Однако и рассказы, и письма относились еще к тому, без Эда, прошлому Кулигина и Анны. Уже давно Кулигин не пишет даже писем. Он все больше пьет и читает книги. Читает как маньяк! Почему Кулигин не развил свой талант? А черт его знает! Может быть, в нем нет тщеславия? Нет мотора, который заставляет человека стараться изо всех сил писать интереснее всех, забраться на самую высокую гору? Кулигин милый, но, кажется, он ничего не хочет, кроме портвейна, спокойствия и книг. У Кулигина есть собака и дочь Таня, с ними Кулигин иногда гуляет в парке Шевченко. Он работал сторожем, а сейчас дежурит в котельной химического завода. У Кулигина нет амбиций? Очевидно, нет.
А у него, Эда, есть амбиции? Есть. Всю весну и лето 1965 года он просидел взаперти и писал стихи. Извел две пачки грубой серой бумаги по пятьсот листов каждая, украденные для него Анной в магазине. И все, что он писал, на следующий день казалось ему бездарным… Время от времени он решался показывать написанное единственному человеку, которого не стеснялся, — Толику Мелехову.
— Плохо! — с сожалением констатировал Мелехов, возвращая очередную пачку серых листов Эдуарду. — Плохо, но пиши дальше и этих не выбрасывай.
И Эд опять запирался на весь день в комнате Анны, она уходила в книжный магазин, она теперь работала в солидной «Академкниге», дисциплина там была тверже, и Анна являлась домой после семи часов вечера. Лето было жаркое, нечем было дышать, а тщеславный юноша все выводил строчки на серой бумаге… И опять Мелехов, глядя в сторону, объявлял приговор: «Плохо, Эд…» Может, год он упорно писал плохие стихи, пока однажды, возмутившись собой, вдруг сумел вытащить из самой глубины себя мелодию, которая, хотя и выразилась в смутных и плохо организованных словах, была его мелодией, и Эд почувствовал это. Он, торопясь, записал еще два десятка таких же смутных, со дна самого себя вынутых мелодий, и отдал их Мелехову. Мелехов не показывался неделю, и неделю Эдуард тревожно ждал прихода Мелехова. Наконец однажды вечером он встретил его в «Автомате». Толик извлек из большого портфеля (он теперь, по настоянию Анны Волковой и ее мамы, носил портфель вместо сумы) его, Эдуарда, стихи и сказал серьезно, без улыбки:
— Ну вот, теперь, Эд, можно сказать, что ты поэт. Настоящие стихи написал. Твои. — И грустно добавил: — Мне никогда не удавалось написать таких стихов.
Эд знал одно стихотворение Мелехова «Белесое и бестелесое». Стихотворение было несколько даже смешное, в нем «белесое» гналось за «бестелесым».
— Интеллектуальный выебон, — охарактеризовал творение Мелехова Мотрич, вынув на минутку нос из барской шубы. — Ты, Толька, не пиши стихов. Ты о стихах все понимаешь, но сам их не пиши. Лучше нас критикуй. — И Мотрич пригубил свой «тройной» — т. е. тройной крепости кофе. Ординарный кофе из венгерской автоматовской кофеварки Мотрича уже не брал.
Вкусу Толика Мелехова Эдуард доверял. Толстоморденький и простоватый сын дворничихи, может быть, находя в этом известное удовольствие, постоянно образовывал Эда Савенко. Мелехов дал Эду читать один за другим три тома стихов Хлебникова под редакцией профессора Степанова, и юноша Савенко добросовестно переписал стихи строчку за строчкой. Он давно открыл, что если ежедневно делать небольшой кусок работы, то даже самый обширный труд выполним. Он переписал все три тома, но без комментариев. Мелехов объяснил юноше Савенко, что такое «автоматизм восприятия», и стал приносить Эдуарду пожелтевшие брошюрки «опоязовцев» — членов формалистического направления в советском литературоведении двадцатых годов. Благодаря Шкловскому, Эйхенбауму, Томашевскому и Толику Мелехову юноша Савенко узнал, что «голубое небо» не трогает читателя, поскольку после тысяч голубых небес, проголубевших над читателем в тысячах книг, он, бедный, уже не замечает голубизны неба. Читателя нужно удивлять, понял юноша Савенко, как раз в те дни переходящий в Лимонова.
