Генка оделся, и они отступают между вольерами и клетками к оврагу. Когда хорошо знаешь местность, то оперировать на местности легко. Они немного задерживаются, переправляя массивную Анну Моисеевну через ограду.
— Предлагаю развалить ее на хуй, чтобы раз и навсегда обеспечить себе спокойный проход на территорию зоопарка, — говорит Ленька.
— Пидармерия сразу же отстроит, — мычит Поль. — Приедет дюжина гегемонов с лопатками и цементом и заделают дыру.
— Да еще стеклышек поверх ограды в цемент натыкают, — хихикает пьяный Викторушка.
Приземляясь уже вне зоопарка, Анна сломала каблук и теперь идет босиком. Наблюдая в профиль пару слоеных подбородков и нос располневшего за последний год «мсье Бигуди», идущего рядом, Эд вспоминает портреты, выполненные Павлом-Полем, такие же слоеные, как его подбородки, выполненные в режущих глаз цветах. Особенно много у экс-матроса желтого цвета в его работах. «Желтый цвет ассоциируется с какой болезнью? — думает Эд. — С паранойей?»
Интересно, что сказал бы доктор Вишневецкий по поводу Поля? Ясно, что сказал бы он по поводу Анны. А вот Поль, нормальный человек Поль или нет? По его рисуночкам судя, он ненормальный, и, скорее всего, параноик. Доктор Вишневецкий… Мучитель Эдуарда. Палач, фашист и ученый…
12
— Вы опять утверждаете, что вы здоровы, Эдуард? — слабо-зеленоватые, как выцветший глазок приемника, глаза доктора иронически щупают лицо «больного». — Основная характеристика каждого живого существа, от самых примитивных существ до человека — наличие инстинкта самосохранения. Поместите пинцет в каплю воды, населенную амебами, и вы увидите под микроскопом, как эти примитивные одноклеточные убегают от пинцета, опасаясь его. Это простейшее проявление могучего инстинкта самосохранения. А у вас, дорогой Эдуард, этот инстинкт отсутствует. Вы пытались убить себя, перерезав себе вены, выпустив кровь из тела. Следовательно, вы больны. — Доктор торжествующе смотрит на сидящего перед ним юношу в большом не по росту застиранном фланелевом халате, белые штанины кальсон торчат из-под халата, босые ноги утопают в гигантского размера шлепанцах.
— В такой одежде хоть кого можно сделать больным, доктор. Вас одень в такие тряпки, вы тоже станете больным. Я не верю в то, что я больной.
— Ни один психически больной никогда не признает себя больным, — иезуитски улыбнулся доктор тонкими губами и захрустел, вставая из-за стола, крахмальным халатом. — Спросите ваших соседей по палате — больны ли они? Каждый ответит — «нет»… — Доктор, подойдя к окну, заглянул в осенний парк. За зарешеченными окнами был грустный бессолнечный осенний день, теплый и хмурый. Корпус был окружен необъятным парком, называемым Сабурова дача. Несколько больных в стеганых синих фуфайках граблями сгребали с газонов листья.
— К тому же… — высокий и тонкий доктор повернулся и грациозно, одним пальцем вдвинул выше на нос очки в золоченой оправе, — к тому же вы не захотели сообщить мне реальные причины вашего поступка.
— Я же вам сказал, что у меня нет причин. Нет… — Эдуард подумал, что все же лучше разговаривать с этим фашистом, чем сидеть в палате с сонными товарищами больными. Второй месяц он в больнице. Неделю назад его перевели из буйного отделения, куда его равнодушно бросили в ту странную ночь в октябре 1962 года. Месяц промучился он в буйном, в окружении параноиков, шизофреников всех мастей и тяжелых психопатов. За «хорошее поведение» перевели его на «спокойную» половину корпуса. На спокойной половине его тоже окружают шизофреники, параноики и психопаты, но тихие. И на спокойной у каждого своя койка. На буйной первую пару недель ему пришлось делить кровать с мутноглазым мальчишкой, младше его. Однажды ночью Эдуард проснулся от того, что мутноглазый гладил его член. Пришлось дать мальчишке по челюсти.
