— Очевидно, они долго за ним следили, пытаясь узнать, где же он держит свои бабки. И когда так ничего и не выяснили, решили, пусть он скажет сам. — Филатов сидит у стола Мотрича и возит головой по высокой спинке стула и по стене. Филатов длинноног, тощ, коротко острижен. Как и подобает современному поэту, физику и сыну большого человека, он одет в джинсы, может быть проданные ему тем же Сэмом, о котором он рассказывает. Монотонно Филатов продолжает:

— Сэм стоял в «Автомате» и пил кофе с коньяком, когда к нему подошел человек и вежливо сказал: «Сэм, нужно поговорить, дело есть. Можно тебя на пару минут?» Сэм вышел с ним, ничего не подозревая… Он думал, что у человека есть что предложить, может быть антиквариат, может быть чемодан с фирменными шмотками, может быть валюта… Рожа типа была ему отдаленно знакома. Где-то Сэм его видел. Они вышли…

— Во пидармерия, дает шороху… — задвигался на табурете «мсье Бигуди», — как роман полисье…

— …у тротуара стояла машина. Вышли еще два типа и, уже невежливо, схватив Сэма, бросили его в машину. Моя Людмила как раз выходила из Театрального института и видела всю сцену. Людмила решила, что Сэма взяли кагебешники. Он сам тоже решил, что его взяли кагебешники, потому даже не вопил и в машину сел спокойно, так как знал, что нет у них ничего против него. То есть наводок полно, и стучали на Сэма немало, но доказать они не докажут. «Попугают, — подумал Сэм, — и отпустят». — Его уже подобным образом хватали… Однако в этот раз ему не понравилось, что в машине они завязали ему глаза. Тут Сэм стал сомневаться, кагебешники ли эти четверо…

— Трое, — поправляет Мотрич. Он сидит рядом с Ленькой Ивановым на полу.

— Четверо с шофером, — Филатов глядит на свои электронные часы. — Ехали они долго и с Сэмом не разговаривали. По расчетам Сэма, по времени, они его куда-то за город привезли… Хотя очень может быть, что они его спокойно по городу помотали, чтобы он подумал, что за город везут. Вывели они его и куда-то вниз по ступеням, двое за руки держат, свели…

— В подвал, пидармерия, повели! — Поль довольно потирает руки и вдруг даже вскакивает с табурета.

— Что, мсье Бигуди, нравится история? Видишь, какие крутые люди в нашем родном городке проживают… А ты — в Париж, в Париж! — Викторушка смеется. Присутствующие, знающие об отношениях Поля с Парижем, комментируют ремарку фырканьем и смешками.

— Развязали они ему глаза… Он глядит — точно, в подвале он, но стены не каменные, старая штукатурка. Трое в масках уже, и только тот, который его из «Автомата» вызвал, не в маске. Улыбается он всей рожей и говорит: «Вот что, Сэм, чтоб тебе сразу было ясно — все, что нам от тебя нужно, — это твои бабки. Где ты свои бабки держишь?»

«Какие бабки, ребята, вы что, охуели? — взмолился Сэм. — Вы меня с кем-то перепутали, ребята! Откуда у меня, студента Библиотечного института, бабки? Да я десятку забыл когда видел!»

Они расхохотались, и этот, без маски, говорит: «Мы тебе, Сэм, не Комитет госбезопасности и не ОБХС. Это ты им можешь заливать… А мы с тобой, Сэм, нянчиться не будем. Ты не выйдешь отсюда, Сэмуля, пока не скажешь, где ты прячешь свои бабки, и пока ребята не съездят туда и твои бабки не будут лежать на этом столе», — и тип постучал по столу.

«Да откуда у студента бабки…» — заныл Сэм. Те покачали головами, и который без маски взял стул от стены и поставил его в центр подвала. «Садись, Сэм!» — «Спасибо, — говорит Сэм, — я не хочу, я не устал». — «Садись, когда шеф просит», — говорит самый здоровый амбал и как врежет хуком Сэму в живот. Сэм схватился за живот и сел на стул. Вот как я сижу», — Филатов ерзает на стуле и даже чуть приподнимается на нем, чтобы показать, как он сидит.