10
— Ну что, Эд, опять рванешь в Москву? — ухмыляется Поль.
— Ну куда он от Харькова денется, мсье Бигуди?! — подхватывает тему Генка. Генка очень не хочет, чтобы Эд уезжал. Генке станет скучнее. И он не верит, что Эд уедет.
— Мы твердо решили покинуть вас в сентябре, друзья, — подтверждает Анна. — Я уезжаю первая, Эд приедет дней через десять. Проводим Цилю Яковлевну в Киев, сдадим жильцам квартиру, и до свиданья, Харьков!
— И вернетесь через две недели! — смеется Генка. — Эд уже съездил в Москву в апреле. Не выдержал, свалил в родные пенаты!
— А Бахушка наш там сидит. Закрепился. Молодец, Бахушка. Он не был создан для Харькова. Правильно свалил. С этой украинской пидармерией… — «мсье Бигуди» кивает в сторону посетителей харчевни, — как я их ненавижу, этот мерд! — шипит он и сжимает тяжелые в рыжеватых волосках кулаки. — Я тоже свалю на хуй в Московию, вот Зайчик родит, и свалю.
— И ты вернешься, Поль. Чего вам всем не сидится в Харькове. — Генка не любит разговоры об отъезде. Очень не любит. Сам он, может быть, и уехал бы в Москву, но здесь, в Харькове, с папой директором ресторана ему жить куда удобнее. Кто он будет в Москве? Еще один москвич. В Харькове Генка — сын Сергея Сергеевича Гончаренко. Даже в мелочах ему здесь удобнее. Вчера, например, как всегда, им нужны были деньги, друзья сидели у Генки дома. Недолго думая, Генка вынул из холодильника несколько банок крабов, пару банок икры и бросил банки в портфель. Приехав на Сумскую, они вошли в парикмахерскую, ту, что возле кафе «Пингвин», и в пять минут продали дефицитные банки. И отправились в ресторан «Люкс» есть шашлыки. В Москве у Генки не будет такого холодильника, сколько бы денег папа ни высылал любимому сыну.
Генка уехать в Москву не может. Поэтому Генка не хочет, чтобы Эд уезжал. Чтобы Анна уезжала. Генка хочет, чтобы была компания. К Эду и Анне он может зайти всегда, в любое время дня и ночи, проходя мимо. Если от окна Анны провести вертикальную линию вниз, то опустится эта линия прямехонько на ступени, ведущие в винный подвальчик, притаившийся под асфальтом площади Тевелева. Летом, в жару, винный запах поднимается вертикально вверх и проникает в комнату-трамвай, раздражая ноздри юного поэта. Когда Генка приходит выпить в подвальчик, он, если ему скучно, может посвистеть Эду, и через несколько минут собутыльник уже стоит с ним рядом, опираясь плечом о разрисованную русскими цветами стену. В городе с миллионным населением непонятно каким образом до сих пор удерживаются патриархальные нравы, присущие скорее крошечному сонному городку. Удобно жить Генке в Харькове. Потому он не любит разговоров об отъезде.
— Весной Эд вернулся из Москвы в Харьков из-за меня! — гордо заявляет Анна, вызывающе поглядев на ребят. Носик ее покраснел и загорелое лицо тоже. — Правда, Эд?
