сообщает, что нет, ее муж не появлялся. И Геннадия Сергеевича, сына директора ресторана «Кристалл», равно не было сегодня.
— Утром я видел их идущими вверх по Сумской, — подняв глаза от сервируемого им стола, Володя хмуро глядит на Анну. — Но рано утром. Сладкая жизнь у вашего супруга, Анна Моисеевна. Они прекрасно выглядят. Загорелые. Всегда гуляют…
Володино «они» в применении к единственной особе молодого негодяя звучит иронически, и, выходя из «Люкса», устремляясь на преодоление последнего куска асфальта, остающегося ей до двери в подъезд дома номер девятнадцать на площади Тевелева, Анна решает, что молодой негодяй приобрел слишком много свободы. Она, Анна, без устали трудится. То в «Поэзии», то в мебельном магазине, то в «Академкниге», а теперь вот в киоске, а молодой негодяй, как грузинский или сицилийский, бразильский, да, именно бразильский, мужчина гуляет в какао-костюме с золотой ниткой в парках и скверах города. «Сладкая жизнь» — точно сказано. Иначе жизнь молодого негодяя не назовешь. А бедная Анютка трудится! И бедная Циля Яковлевна готовит гефилте-фиш для этого хазэрюки! «Хорошо устроился, молодой негодяй! — гневно говорит себе Анна и решает высказать все молодому негодяю, когда он возвратится с похождений. — Молодой негодяй эксплуатирует бедных еврейских женщин!» — негодует Анна в последний раз и, пройдя мимо холодильного техникума, куда уже начали собираться вечерние ученики, пересекает Бурсацкий спуск и вступает в подъезд.
Сыро, затхло, холодным камнем, мочой кошачьей и человечьей воняет внутренность старого дома. Лестница, как будто сошедшая с экрана фильма, снятого по роману Достоевского, выщербленные ступени не ремонтировались с самой войны, ведет, открытая взором на второй сразу этаж, первого этажа почему-то не существует. Сколько раз Анна Моисеевна дрожала, вступая в подъезд одна, сколько раз ее поджидали в темноте подъезда нежелаемые ею мужчины, и очень редко желаемые…
— Как бы там ни было, — думает Анна, поднимаясь по лестнице, — невозможно отрицать того, что молодой негодяй в общем положительно влияет на ее жизнь. И мама Циля утверждает то же самое. Молодой негодяй дисциплинирует Анну.
— Разумеется, Анечка, мужчина не может жить с женщиной старше его вечно. Когда-нибудь Эдуард покинет тебя, — рассудительно и спокойно заметила недавно Циля Яковлевна, стоя в излюбленной позе — одна рука у бедра, папироса в другой. — Но я лично предпочитаю, чтобы ты жила с одним мужчиной, Анечка, чем, как это часто бывало, ты не могла остановиться ни на ком… — Циля Яковлевна только что вернулась с чая у богатых родственников и была потому облачена в полную парадную форму свою — в черное платье с белым кружевным воротничком и с камеей — женской головкой, приколотой у горла. «Не могла остановиться ни на ком» — было интеллигентной формулой, каковую безупречная и стыдливая Циля Яковлевна выбрала взамен более грубого «случайные связи» или более научного, но мало распространенного в Советском Союзе тех лет термина «промискуити», четко характеризующего состояние, в котором экс-литейщик застал ее дочь. — Женщина должна иметь своего мужчину, Анечка.
— Цилечка, молодой негодяй задохлик, а не мужчина. Когда он только появился в центре, прибыв свеженьким с завода, он — таки да выглядел, как мужчина, но, пообщавшись с декадентами, сам сделался бледной немочью.
— Эдуард очень молодой, но мужчина, Анечка! — Циля Яковлевна не могла бы, если бы ее спросили, ответить на вопрос, нравится ли ей мужчина ее младшей дочери. Но Циле Яковлевне никто, и она сама в том числе, не задает такого вопроса. Что хорошо для Анечки, то хорошо для Цили Яковлевны. Анечке, кажется, хорошо. Во всяком случае, сейчас Анечка всегда спит дома. Раньше она куда-то часто терялась на несколько дней или вдруг даже на несколько недель, и Циля Яковлевна плохо спала, много курила и целые дни подряд простаивала у окна, облокотившись на подоконник, выглядывала на площадь, ждала Анечку. Сейчас все приходят домой. Молодой негодяй, когда он устанет бегать с Генкой по городу в поисках удовольствий и острых ощущений, вдруг серьезно принимается за шитье, отрабатывая авансы, набранные во время загула. На столе в большой комнате раскладываются ткани, стучит швейная машина. Циля Яковлевна сидит с папиросой в руке у зеркала и неторопливо беседует с молодым негодяем о литературе — обсуждают Платонова или Пастернака: все самые новые и редкие книги приносит Анечка в семью из «Поэзии», хотя и давно там не работает, — семейный очаг пылает вовсю. В перерыв из киоска приходит Анечка, молодой негодяй отодвигает тряпки на край стола, и семья усаживается за трапезу. Приготовленная Цилей Яковлевной овощная икра или салаты пользуются большим успехом у семьи. Молодой негодяй обожает форшмак. Разумеется, Циля Яковлевна предпочла бы, чтобы у ее младшей дочери был такой же высокий, солидный и крупный муж, как муж ее старшей дочери Теодор Соколовский. И лучше бы у него была техническая профессия. И хорошо бы, если бы он был евреем. Надежнее. Хотя первый муж Анечки был еврей, а вот, однако, бросил ее, стоило Анечке заболеть…
Молодой негодяй шьет, гладит, наполняя обе комнаты запахом распаренных тканей.