«Не так, Сэм, — ласково говорит тот, который «шеф», — у нас так не сидят. Посадите его, ребята, как следует». «Ребята» Сэма схватили и стул под ним перевернули, посадили Сэма вот так… — Филатов вытаскивает из-под себя стул, ставит его таким образом, что спинка стула оказывается обращенной к присутствующим, и усаживается на него верхом, лицом к спинке.

— …посадили и тащат с него пиджак, и рубашку снимают. Сэм было дернулся: «Холодно у вас тут, ребята, рубашечку-то оставьте, пожалуйста». — «Не волнуйся, Сэм, — говорил шеф с улыбочкой, — сейчас жарко тебе будет. А поскольку женщин у нас тут нет, только джентльменс, то и джинсы с него, ребята, снимите». Сэм дернулся опять, но что он мог сделать? — Филатов вопросительно поглядел на присутствующих, как бы желая, чтобы они оправдали беспомощность Сэма. «Действительно, что мог сделать тщедушный маленький Сэм против четверых амбалов, — думает Эд Лимонов. — Подчиниться».

— Голого они его привязали к стулу и какие-то приволокли провода и электроаппаратуру. «Что это вы, ребята, собираетесь делать?» — спрашивает перепуганный Сэм. «Согреешься сейчас, Сэм, я же тебе обещал», — смеется шеф. Один из них между тем надел калоши на ноги, на руки резиновые перчатки, в руки взял обыкновенную металлическую суповую ложку, но к ложке провод припаян…

— Бля! — раздается восхищенный шепот сразу из нескольких глоток. — Ни хуя себе!

— Провод, — невозмутимо продолжает Филатов, — идет к трансформатору и к реле к ручному, чтобы напряжение, значит, менять, а от реле — в сеть. А реле у них очень примитивное оказалось. Знаете, такая катушка в полметра длиной с проводом, а по катушке рукою двигают кнопку. Больше напряжение — меньше напряжение. Внизу по раме шкала с делениями… «Ну что, Сэм, не вспомнил, где бабки твои лежат?» — спрашивает шеф. Сэм позеленел от страха, но как же бабки, которые он столько лет копил, отдавать. «Нет у меня денег! — кричит. — Нет!» — «Давай, Витя! — кивнул шеф тому, который с электроложкой, — погладь его по спине, может, вспомнит!» Названный Витей ложку Сэму между лопаток приложил и так проводит ею вниз…

— Какой пиздец! — обычно неругающийся Генка восхищенным этим восклицанием выдал свое отношение к параллельному миру, к людям, с которыми они все ежедневно сталкиваются в «Автомате». Собственно, никто из декадентов и не сомневался, что фарцовщики Харькова не слабые люди, но такая история…

— Мучали они его до тех пор, пока он сознание не потерял. И потом они его мучали четыре дня! И эта маленькая гнида своих денег не выдала! Как Павел Корчагин или Олег Кошевой, уперся Сэм и решил, что сдохнет на электрическом стуле, под электрической ложкой, сгорит, но денег не отдаст. Много раз, он мне говорил, собирался он расколоться, но все откладывал, думал — потерплю еще немного… В конце концов он научился сознание терять, как йог… Через четыре дня они, опять завязав Сэму глаза, выбросили его из машины в районе Тракторного завода… В два часа ночи…

— Вот это Сэм! — Мотрич, исстрадавшийся без внимания, решил присоединиться к триумфальному завершению Аркашкиной истории. — Маленький, дохлый, как два дня до смерти осталось человеку, а вот тебе, Олега Кошевого сыграл. Не выдал немцам партизан…

— Что же это за команда была? Сэм так и не узнал? — спрашивает Иванов из-под умывальника.