На «спокойной» половине Эдуардом заинтересовался доктор Вишневецкий. Каждый вечер он теперь вызывает Эдуарда на собеседование или заставляет его решать разнообразные тесты, большей частью очень глупые.
— Именно потому, что вы не можете сколько-нибудь связно изложить причины, толкнувшие вас на попытку самоубийства, вы и лежите здесь, дорогой мой юноша! — доктор сдержанно, одними глазами, улыбается.
Сотоварищи больные, а на Сабуровой даче лежат люди с опытом, есть такие, которые лежат лет по двадцать, с небольшими перерывами, говорили Эдуарду, что молодой доктор Вишневецкий явно хочет сделать из него, Эдьки Савенко, показательное врачебное дело, может быть, написать по его истории болезни диссертацию. Начальница доктора Вячеслава Ивановича Вишневецкого — зав. отделением — профессорша «Нина», Нина Павловна, в отделении почти не бывает, потому Вишневецкий что хочет, то и делает. «Рвется, сука очкастая, к власти. Хочет стать зав. отделением», — говорят опытные больные за киселем.
— Доктор, в конце концов это моя жизнь, не ваша. Если даже я хотел умереть, то это мое дело! И не называйте меня, пожалуйста, «дорогой юноша». Вы всего на шесть лет старше меня. Выпустите меня отсюда, веду я себя прекрасно. Ни один медбрат не может сказать, что я возбуждаюсь. Я терпеливо жду второй месяц. Нина Павловна обещала меня выпустить к Октябрьским праздникам. Но уже и праздники прошли…
— Мы не можем вас выпустить, пока не узнаем причину или причины вашего анормального поведения, Эдуард. Мы не можем взять на себя такую ответственность. Если вы могли поднять руку на свою собственную жизнь, с куда большей легкостью вы можете завтра решиться оборвать чужую жизнь — убить человека, — доктор Вишневецкий со спокойной улыбочкой святого глядит на «больного». Светлая прядка волос упала на его гладкий спокойный лоб.
Больной сплетает и расплетает пальцы рук, сложенные на коленях. Доктор Вишневецкий похож сейчас на злодея — фашистского ученого из Освенцима, думает больной. Сказать ему об этом? Если сказать — никогда он, сука, может быть, не выпустит меня из этой тюрьмы. Хулиганство одерживает верх над инстинктом самосохранения, и больной, кладя ногу на ногу, большой шлепанец свисает, обнажая розовую пятку, роняет:
— Знаете, доктор, вы напоминаете мне эсэсовских докторов из Освенцима. Я видел таких, как вы, в кино. Вы готовы замучить экспериментами тысячи людей, лишь бы доказать правоту вашей теории.
— Причина тому — халат, мой дорогой юноша. И только, — ни одна мышца не шевельнулась на лице Вишневецкого. — Белый халат — символ моей профессии. В белом халате можно совершать злодеяния и спасать людей от смерти. Халат как армейская униформа. Армии покоряют, порабощают, но и освобождают тоже. До вашего прибытия в отделение у нас был больной Приймаченко. Деревенский парень. Попал он к нам по той же причине, что и вы, — пытался покончить с собой. Повеситься. Спасли его случайно. Сестра зашла в сарай за каким-то деревенским пустяком — ухватом может быть, веником. Он висит. Срезали, откачали, привезли к нам. Зиму он пролежал у нас. Вел себя безукоризненно. Весной мы его выписали под ответственность родителей… — Вишневецкий остановился и торжествующе поглядел на юношу, зло заскрипевшего стулом. — Он зарубил сестру и мать через две недели… Так-то… А теперь займемся нашими тестами… С вашего разрешения мы пройдем в лабораторию…
13
Эдуард лежит на кровати и глядит в потолок, хотя подчиняясь уставу отделения, должен был бы спать. По идее Нины Павловны, их палата «сонная» — т. е. их лечат сном, всех четверых. На деле огромный грузин Аваз занимается онанизмом, накрывшись одеялом с головой, «хроник» дядя Саша, уже восемнадцать лет живущий в «гостинице Сабурка», как он ее любовно называет, читает книгу. Интеллектуал Михайлов, напротив, никаких книг не читает и, единственный, спит, как положено.