— Правда. — Эд чувствует себя виноватым и потому воздерживается от обычной пикировки. Нормально, желая позлить Анну Моисеевну, он сказал бы: «Нет, ничего подобного…» — Анна сказала бы: «Ну и сволочь ты, молодой негодяй!» И началась бы перепалка. Верно и то, что да, без Анны ему таки было непривычно одиноко в Москве. Он привык к Анне Моисеевне, все-таки они уже живут вместе скоро будет три года! Анна — его баба, подруга, собутыльник. Как говорит Мотрич: «Анна — человек хороший!» И Эд согласен с ним. Сумасшедшая, конечно. Но Эдуард Савенко сам побывал в сумасшедшем доме. Пытался покончить с собой. Перерезал вены над книгой Стендаля «Красное и черное». Книга с кровавыми подтеками стоит среди других книг в книжном шкафу его родителей. Открыта она была на той странице, где пылкий Жюльен Сорель крадется в спальню к мадам де Реналь?
Однако не только к Анне вернулся Эд в Харьков. Трудно ему пришлось в Москве. Негде было жить. Спал он у подруги Анны, бывшей харьковчанки Аллы Воробьевской, вышедшей замуж за Сеню Письмана, москвича. Сеня, разумеется, не был в большом восторге от присутствия харьковского юноши в доме. Да и кто был бы? Короче говоря, первый десант не удался. Эд вернулся.
— Зачем вообще вам ехать в Москву? Москва не резиновая, — сказал приятель Анны, знаменитый художник Брусиловский, приехавший в Харьков на несколько дней с визитом. Пахнущий кожей и, очевидно, иностранными духами, курящий сладковатый (Бах сказал, что с изюмом!) табак из красивой изогнутой трубки, усатый, с бакенбардами и бородой, Брусиловский, показавшийся Эду необычайно элегантным, пришел к подруге своей юности. Анна поклялась затащить москвича и затащила.
Семья тщательно подготовилась к встрече. Эд спустился на Благовещенский базар и закупил продукты, а Циля Яковлевна приготовила форшмак, гефилте-фиш и пироги.
Москвич ел, как удав. Приглашенный Вагрич Бахчанян показывал свои работы.
— Интересно… интересно… — бормотал Брусиловский, вглядываясь в эмали Баха. — Как это сделано?
Эд читал стихи. В сущности, ради ознакомления москвича с творчеством юного дарования и была устроена встреча. Важная встреча. Добровольный рекламный тандем Анна — Циля Яковлевна на правах старых друзей пытался всучить Брусиловскому юное дарование. Впервые Эду пришлось увидеть настоящее волнение в поведении Анны Моисеевны. Она даже кусала ногти.
— Прекрасно! Удивительно! — восклицал Брусиловский после каждого прочитанного стихотворения. И не забывал поглощать пироги. Похвалы москвича казались поэту одновременно слишком жирными и слишком сладкими, однако, помня наставления Анны, он продолжал читать.
Такой мальчик красивый беленький,
Прямо пончик из кожи, ровненький
Как столбик. Умненький, головка просвечивает
Такой мальчик погибнул, а?
Как девочка и наряжали раньше в девочку,
Только потом не стали. Сказал
«что я — девочка!»
Такой мальчишечка
не усмотрели сдобного
не углядели милого хорошего
что глазки читают, что за книжищи
У-у книжищи! у старые! у сволочи!..
Москвич наградил «Книжищи» самым жирным восклицанием, имеющимся в его лексиконе. «Великолепно! Великолепно! — вскричал он и вставил в бороду пирог. — На уровне Москвы сделано». Но было непонятно, что он имел в виду — пирог с мясом работы Цили Яковлевны или стихотворение работы Эда Лимонова.
— Толя, скажи честно, как старой подруге… Мы с тобой знаем друг друга лет десять, если не больше. Если Эд приедет с такими стихами в Москву, он может получить там… ну, признание, что ли? — Анна запнулась. Эд, стесняясь, проглотил рюмку водки. Москвич водки не пил.
Энергичный Брусиловский, розовощекий и загорелый там, где не было бороды, приехавший в Харьков поневоле проведать больного папу Рафаила, харьковского писателя, посмотрел на Анну Моисеевну внимательно. Подруга юности Анатолия Брусиловского знала о нем множество вещей, которые она считала стыдными, но которые по сути дела таковыми не были, были скорее болезненно неприятными для мужского самолюбия юноши Брусиловского лет десять назад. Например, она помнила, как вешали невысокого Толю его приятели-злодеи (среди них был муж Анны) на каштане в парке Шевченко, лишив предварительно одежды всю нижнюю часть его тела… Толя подумал и, очевидно, решил отнестись к подруге юности по-человечески, отбросив юношеские обиды.