— Сэм считает, что или Зорик или Блумарин тех ребят на него навели. Он думает, что это были залетные, из Москвы, скорее всего, гангстеры. Приехали на операцию.

— Но Блумарин ведь приятель Сэма. Они вместе работают, — Иванов вытаращил глаза.

— Бизнес есть бизнес. Сэм слишком большой сделался, вот кто-то и захотел раздеть конкурента, чтоб не встал… — Филатов вдруг стеснительно покашливает и обрывает поток информации, может быть вспомнив, что ему, физику и поэту, вроде бы не по чину знать так много подробностей о харьковском подпольном мире жуликов и фарцовщиков.

— Да… нравы Дикого Запада. Непонятно только, почему они его не пришили, а на Тракторном вышвырнули. — Мотричу все понятно, но он опять пытается переключить внимание на себя, филатовское долгое председательство его явно раздражает.

— Им его бабки нужны были. Зачем им в мокрое дело вляпываться, — объясняет Белый Боб.

— Непрофессионалы, — решает Генка. — Профессионалы бы вытащили из него признание. Сэм не сверхчеловек. Не умеют пытать.

— Какой же у Сэма капитал должен быть? — Викторушка чешет нос.

— До хуя у Сэма бабок. Он уже лет десять в фарцовке. До хуя. Трудно нам, простым смертным, и вообразить. Может быть, больше миллиона… — Белый Боб, бедный мутант-татарин, произнося слово «миллион», даже причмокивает.

— В рублях? — спрашивает Викторушка.

— Какой в рублях, в долларах…

Все молчат. Как в немой сцене из «Ревизора», думает Эд Лимонов.

24

Через полчаса все они, оставив храпящего Мотрича на его раскладушке, перемещаются опять на вольный воздух в парк Шевченко, в аллею, параллельную «Автомату», чтобы была видна дверь и можно было заметить входящих и выходящих приятелей. По единодушному мнению «богемы» (так называет их только Анна Моисеевна), Мотрич стареет. «Старик Мотрич», как цинично величает его за глаза Белый Боб, уже не может выдерживать напряженного безделья богемной жизни, заполненной многократными поглощениями портвейна, кофе, спирта, спорами и изнурительными хождениями по круговому маршруту — парк Шевченко, «Автомат», «Зеркальная струя», площадь Тевелева с вариациями. «Пора стариканчику Мотричу взяться за ум, жениться и еще раз завести ребеночка», — издевается над тенью поэта Белый Боб. Анна считает Белого Боба подлым, Эд считает его реалистом. Между Эдом и Белым Бобом всего несколько лет разницы, но для Эда Белый Боб — племя младое, незнакомое и интригующе циничное. Эд привык к тому, что окружающие его люди старше его. Мотричу — 34, Анне — 30. Эд сидит рядом с юным циником и слушает, не без удовольствия, как тот издевается над храпящим в своем подземелье папой Мотричем. Над бывшим кумиром. Над деревянным человечком.

— Старику пора на покой, в кресло-качалку. Валька из «Поэзии» мне по секрету рассказала недавно, что старик пытался на нее залезть… Смеха ради она ему позволила. Ну, залез… и слез… — Боб хохочет. — Мерзавчик, оказывается, не работает у старика. — Хотя Боб и необыкновенно наглый юноша, все же он произносит последнюю фразу вполголоса, чтобы соседи по скамейке, Ленька Иванов и бывший студент медицинского института, красивый Сережа, его не услышали. Мотрич, узнав о гадостях, которые говорит о нем Белый Боб, не постесняется дать Белому Бобу в морду. Кто кого победит, если будет драка, еще неизвестно.