Сабурка хуже тюрьмы, думает Эдуард. В тюрьме хоть отсидел свой срок и вышел. А здесь — неизвестно, когда тебя выпустят. И пожаловаться некому. Раньше, говорят, можно было выписаться под расписку отца и матери или других близких родственников, которые расписываются нести за тебя ответственность, приглядывать за тобой, чтобы ты не натворил непозволительных дел на свободе. Сейчас, после случая с Приймаченко, выписаться под расписку невозможно. Эдуард запугал отца и мать, рассказав им, каких ужасов он тут насмотрелся, и те согласились взять его под расписку домой, но администрация и, в первую очередь, его личный враг — доктор Вишневецкий — противятся.
— Эй, Аваз, прекрати на хуй! Позову медбрата! — кричит дядя Саша, оторвавшись от книги. Пружины под мощным телом Аваза сотрясаются все чаще.
— Дай человеку кончить, дядь Саш! Тут озвереешь от скуки, сперма из ушей польется. Потом он же человек южный. — Эдуард не любит труса дядю Сашу. Аваз — громадный богатырь — веселый румяный парень. Единственное неудобство, проистекающее от него в палате, состоит в ежедневных сеансах онанизма, всякий раз в одно и то же время. Но в буйном отделении Эдуард насмотрелся на куда худшие вещи. Суку дядю Сашу поселить бы с бывшим лейтенантом-ракетчиком Игорем Романовым, тот онанировал 24 часа в сутки и при этом еще орал, как раненая кошка. А татарин Булат, обосранный и бегающий по палатам голый, весь в пуху от разодранных им подушек? А кататоники? Жирный дядя Саша выебывается…
Грузин, застонав, замирает под одеялом.
— Кончил! — с презрением констатирует дядя Саша.
Как странно, думает юноша. Он хочет как можно скорее вырваться отсюда на волю, а дядя Саша, напротив, страшно боится того, что его выпишут. Нина Павловна держит его по знакомству, она предпочитает иметь таких больных «хроников», с ними меньше возни, лежат себе да лежат. Но мест для всех сумасшедших Харькова и Харьковской области и Украины не хватает в знаменитой больнице, посему, кажется, дядю Сашу скоро выпишут. И он этого боится ужасно. Здесь он наел морду, регулярно и неплохо питается, по вечерам смотрит телевизор в красном уголке, хорошо спит, и главное — не работает. Потеря свободы его как будто не волнует. К тому же санитары и врачи спокойно пускают его гулять на весь день, если он хочет, не во двор, как всех нормальных сумасшедших, но в парк, и он сколько хочет может шляться между корпусами (их на территории Сабурки штук десять-пятнадцать) — дышать воздухом. Не жизнь, а малина.
— Дядь Саш, давай я за тебя на волю пойду? А ты за меня здесь останешься?
— Нельзя. Не позволено.
Ебаный мудак, думает Эдуард. Хуже кататоников. Те хоть лежат растениями не по своей воле — больные. Им соки через трубочки вливают в желудок. Кататоники и не разговаривают. Они поражены болезнью. А этот толстомордый ничего не хочет от жизни. Лежит, книгу читает, потом пойдет манную кашу с маслом жрать. Тьфу, мерзость какая! И не он один такой. На Сабурке много «хроников», и лишь часть из них производят впечатление больных.