— Давай, мы обрежем тебя, Эд! Станешь совсем евреем… — хохочет Анна Моисеевна, наблюдая за погруженным в работу «супругом». — Еврейская профессия у тебя уже есть.
— Почему она еврейская?
— Большинство портных в Харькове — евреи. Традиционно еврейская профессия. Нужно иметь особый философский темперамент, чтобы стать портным и проводить всю жизнь, соединяя куски тканей. Мне кажется, эта профессия связана с чтением толстых еврейских книг, с Торой… с медлительностью, со временем.
— Ты считаешь, что у меня философский темперамент? — портного заинтересовало замечание Анны.
— Судя по твоим загулам, нет, но, с другой стороны, у меня лично не хватило бы терпения сшить даже мешок, а ты себе сидишь да шьешь.
— А вы знаете, дети, что Лев Давидович Троцкий работал портным во время своей эмиграции в Америку? Был портным в Нью-Йорке. — Циля Яковлевна, сидя в технической библиотеке, очевидно не теряла времени даром. По всей вероятности, в технической библиотеке было скучно, потому она читала там нетехнические книги…
Открыв дверь в коридор, Анна Моисеевна снимает туфли и идет мимо склонившихся над кастрюлями соседей босиком. Она знает, что соседи ее не одобряют. Анна Моисеевна не одобряет их.
31
Анна Моисеевна несколько месяцев боролась с рабочим парнем и сопротивлялась его желанию присвоить Анну Моисеевну. В начале января 1965 года она уехала по путевке в Алушту — отдыхать в санаторий. Не оставив адреса, не сообщив ему, что уезжает. Сбежала. Остриженный солдатик явился в парадном ратиновом пальто проведать Анну в «Поэзию», но очкастая каракатица Люда Викслерчик радостно сообщила ему, что Анны нет, — Анна взяла горящую путевку и уехала в санаторий, в Алушту.
Выпив три стакана портвейна один за другим в соседнем подвальчике на бульваре Гоголя, Эд поехал на вокзал. Можно лишь строить догадки по поводу того, какие именно мотивы двигали им в этом блистательном маневре, приведшем к окончательному завоеванию сердца Анны Моисеевны. Дабы попытаться понять само завоевание — одно из важнейших событий в жизни нашего героя, может быть самое важное — совершим короткий обзор событий нескольких месяцев, предшествующих десанту в Алушту.
Они познакомились в конце октября 1964 года. Мотрич привел Эда к Анне, когда шел дикий, трудновообразимый снег. Потом были частые встречи, Эд являлся на Тевелева, 19 с портвейном и сидел в углу молча, наблюдая компанию, которая всегда включала бывших любовников Анны — то Кулигина, то желтолицего остяка, то Мышкина-Беспредметника. Заводской парень был настолько ошеломлен стихами, свечами, разговорами о литературе, эрудицией его новых знакомых, что совсем забыл о своем сексе, о том, что у него есть член, что Анна — женщина. В беспредельном эгоизме прослонявшегося до двадцати одного года в одиночку мегаломаньяка он, однако, не сомневался, что и Анна, и эти вечера — все принадлежит ему. По свидетельству Анны (сам герой был пьян и плохо помнит эту историю) он ударил и выгнал однажды Мышкина-Беспредметника, слишком поздно, по его мнению, засидевшегося у Анны в доме. И ушел только после того, как поверил, что Беспредметник не вернется. Впрочем, и идя на свою Салтовку по зимнему городу, он время от времени думал, а не возвратиться ли ему обратно, чтобы проверить — вдруг у Анны мужчина!
Почему он сам тогда ни разу не посягнул на тело Анны Моисеевны, останется навеки загадкой. Очевидно, первая женщина из иного мира просто-напросто повергла его в робость. Все его женщины до этого были более или менее обыкновенные девочки с окраины, с обычными интересами девочек с окраины. Наряды, модно одетый парень на красном мотоцикле «Ява» — было пределом мечтаний таких девочек. Сесть на заднем сиденье мотоцикла, обхватив своего парня за талию, распустить волосы так, чтобы они рвались по ветру, — самый смелый сон таких девочек. К Анне, женщине с пронзительными дикими глазами, заставлявшими (Эд позднее убеждался в этом сам не раз) самых жутколицых дядек-криминалов старой формации, в сапогах и кепках, вставать и уступать Анне место в харьковских и позднее — московских трамваях, к такой женщине Эд не знал, как приступить. Но в своем праве на Анну юный мегаломаньяк нисколько не сомневался. Посему он ревниво требовал от Анны верности.