— Эй, Людка, иди сюда! — кричит Боб, увидав девушку с неестественно яркой желтой шевелюрой. Девушка пьет, пачкая губной помадой стакан, газированную воду у палатки с парусиновой крышей. Почти везде уже ручной труд продавщиц газированной воды автоматизирован, пожарного цвета пылающие ящики заменили палатки, но здесь, у входа в парк Шевченко, еще сохранилась ручная торговля водой. Девушка, названная Людкой, не поворачивает даже головы на окрик Боба, посему он вскакивает и с криком «вот блядь упрямая!» подбегает к желто-шевелюристой и хватает ее за руку. «Пойдем, я тебя познакомлю с чуваками!»

«Отвали!» — злобно кричит девица и бьет Боба по плечу сумочкой из белого кожзаменителя. Острокаблучные туфли и платье у нее тоже белые. Ногти и помада на губах фиолетовые.

Не слушая визгов девицы, Боб ухватил ее за талию и волочет к скамейке вместе со стаканом в руке. Подтащив, он толкает ее на колени к Эду. «Хочешь товар, Эд! Если нравится, можешь выебать. Соседка».

Все девушки, которых когда-либо Боб представлял Эду, — его соседки. Такое впечатление, что Белый Боб живет в огромном доме, населенном только девушками в возрасте от 20 до 25 лет. Правда, Валька из магазина «Поэзия» действительно соседка Белого Боба.

Соседка Люда, коснувшись коленей Эда горячим задом, поэт успевает почувствовать, что августовский зад девушки необычно горяч и жжет его даже сквозь какао-брюки с подкладкой, ее белую ткань плюс, очевидно, ее трусики, вскакивает. «Гадкий тип!» — кричит она в лицо Бобу и убегает.

— Она, наверное, на свидание вырядилась, а ты ее мнешь… — замечает гуманный Ленька Иванов.

— Что же вы, Эдуард Вениаминович, не удержали девушку в объятиях? — Генка встает. — Я откланиваюсь. Должна прийти моя экс-супруга и привести отпрыска. Если хочешь, Эд, приходи попозже к Цветкову, я у них во дворе с сыном буду в обязательный футбол играть. Если хочешь, мы что-нибудь сообразим… — Генка уходит стройный, красивый, уверенной походкой. Иностранец, можно подумать, совсем не харьковский человек. «Даже очень хорошо одетый фарцовщик, — думает Эд, — всегда вульгарен. «Богема», как ее ни одень, все равно старомодно выглядит, кто под Блока подламывается, кто под футуристов. Достоевских типов множество, — вот, например, экс-медицинский студент Сережа, ему бы Раскольникова играть. И только Генка без скидок имеет современную внешность. Генку в любой западный фильм вставь, и он там будет выглядеть своим. Будет себе спокойненько улыбаться рядом с Жаном Марэ и Аленом Делоном.

Конец аллеи оживляется быстродвижущимся темным пятном. Эд видит, что это спешит оттуда от памятника Тарасу человек, но по близорукости не видит подробностей. «Кто это бежит, Боб?» — щурясь, обращается он за помощью к поводырю, который выхваляется стодвадцатипроцентным калибром своих фиолетовых.

— Изя бежит Шлафферман. Охуевший какой-то. На себя не похожий… Очки нужно носить, Эд.

Уже и Эд различает теперь необычно возбужденного старшего сиониста в клетчатой рубашке, расстегнутой на крепкой груди, массивные руки, покрытые рыжей растительностью, обнажены, самосшитые Эдом джинсы из хаки-парусины обтягивают крепкие короткие ноги. С недавних пор Изя начал усиленно заниматься поднятием тяжестей и, широкий и крепкий по природе, еще расширился и укрепился. К битвам готовится Изя.

— Ребята, — говорит Изя, добежав до них, взглатывает воздух и широко разводит руками, как будто собирается плыть брассом. — Аркадий Беседин умер. Покончил с собой. — Изя снимает толстые очки, одно стекло которых пересекает трещина. Оголившиеся глаза с белыми ресницами моргают быстро-быстро.