Ой, как ему здесь невыносимо! Он каждый день проклинает себя за то, что, может быть, желая произвести впечатление на Вальку Курдюкову, перерезал себе вены. Краснощекая, бегающая зимой в мужской шапке-ушанке, менструирующая с девяти лет Валька до больницы была его подружкой…
Роман их начался летом на Журавлевском пляже. Загорелый бездельник Эд и четырнадцатилетняя Валька бродили, обнявшись, утопая в песке по щиколотки, или лежали, обнявшись, на раскаленном песке у бурой воды, порой становящейся кровавой. Единственный на весь город пляж был расположен рядом с кожевенным заводом, и время от времени завод выпускал в воду свои ядовитые соки… Валька… Тогда как раз запустили в космос Терешкову, и имя Валя было модным. «Браво, Валя, браво-браво, Валя / Браво-браво, Валя / — бис!..» — пел польский квартет или квинтет из репродукторов, висящих на столбах пляжа. Атлеты-спасатели в шлюпках расправляли свои каменные мышцы…
Когда Эдуард лежал в буйном отделении, она приходила часто, смешная, энергичная, веселая под окна, и они переговаривались через форточку. Валька кричала ему: «Не грусти, Эд, тебя скоро выпустят!» Несколько буйных, наглядевшись на рослую, крупную Вальку, отправлялись в кровати онанировать. Первое время Зорик — еврей-психопат — глава мафии в буйном отделении (в мафию порезанного Эдуарда быстро и охотно приняли. Да, читатель, и в сумасшедших домах люди создают мафии!) и его ребята разбегались вслед за онанистами, чтобы дать им каждому минимум по шее «за осквернение образа любимой девушки нашего друга», как выражался Зорик. Потом Эд перестал обращать внимание на такие пустяки, а Валька стала приходить все реже и реже. За все время, пока Эд лежит в «спокойном» отделении, она еще не пришла ни разу. Грустно.
Неизвестно, впрочем, перерезал ли он себе вены именно из-за Вальки. Трудно сказать, почему он это сделал. Расставаясь с ней в вечер, предшествующий «той» ночи, в ответ на ее реплику: «Увидимся завтра, да?» — он почему-то ответил: «Если завтра еще будет…» Почему он так сказал? Может быть, ему показалось, что Валька сделалась к нему равнодушной? Родители Вальки старались тогда разорвать их связь. Отец и мать Вальки приходили к его родителям. Угрожали, кричали… Дегенераты. Раиса Федоровна нашла родителей Вальки вульгарными.
Капитан Зильберман вызвал его к себе в детскую комнату милиции и предостерег его от связи с несовершеннолетней. «Если подполковник Курдюков захочет, он сможет посадить тебя в тюрьму, — сказал Зильберман. — Я тебя предупреждаю по старой дружбе, Эдуард. Потому что знаю тебя уже восемь лет… Что тебе, мало совершеннолетних девушек на Салтовском поселке?» — поинтересовался Зильберман.
— Да Валька совершеннолетнее самых совершеннолетних, — возмутился Эдуард. — Она крупнее старшей сестры Виктории. Она рано созрела.
— Ты прав, — неожиданно согласился Зильберман. — Я на твоей стороне. Я ее видел. Она очень крупная девочка с развитыми формами женщины. Но закон есть закон. Ей только четырнадцать лет. И закон строго карает за связи с несовершеннолетними.
— Я сам несовершеннолетний…
— Увы, уже нет, поэт, — улыбнулся Зильберман, и его усики чуть приподнялись под длинным носом. — Восемнадцать тебе исполнилось, если не ошибаюсь, в феврале. Ты уже не малолетка. Ты даже не имеешь права сидеть в моем кабинете. Тобой должен заниматься общий взрослый отдел. — Зильберман, довольный, отклонился на спинку стула. — Это Валентиной Курдюковой я занимаюсь по просьбе ее родителей, а не тобой, — Зильберман побарабанил пальцами по столу. — Ты знаешь, что твоему дружку Коту заменили расстрел двенадцатью годами?
— Знаю. Я думал, пятнадцатью…
— Двенадцать тоже немало. Притом никаких половинок срока за хорошее поведение. Будет сидеть от звонка до звонка. За особо тяжкие. — Зильберман помолчал. — Надеюсь, тебя это напугало?