— В официальной литературе такие авангардные стихи, какие пишет твой нынешний муж, разумеется, приняты быть не могут и, насколько я понимаю, напечатать их будет невозможно. Даже Андрею стоит больших трудов публиковать его авангард. (Под «Андреем», как правильно догадался Эд, имелся в виду Андрей Вознесенский.) Даже ему…
Анна погрустнела. Она считала Брусиловского умным, гибким и изворотливым. И если Толя говорит «нет», очевидно, стихи ее мужа-мальчишки и протеже в Москве не опубликовать. Ее гения…
— Но… — Брусиловский взял очередной пирог к себе на тарелку и сейчас готовился, подняв тарелку, поднести кусок ближе ко рту, — многие мои приятели-поэты существуют вне официальной культуры. Не говоря уже о моих старинных приятелях Холине и Сапгире (Эд насторожился, услышав неизвестные имена), оба зарабатывают деньги тем, что пишут стихи для детей. — Брусиловский с наслаждением сунул пирог в щель между бородой и тщательно ухоженными, лоснящимися усами, — даже СМОГИСТЫ умудряются как-то существовать…
Эд насторожился опять. Что за СМОГИСТЫ?
— Вы не слышали о смогистах? — спросил москвич, заметив неуверенность на лицах провинциалов.
— Кое-что… немного… — дипломатично ответил Вагрич, только что сбривший армянскую бородищу, помолодевший и уже твердо решивший, что уедет в Москву.
— СМОГ — это новейшее авангардное направление в литературе. Расшифровывается как Самое Молодое Общество Гениев. Самый гениальный из гениев — Леня Губанов. Есть еще Володя Алейников. Они действительно все очень молодые ребята. Губанов был признан гением в шестнадцать лет! — Брусиловский снисходительно поглядел на провинциалов. Двадцатидвухлетний Эд почувствовал себя старым. Ему даже стало стыдно за свой преклонный возраст. Вагрич, тот был еще на пять лет старше его. Может быть, им не ехать в Москву? Может быть, поздно? Может быть, все позади?
— А зачем, собственно, вам вообще ехать в Москву? — уверенный и порывистый, москвич нагло улыбнулся провинциалам. Эд заметил, что кисть руки москвича, покоящаяся на стакане с ситро, — маленькая, и пальцы короткие. — Вы можете с таким же успехом работать и развиваться здесь. Из того, что мне рассказала Анна, — тут Брусиловский радостно всхрапнул почему-то, — я понял, что у вас тут существует сложная, развитая интеллектуальная среда. Встречайтесь еще чаще, читайте стихи, показывайте работы друг другу, устраивайте выставки на квартирах… К тому же… — москвич единым духом выпил ситро, — ну ребята, Москва не может вместить всех, Москва не резиновая!
«Сука с бакенбардами! — подумал поэт. — Сам-то вместился в нерезиновую Москву. Женился на москвичке. А для нас, значит, места нет». Вслух же он сказал несмело:
— Я где-то прочел недавно, что для того, чтобы научиться хорошо играть в шахматы, следует играть с людьми, мастерство которых превышает твое мастерство. Если же бесконечно сражаться с играющими хуже или даже с равными тебе, то мастерства не прибавляется.
— А что, мудро! — вдруг согласился Брусиловский. — Как там у вас?.. Жара…
Жара и лето, едут в гости
Антон и дядя мой Иван…
Какой-то Павел и какое-то Рембо,
А с ними их племянник Краска…
— что-то в этом есть. Одновременно украинско-харьковское и в то же время вечная буддийская какая-то жара повисла в этом вашем стихотворении… Ну что же, пожалуй, это пойдет в Москве… — как бы самому себе объяснил Брусиловский.