25

Существуют события, которыми вдруг заканчивается одна эпоха и начинается совершенно другая. Смерть переводчика с французского и мало кому известного даже в Харькове поэта Аркадия Беседина дала понять «богеме», что все, баста, капут, их времечко кончилось. Теперь «прошу пана до веревки», как говорят поляки. Погуляли и будет.

Стоит Изя без очков, жаркий ветер шумит в каштанах, нажимая на дно стакана, моет его на брызжущем снизу фонтанчике продавщица газированной воды, по аллее, гордо стуча каблуками, проходит мимо них с красивым темноволосым парнем дождавшаяся своего счастья девушка Люда, а эпоха уже другая. Следуя классификации выдающегося реакционного философа Константина Леонтьева, несколько мгновений назад кончился для них период цветущей сложности, и сидят они, бедные, уже в периоде вторичного упрощения, или упадка. Спит в своем полуподвале под звук падающих в ведро капель упадочный Мотрич. Упадочный Белый Боб (упадочный в двадцать лет!) касается локтем ребра своего друга Эда. Гниют невидимой гнилью изнутри Ленька Иванов, Викторушка и мсье Бигуди. Вторично упрощенные, гнилые, готовы они распасться как компания и погибнуть. Около трех лет прожил среди этих людей наш юноша, среди них и с их помощью стал он поэтом Эдом Лимоновым. Теперь сложно, с большим трудом созданному временем и природой сообществу нескольких сотен бездельников, трепачей, острословов, алкоголиков, плохих, но искренних поэтов или художников предстоит рассыпаться и умереть. И сигнал к общественной смерти группы дал своей смертью переводчик с французского, человек с квадратным лицом боксера. Уничтоживший перед смертью несколько длинных поэм, которые привелось прочесть только Изе, Мелехову и Мотричу. Что было там, в его поэмах? Гениальные строки громоздились на еще более гениальные строки, как льды речки Харьков в апреле, или беспомощность плескалась рядом с ординарным безумием? По Изе, вздыхающему рядом, выходило, что безвременно и добровольно ушел гений.

— Только соберутся в компанию люди, с которыми ты готов прожить счастливо целую жизнь, ан уж судьба играет отбой и нужно разбегаться, — произносит вдруг Эд неожиданно для самого себя.

— Куда разбегаться? — спрашивает Викт'ор, снимает шляпу и ладонью ворошит свои низко скошенные, как поле, волосы. По течению и против течения волос. Викторушка не понял реплики нашего героя.

Может быть, никто, кроме Эда, не расслышал за объявлением о смерти переводчика с французского могучий трубный звук — то судьба объявляла конец спектакля. Ханжи, провинциальные ребята лишь сделали вид, что их ужаснула чужая смерть, и, уже соревнуясь, вспоминают покойного, разумеется исполняя его устный портрет розовыми и снежно-белыми красками и избегая черной.

— Он ведь тебя первым похвалил, да, Эд? — шепчет грустный Изя. — Когда же это было?

— В мае шестьдесят пятого. Выставка левого искусства в третьем дворе на Сумской. Желтые бумажки-приглашения отпечатал сам Мотрич на старой верной машинке «Москва». В слове «искусство» Мотрич еще сделал две ошибки…

* * *

Где-то после кафе «Пингвин» и еще до улицы, пересекающей Сумскую у границы сквера «Зеркальной струи», нарядно одетые (Эд в болотного цвета свитере до колен, Анна в платье цвета опавших листьев и плаще-болонья), они свернули во двор. Пересекши его, замечательно освежаемый сушащимся бельем обитателей, они прошли во второй двор, более пустынный. Совсем темный и узкий туннель вел в третий двор.