— Несправедливо… — промямлил Эд. — Кот даже и не урка, он — романтик…
— Ну вот и получил. «Романтик». Закон есть закон — он не разбирает… — Зильберман вздохнул, очевидно комментируя вздохом свои какие-то мысли. — Ну, выметайся отсюда. И чтоб больше никаких. Забудь, где живет Валентина Курдюкова!
Эдуард пошел к двери.
— Стихи еще пишешь? — догнал его вопрос Зильбермана.
— Пишу иногда.
— Пиши, не бросай, ты талантливый. И помни о Коте. Жизнь свою изуродовать очень легко…
Напуганные взрослыми, они стали встречаться реже. Нужно, чтобы родители успокоились, объяснила Валька. «Если ты еще раз явишься домой пьяная, я застрелю твоего тунеядца!» — сказал Вальке отец и стал ежевечерне встречать дочь у школы по окончании занятий.
Валька пришла домой пьяная только один раз, и Эд был в этом не виноват. Они вместе были у Сашки Ляховича на дне рождения. Эд даже не заметил, как Валька напилась. Кажется, она свалилась от коньяка с шампанским. Даже если бы Эд и хотел проследить за Валькой и не давать ей пить, выполнение задачи было бы невозможным в толпе из полусотни гостей, разбредшихся по всем трем комнатам Сашкиной квартиры. Ему пришлось тащить мягкую и сонно мычащую Вальку на себе. Не отвести ее домой, отпустить одну было бы немыслимо. Она бы свалилась под первым же забором. С трудом подняв Вальку на второй этаж, он поставил ее у дверей ее квартиры. Он собирался позвонить в дверь и уйти, так как предвидел ужасный скандал, но Валька клонилась и сползала на пол, рискуя расшибиться о каменный пол, Эд поддержал падающую подружку, и в этот момент высыпала из квартиры вся семья: мать, старшая сестра Виктория и коренастый, стриженный ежом подполковник Курдюков, в майке, синих армейских брюках и тапочках на босу ногу.
— Мерзавец! — подполковник, почему-то подняв кулаки вверх, бросился к юноше. Мать и сестра повисли на руках подполковника. — Что ты сделал с моей дочерью, мерзавец?!
— Отец! Отец! Папа! Гриша — не надо! Гриша!
— Ты споил мою дочь, подонок! — подполковник, волоча за собой женщин, как раненый кабан волочит за собой стаю повисших на нем собак, рвался к все еще придерживающему Вальку Эдуарду.
— Ну подходи, подходи! — поманил его юный криминал и сунул руку в карман. В кармане у него была бритва. Салтовская шпана, среди которой вырос юноша, уважения к старшим никогда не имела.
Стряхнув с себя женщин, подполковник почему-то ринулся в квартиру, а не бросился на юношу.
— Беги! — закричала Виктория, хватая Эдуарда за руку и пытаясь швырнуть его к лестнице. — Беги, дурак, чего стоишь! Беги, пока отец тебя не убил!
— Это еще неизвестно кто кого… — пробурчал юноша.
— Я хо-чч-чу, ччтоб он остался со мной… — сползая на пол, сказала на момент вернувшаяся в реальный мир Валька. — Пусть он спит со мной!
— Убью-ю-ю-ю-ю! — заорал подполковник, выскакивая из квартиры с охотничьим ружьем.
— Отец! Гриша! — женщины вновь вцепились в своего мужчину.
— Мою дочь… Негодяй! — подполковник вскинул ружье. Оставив Вальку падать, юноша уже скатывался по лестнице. «Ба-фф!» — шарахнул выстрел, и окно в подъезде разлетелось вдребезги.
— Ну и мудак! Старый мудак! — выругался юноша, выскакивая из подъезда в летнюю салтовскую темноту. — Нарочно выстрелил в окно!