Эд, такова природа человеческая, тотчас же простил москвичу короткие пальцы, жадное заглатывание пирогов, и даже бакенбарды москвича показались ему вдруг симпатичными.
— Толя! Ты запомнил! С одного раза! — Анна Моисеевна, одетая по случаю визита приятеля юности в вельветовое черное платье с белым воротником из старого кружева, которое она отняла у Цили Яковлевны, забравшая волосы в кустистый пучок, заулыбалась.
— У меня цепкая память… — пожал плечами Брусиловекий. — Однако Москва — город жестокий… — продолжал он. — Выжить в Москве. Стать известным в Москве… О, для этого нужно быть очень сильным человеком. — Брусиловский с сомнением оглядел худенького поэта, одетого в наряд, усугубляющий впечатление хрупкости, — черные брюки, черный жилет и белая рубашка. Следует отметить, что став поэтом, рабочий парень утерял многие килограммы рабочего веса и за пару лет общения с умными книгами и нервных бесед с поэтами, художниками и интеллектуалами лицо его необыкновенным образом утончилось. (Так окитаиваются, говорят, лица китаеведов, всю жизнь посвятивших изучению Поднебесной Империи.) Пошляки утверждали, правда, что разгадка утончившегося лица другая — что Анна «заебла поэта». Действительно, крепкая, упругая толстушка Анна и ее мальчик, оказавшись рядом, вызывали именно такие непристойные мысли у стороннего наблюдателя. Но об их сексуальной жизни мы поговорим позже. Их сексуальная жизнь не была главным. Может быть, Эд Лимонов и не производил впечатления сильного человека, однако, приглядевшись внимательнее, можно было заметить в манерах юноши — достоинство. Чувство же собственного достоинства всегда соединяется в характере с самолюбием.
— Сколько лет сейчас Губанову? — спросил Эд ревниво, примеряя московского гения на себя. Точно так же он примерял на себя Мотрича в свое время. Совсем недавно Мелехов сказал Эду что он, Эд, куда более интересный и оригинальный поэт, чем Мотрич. Эд запомнил. Хотя сказанное Мелеховым его не удивило. Внутри себя он уже разрушил Мотрича.
— Губанову двадцать…
… Не я утону в глазах Кремля,
А Кремль утонет в моих глазах…
— гнусаво, очевидно подражая оригиналу, прочел Брусиловский. — Губанов потрясающе читает свои стихи. Даже не читает, он их выплакивает. Вы когда-нибудь слышали северные русские плачи? Так вот, Леня плачет не хуже…
Брусиловский стал прощаться. Назавтра он уезжал. По свидетельству подруги юности, Толя ненавидел Харьков и ненавидел своих бывших приятелей, десять лет назад издевавшихся над ним. Приехал он только потому, что у папы Рафы случился микроинфаркт. Иначе бы его в Харьков не заманили. Переехав в Москву, Брусиловский изменил даже фамилию — стал подписывать свои работы в журнале «Знание — сила» фамилией Брусилов.
— Ну, как Игорь? — спросил Брусилов, уже переступив через порог. — Застрял в своем Симферополе? — Радость светилась в глазах знаменитого московского художника-авангардиста. Кажется, из всех бывших приятелей бывший муж Анны был ему особенно ненавистен.
— Игорь? Я ему позвонила, когда мы с Эдом были в Алуште. Подошла его жена, и я сказала ей, что, если Игорь хочет и дальше работать на телевидении, он вышлет мне в Алушту 25 рублей. И он выслал как миленький!
Брусилов довольно расхохотался и даже поцеловал Анну. Насколько Эд знал, эти 25 рублей были единственной суммой, которую Анне удалось изъять когда-либо из бывшего мужа. Однако, послушав разговорчики Анны Моисеевны, можно было подумать, что она профессиональный вымогатель и шантажер. Несчастные двадцать пять рублей они пропили в зимней Алуште в один вечер.
— Будете в Москве, звоните. Познакомлю с интересными людьми, — пообещал Брусилов и ушел. Обитатели коридора, ко всему привыкшие, плавали над своими кастрюлями.
Из окна они видели, как маленький крепкий Брусилов в замшевом балахоне до тротуара быстро прошел вдоль здания Холодильного техникума, сквозь толпу вываливших в перерыв на улицу будущих специалистов по холодильным установкам, и, широкий хлястик натянут над крепким задом, москвич повернул и скрылся в Сумской улице.
— Ну что ты думаешь, Бах? — спросила Анна Моисеевна, усаживаясь и наконец взяв пирожок.
— Надо ехать, — сказал Вагрич. — Потеснятся, найдут место еще для двух.
— Для трех, — обиделась Анна Моисеевна.
— Для трех, — поправился Вагрич.
11
— Студенты! Прекратите немедленно! Студенты! Слезьте с верблюдов! Немедленно! Милиция! — хромой сторож в растерянности бегает вдоль вольера, свистит в висящий на шее на цепочке свисток, выплевывает его и опять кричит: — Студенты! — И вдруг плачет от обиды и бессилия. Плачет и ухрамывает свистя за милицией.
«Студенты» — Фима на двугорбом, Ленька Иванов на одногорбом, с которого он неумолимо съезжает, — сидят на верблюдах, изображая каждый из себя Лоуренса Аравийского или туарегов, пересекающих с караваном Сахару. Верблюды, ошеломленные наглостью «студентов» не менее, чем хромой сторож, храпят и фыркают. Фиме с Ленькой с помощью всего состава «СС» удалось приманить верблюдов к массивной ограде черного железа, и с нее Фима, а потом и Ленька плюхнулись на плешивые и линялые спины зверей. Губастый еврей-туарег Фима попал точнехонько между горбами и, выдержав несколько неприятных минут, в которые испуганный зверь понес его в противоположный конец вольера, фырча, подпрыгивая и пытаясь, повернув голову, укусить всадника желтыми большими зубищами, укротил-таки двугорбого и, колотя животное каблуками в бока, заставил его пропарадировать более или менее ровно перед оставшимися за оградой Геннадием, Эдом, Анной, Викторушкой и Полем. Безумному Леньке сразу же не повезло. Бывший сержант прыгнул, завизжав, с ограды, но животное шарахнулось, и Леньке пришлось приземлиться на гравий, заменивший верблюду, по мысли харьковских зоологов, поверхность родной пустыни. Вскочив с колена, на которое он приземлился, полизав пораненную ладонь, Ленька, прихрамывая, побежал за своим верблюдом через вольер. По пути он чуть не попал под ноги Фиминого верблюда, причем Фима весело хохотал, сидя высоко в небе, и даже пытался натравить своего желтозубого на неловко бегущего Леньку. Буквально чудом, с помощью Викторушки и Поля, тоже перелезших через ограду и загнавших одногорбого в угол вольера, между повозкой с сеном и железными рельсами ограды, удалось Леньке усесться на зверюгу. Теперь, оказавшийся куда более непокорным, чем Фимин верблюд, одногорбый мотает без устали Леньку по вольеру, никак не давая ему исполнить в подобающе спокойном благолепии клич муэдзина: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!..» Хитрое и злое животное накреняется набок, подпрыгивает и наконец переходит к тактике чесания об ограду. Зверь решил счесать Леньку с себя и действительно едва не ломает ему ногу, застрявшую в прутьях ограды.
Анна, в руках у нее Генкина одежда, мокрый Генка в плавках и туфлях, Эд со вколотой в петлицу кровавой георгиной, хохочут, пьяные, прижавшись лбами к ограде.
— Леньчик, верблюд не хочет вас! Слезайте на фиг, пока он вас не сжевал! — кричит Генка.
— Ни хуя… — упорствует Ленька. — Я человек, а он зверь. Человек — венец творения. Он должен подчиниться.
Верблюд вдруг валится на передние ноги и на бок. Не ожидавший подлого маневра Ленька летит с животного руками вперед и вспарывает гравий. — Ебаный урод! Сопливый, жирный, горбатый зверь! — ругается Ленька лежа, не спешит вставать.
— Сваливаем, а, ребята? — предлагает Эд. И отходит от ограды. — Сейчас сторож вернется с мусорами.
— Правильно. Пора отходить. Вылезайте оттуда, ребята, — поддерживает поэта непьяная Анна.
— Никак опасаетесь, Эдуард Вениаминович? — иронически замечает Генка, беря из рук Анны одежду. Генка купался в резервуаре с гиппопотамом. Генке захотелось освежиться, и именно в гиппопотамьем резервуаре. Кожа на левом плече у Генки свезена — шершавый гиппо всплыл рядом с незваным гостем и случайно задел его шкурой. Генка утверждает, что гиппопотам ему очень обрадовался, но шкура у него как наждачная бумага.
— Вовсе я не боюсь, — оправдывается Эд, поправляя георгину в петлице, — но береженого Бог бережет, как говорила моя бабушка. Ты же знаешь, что мне нельзя попадать к мусорам в руки даже случайно. Два года я нигде не числюсь. С тунеядцами сейчас не церемонятся. Тебе хорошо, ты официально всегда учишься в Политехническом…
— Пошли. Отступаем, — соглашается Генка. — Только ты зря страдаешь. Пока хромой доковыляет до своей охраны. И пока приедет милиция. Мы спокойно уже будем пить коньяк в «Автомате». Я даже не уверен, есть ли у них в охране телефон.
Хохочущий Викторушка бросает допитую им из горлышка бутылку в находящийся напротив места жительства верблюдов вольер с волками. Перелетев двух серых, молча глядящих белыми глазами с лунным зрачком на загулявших юношей, бутылка разбивается об искусственную скалу. Волки отбегают ближе к своему домику. Бегут, спокойно тряся хвостами. Эд недовольно морщится. Пьяный Викторушка становится хамом. Вот Генка не меняется никогда. И до бесчувствия пьяный, он безукоризненно вежлив. Страшнее всех ведет себя пьяный Бахчанян. Как камикадзе. Удивительно даже, как он еще жив. Однажды, после пары стаканов вина, он так опьянел, что, вырвавшись из рук приятелей, с криком «Суки коммунисты!» помчался по Сумской. За что его, естественно, радостно арестовали дружинники. Хорошо, что сцену ареста видел Мотрич и тотчас же прибежал в «Автомат»: «Баха арестовали!» Все находившиеся в «Автомате» декаденты, интеллигенты, поэты и художники, с полсотни людей, бросились в штаб-квартиру дружинников, находящуюся рядом с Зеркальной струей, а то бы не миновать Баху тюрьмы. Официальный поэт Аркадий Филатов — харьковский Вознесенский, потрясая билетом члена Союза писателей, с большим трудом уговорил дружинников выпустить Вагрича из лап. Баху повезло, что все это произошло в шесть тридцать вечера, после окончания рабочего дня, и «Автомат» был полон своих людей. Опьяней Бах в четыре часа дня… уф, страшно представить себе, что бы с ним было.
В другой раз, в присутствии Генки, Эда и Фимы, пьяный камикадзе (они проходили мимо забора какого-то завода) вдруг повис на полотнище флага, висящего у проходной. Повис и, сорвав флаг, издал воинственный клич, бросился бежать. Менее пьяные ребята, перепуганные, делать нечего, побежали за ним. Из проходной выскочили охранники и бросились их догонять, стреляя. В воздух ли они стреляли, или в ребят, так и осталось невыясненным, ибо никто не оглянулся, бежали как спринтеры. Хорошо, что было уже темно. Их никого не поймали и не ранили. Флаг Вагрич сбросил с моста в воду речки Харьков, и он медленно и неловко тонул, набухая грязной водой. Армянин, южный человек, казалось бы, должен пить вино ведрами и не пьянеть… Нет, Баху пить нельзя совсем, он становится бешеным.