В месте, более подходящем для прогулки заключенных, чем для выставки, действо уже было в полном разгаре. Маленькая Ирочка Савинова стояла у серии портретов жутковатых монстров, прислоненных к стене. Тогда еще буйнобородый Вагрич Бахчанян выставил свои эмали — разнообразно подтекшие пятна тяжелой краски — и «коллажи». Именно в тот день бывший сталевар впервые услышал это слово. Два друга — Эд называл их уже тогда «Басовы» — лосиный юноша Миша (рожденный Басов) и Юра Кучуков (приемный Басов) — представляли на выставке направление, называемое в Харькове сюрреализмом. На самом деле и Басов, и Кучуков производили скорее постсимволистические полотна и рисунки. Штуковские змеи обвивали на них деревья Бёклина, недаром «голой девочке бес одевает чулки» была любимая строчка лосиного Миши. Тоненький «Беспредметник» Толик Шулик — девятнадцатилетнее влюбленное в себя существо с клоком седых волос над лбом — явился с двумя работами, приблизительно могущими быть отнесенными к абстракционизму.

* * *

Боялись, что кагебешники (извини, читатель, за то, что они до сих пор не появились на страницах книги. Скоро я выпущу их на арену, обещаю!) пронюхают и разгонят выставку. Потому приглашения прислали только самым проверенным. Отчасти потому картины стояли на каменно-глинистой почве двора, а не висели на стенах, — скорее будет возможно схватить их под мышку и ретироваться. (Второй причиной была трудоемкость вколачивания гвоздей в кирпичи.) На Сумской, у входа в первый двор, Мотрич поставил на ветру и солнце несколько «левых» хулиганов, которые подозрительными глазами оглядывали прибывающих на выставку интеллигентов, пытаясь выявить кагебешников.

Харьковская интеллигенция дружно явилась на редкое зрелище. Наклонившись и даже присев на корточки, они всматривались в произведения. Щелкали затворы многочисленных фотоаппаратов, и даже стрекотал киноаппарат. Дымились с дюжину трубок, несколько спин обтягивали замшевые куртки — модная в те годы униформа представителей либеральных профессий, зеркальцами ловили солнце несколько пар интеллигентских очков, разбрызгивая солнечных зайчиков по двору… Некто раздраженно кричал: «Как вы можете спрашивать у художника, что он хотел сказать своей картиной! Как вам не стыдно!» Головы обитателей крепости-тюрьмы, выставленные из окон, висели над двором. С одного балкона непрерывно и монотонно лаяла карликовая рыжая собачонка. Железные части балконов были желты от ржавчины, дряхлый кирпич имел цвет мокрого гнилого мяса. Такой цвет приобретает мясо, когда оно пролежит ночь в красном вине и уксусе, замаринованное на шашлык. До выхода из дому Эд с Анной приложились к бутылке портвейна, и мир вокруг нашего героя казался ему праздничной первомайской демонстрацией.

Поэты читали свои стихи. Они всходили по очереди на глиняный пригорок рядом с запущенным, со старыми гнилыми деревянными дверьми, общественным туалетом. Буквы «М» и «Ж», выписанные мелом, указывали на размещение полов. Столь близкое соседство атрибута неореализма, впрочем, не смущало авангардистов нисколько.

Наш герой прочел два стихотворения, которые теперь кажутся ему неумелыми, смешными и не им написанными. Однако та публика была публикой благодарной, довольной уже самим фактом выставки левого искусства. Поэтам аплодировали искренне, и в их лице аплодировали всему левому искусству на земле, в ущерб правому искусству. Именно тогда Изя, уже знакомый Эду, подвел к нему будущего самоубийцу в кожаном пальто. Май 1965 года выдался холодным, и будущий самоубивец, чтобы не замерзнуть, надел на себя кожу. Массивные челюсти повернулись в улыбке, и маленькие очки на боксерском лице подпрыгнули. «…приятно… Интересные… в развитии… вы… чли. Ваши… мне интереснее… ихов «гения». Далеко пойдете». Тип в кожаном пальто пожал Эду руку, и он не смеялся. Вот, собственно, и вся короткая церемония появления будущего самоубийцы в жизни Эда Лимонова. Опять в кадре появились наклоненные спины и задницы харьковской интеллигенции…

— Ну, что вы стоите, как бараны?! — вдруг зло обратился к публике некто по имени Слава Гурин. — Общайтесь, дискутируйте! Есть у вас мнение по поводу прочитанных стихов? Высказывайтесь!