Может быть, он хотел остановить начавшийся между Валькой и им процесс охлаждения? Перерезал себе вены, чтобы опять обратить ее внимание на себя? Когда он ответил Вальке: «Если завтра наступит», — Валька насторожилась: «Что ты хочешь этим сказать?» — обернулась она. «То, что завтра может не наступить кое для кого». «Перестань болтать глупости», — сказала Валька. «Люди всегда считают, что ты болтаешь глупости, пока ты не докажешь делом важность своих слов», — думал он, выбираясь из Валькиного двора, который одновременно был двором еще десятка домов, в том числе и дома Борьки Чурилова. У выхода со двора он встретил Толика Толмачева.
Толик тогда уже ходил с цыганкой Настей, на которой он позже, через несколько лет, женился. Толик позвал его к цыганам. Они купили несколько бутылок в закрывающемся гастрономе и пошли. Цыгане жили в Валькином дворе! Дом, где жили цыгане, был старой постройки — с коридорной системой, то есть из широкого как проспект коридора двери вели в отдельные комнаты. В комнате, кроме двух голых кроватей с панцирными сетками, не было никакой мебели. Вся компания цыган кочевала в это время где-то на юге Украины, и цыганка Настя с младшей сестрой жили в комнате одни. Зимой же в комнате собирается пятнадцать, а то и больше цыган, сообщил ему Толик. Настя и ее сестра спали на полу, на содранных с кровати матрацах, а кровати не употребляли. У них такая привычка, объяснил Толик.
Полночи они пили с цыганками портвейн, целовались и смеялись. Настя пела под гитару песни, а когда постучали в стену соседи, Настя стала петь еще громче. И все они хохотали как сумасшедшие.
— Бери Машу, — сказал ему Толик, когда, провожая, вышел с ним во двор. — Хорошая девка. Цыганка уж полюбит, так полюбит… Не то что твоя подполковничья дочка. По-моему, ты Маше понравился… — И Толик вернулся к цыганам, а Эдуард пошел домой по знакомым улицам, под листвой широколиственных деревьев, во множестве живущих на улицах Салтовского поселка.
В то время он опять жил с родителями. Хотя точнее было бы сказать, что он несколько ночей в неделю спал с ними под одной крышей.
Отец был в командировке. Мать спала. Усевшись между письменным столом и телевизором, он взял из шкафа «Красное и черное», решив перечитать некоторые приключения Жюльена Сореля. Мать вздохнула во сне и пробормотала с кровати: «Ты дома? Ложись спать». И уснула опять. Эдуард сопровождал в это время Жюльена в спальню госпожи де Реналь, дрожа от страха, ступал вместе с ним на скрипящие французские половицы.
Далее произошло именно то, что карьерист доктор Вишневецкий объясняет полнейшим отсутствием инстинкта самосохранения, имеющегося даже у низших животных. «Амебы, и те разбегаются, если погрузить пинцет к ним в каплю воды». Эдуард не убежал прочь от книги и своего состояния. Напротив, ему необыкновенно понравилось всемогущее и проницательное это состояние, в котором ему в одно мгновение стала ясна трагедия жизни человеческой, ее бессмысленность и ненаправленность. Утверждать, что он пожелал умереть, — в корне неверно. Он скорее пожелал что-то сделать, каким-либо образом подчеркнуть свое существование, в резкой и опасной форме убедиться, что он жив…
Оказалось, что лезвие безопасной бритвы не режет вену. Лезвие безопасной бритвы легко прорезало кожу, но от тугой ткани вены на локтевом сгибе левой руки лезвие отскочило. Вена, видная в разрез кожи, синяя, скользкая и пружинистая, разрезаться не желала, хотя Эдуард и полосовал по ней лезвием резкими движениями вновь и вновь. Тогда он достал из нагрудного кармана свою опасную бритву… «Красное и черное» оставалось открытым все на той же странице, Жюльен все еще крался в спальню мадам де Реналь. Из книги был слышен звук трущихся друг о друга паркетин старого чистого французского пола. Положив руку на книгу, Эдуард поместил лезвие опасной бритвы на вену и, отвернувшись, дернул бритву на себя. Фонтан горячей крови лизнул ему подбородок и, тотчас снизившись, полил на книгу, на стол и на пол. С чувством облегчения после выполненного задания юноша прижался боком к столу и стал ждать, когда из него вытечет вся кровь. Кому он обещал выполнить задание? Вряд ли Вальке. Младшая дочь подполковника ему нравилась. Нравилось, что крупное современное существо, водруженное на туфли-шпильки, четырнадцатилетнее, вонзая каблуки в раскаленный асфальт, идет рядом с ним, вызывая зависть ребят. «Здоровенькая девочка!» — сказал кто-то из ребят по поводу Вальки. Однако не наличие в его жизни Вальки заставило его взяться в ту октябрьскую ночь за бритву, а скорее отсутствие некой безымянной то ли женщины, то ли духа…
Когда вытекло из него порядочное количество крови, он упал со стула лицом вниз, однако успев защититься руками и испытывая курьезное чувство одновременно стыда от того, что мать сейчас проснется и увидит его в таком виде, и желания, чтобы она проснулась. Уже лежа на полу, он чувствовал, как холодеют руки и ноги, но зато в груди скопляется приятная тихая и уютная теплота, и в эту теплоту уходит весь он — скопляется все то, что от него осталось… Потом он услышал отчетливые чавкающие звуки, как будто идешь в рваных калошах по осенней грязи и воде. «Чавк-чавк-чавк-чавк» — это билось его сердце. Сотрясался вокруг пол — вокруг него бегали, очевидно. И он потерял сознание.
Впоследствии, через много лет, знакомый доктор утверждал, что умереть от потери крови, разрезав только несколько вен на одной руке, невозможно. Что, дескать, для этой цели необходимо разрезать вены по меньшей мере на обеих руках. Может быть. Как бы там ни было, проснувшаяся от звука упавшего на пол тела мать Раиса Федоровна нашла сына лежащим лицом в луже крови. Сосед, натянув штаны, побежал в находящийся через несколько домов подпункт «Скорой помощи». Телефонов в 1962 году на Салтовском поселке было катастрофически немного. Санитары, прибывшие через несколько минут вместе с наконец проснувшимся соседом, повозившись, остановили кровотечение, сделали молодому самоубийце укол и, водрузив его на носилки, увезли. Вначале в хирургическое отделение оставшейся неопознанной больницы, где ему сделали переливание крови и зашили вены, а потом прибывшие с Сабурки санитары радостно забрали его на Сабурку.
14
Десять часов вечера. Из глубины парка раздается условный вой Кадика. Свистеть он не умеет. «Вууу-у! Ву-ууу! Вуууу!» Волков на Сабурке нет. Глупо.
Эдуард скидывает с себя одеяло. Вскакивает. На нем, на удивление жирного дяди Саши, не больничный халат, но гражданская, уличная одежда. Черные брюки Кадика, его же рубашка. Из-под подушки он вынимает туфли, натягивает их, из-под матраца — кожаную куртку. «Аваз, пора! Аваз!» — трясет он за плечо грузина.
Аваз, зевая, встает. Он всегда спит после того, как проонанирует. Огромный, в пижаме, пижама не больничная, но авазовская, босиком, он подходит к окну и, взяв раму за ручки, напрягшись, вынимает ее всю из стены. Дядя Саша с ужасом наблюдает за происходящим. Он не посвящен. Он не знает, что рама уже раз была вынута и вставлена. Вынув раму, Аваз с помощью юноши прислоняет ее к стене. Затем Аваз хватает ручищей-лапой подпиленный у основания прут решетки и отгибает его в сторону… И второй прут. Прутья юноша подпилил ножовочным полотном. Из темноты, через разделяющее их стекло еще одной рамы, Эдуард видит радостно кривляющееся лицо Кадика. Гвозди, удерживавшие вторую раму, давно выдраны или подпилены, потому Эдуард без особого труда открывает ее, распахивая створки наружу, на Кадика. Ветер и тревожный запах осеннего парка врываются в палату. Дядя Саша ныряет с головой под одеяло.