Психопаты во все времена имели претензии к толпе. Им всегда казалось, что толпа недостаточно активна. Обвинять доброжелательных харьковских книголюбов и поклонников визуального искусства, возбуждающихся даже от самого только слова «искусство», в безразличии, несправедливо. Они просто стеснялись, лысые, очкастые, семейные тихие люди, тратящие порой треть бюджета семьи на книги и монографии, стеснялись высказываться. А искусство они ой как еще любили, дурак Слава Гурин. Впрочем, что взять с Гурина. Шиза он и есть шиза.

Разумеется, «шиза» — сокращенное от шизофреник — не является научным определением. Справедливее было бы определить эту обширную подгруппу харьковской богемы как отряд «интересных людей». «Шизы» не художники и не поэты, хотя могут и сочинять стихи, и малевать картинки время от времени. Основной особенностью шиз является странность и часто гротескная уродливость судьбы и поведения. Анна Моисеевна, сама себя называвшая «шизой» и гордившаяся этим званием, — ярчайший экземпляр подгруппы. Но к шизам же харьковское общественное мнение относило и сверхздорового Борьку Чурилова. Потому что йог, эрудит, книжник, коллекционер Борька катастрофически не похож на нормального рабочего, да еще сталевара. Такие, как Борька, встречаются один на миллион среди козьего племени.

Игорь Иосифович Ковальчук — книгоноша, бывший контролер железной дороги («таможенник Руссо имел еще худшую профессию», — оправдывается Игорь Иосифович) — тоже шиза. Какой нормальный мужик в пятьдесят с лишним лет будет общаться с мальчишками по двадцать с небольшим и целые дни проводить на улицах и в «Автомате»? У Игоря Иосифовича кроме наглости и полного отсутствия комплексов по отношению к своим молодым товарищам есть еще талант находить повсюду и приводить в богему других шиз. Так, Игорь Иосифович вдруг стал появляться в харьковских салонах (из них комната Анны на Тевелева, 19 — самый комфортабельный) и «Автомате» с молоденькой девицей, удивительно напоминающей Марину Цветаеву. Круглое, несколько расплывчатое лицо, скобка каштановых, подолгу не мытых волос, большая сума на боку, множество платков и темных тряпок окутывало неясную фигуру крупной девушки. Маша Култаева писала стихи. И как можно было не писать стихов в 1965 году, зная, что ты как две капли воды похожа на юную Марину? Маша смеялась глубоким грудным смехом, была остроумна, начитанна, утверждала, что она тоже, как и Марина, профессорская дочка, и охотно напивалась, переходя с Игорем Иосифовичем из одного винного подвальчика в другой. Порой к ним присоединялся Мотрич, и тогда они слонялись по Харькову втроем. Игорь Иосифович очень гордился своей дружбой с двадцатилетней Машей и был, вне всякого сомнения, в нее влюблен, однако его идиллии не суждено было продлиться долго. Уже в 1966 году Игорь Иосифович на свою голову познакомил Машу-Марину с художником Володей Григоровым. Гордая Маша-Марина почему-то влюбилась в белесого акварелиста. Может быть, она охотнее влюбилась бы в Мотрича (в Игоря Иосифовича, облезлого и полинялого, влюбиться было трудно), но Мотрич в те времена публично декларировал, что он «не производитель, но поэт», и предпочитал иметь с пьющими девочками Машиного типа дружеские отношения. Белесый Григоров, очевидно менее сложно устроенный, чем прежние Машины спутники (уже женатый ранее несколько раз и имевший по ребенку от каждой жены), соблазнил Машу, такую же щекастую, как и Марина, а безутешный Игорь Иосифович написал горькие шизофренические строки, их с удовольствием долго еще повторяли все декаденты: