В Ольгерде было нечто от непроницаемости гранитного валуна. Попробуй разберись, в каких именно направлениях текут жилы там, внутри — в глухой, ничем не отковыриваемой тьме? Как часто ни ходил он в походы, но никто из ближних, а иногда и из самых ближних, не знал, когда, на кого, с каким числом ратников вознамерился он идти.
   Так сейчас и с Михаилом. Слушал Ольгерд его жалобы и просьбы, видел даже слезы, неприличные на лице воина и князя; внимал шепоту Ульяны, на свой лад повторявшей то, о чем просил намедни брат ее, но до последнего часа так и не прознал Михаил, что на уме у великого литовского князя. Замечал лишь проситель: приятно и лестно выслушивать Ольгерду его горячие мольбы.
   А между тем, прикрываясь равнодушием, чуть ли не безразличием, литовец втайне уже рассылал приказы. Оповестил брата-соратника Кейстута и его сына Витовта, призвал взрослых своих сыновей, опытных в бранном деле Андрея Полоцкого и Дмитрия Брянского, переслался с великим смоленским князем Святославом Ивановичем. Тот с Москвою был не в ладах — сам Ольгерд и постарался вбить, где надо, клинья.
   Война для Литвы — всем радостям радость, пора и шурина возвеселить напоследок: идем на Москву!..
   Как сборы были тайной, также тайком, далеко вперед выслав разведку, надо было протечь лесными лазами, усыпанными пожухлой ужо и не шуршащей под стопою ноябрьской листвой. Ольгерд не зря славился умением тихо, по-звериному выводить свои полки к месту решительного прыжка. В этом искусстве ему не было равных, он его оттачивал раз от разу, приравнивая неожиданность нападения к наполовину выигранной битве. Треснет сук у кого под ногой, всполошится дура сорока — Ольгерд заморозит виновного взглядом. Велика рать, но ходи, как тать.
   И подошли точно по его науке: проспала, проворонила их московская стража!
   В разных местах затрещало московско-смоленское по-рубежье: сдалась пограничная Холхола; захвачен Оболенск; особую рать Ольгерд бросил на Можайск, но удержались можайцы, засели на высокой своей горе, успев облить ее водой, чтоб ни пеший, ни тем более конный не вскарабкался по льду наверх, к деревянным стрельницам.
   Было отчего растеряться молоденькому Дмитрию Ивановичу! Хоть и не надеялся, что управятся со сборами, но все же повелел разослать по городам и волостям грамоты, созывающие ратных. Как только подоспели полки из Коломны и Дмитрова, он, присовокупив их к московской рачи, направил сводный сторожевой полк в сторону Рузы. И, как выяснилось, напрасно! Было поспешное это решение явной ошибкой юного князя, не имевшего, видимо, точных сведений о размерах литовского стана, да и вообще не вкусившего пока настоящей войны; лучше бы он приберег сводный полк в стенах Кремля. У речки Тростпы, к северу от Рузы литовский вал с треском и воем сшиб сторожевую рать и втоптал ее в мерзлую землю; погибли оба московских воеводы — Дмитрий Минин и Акинф Шуба.
   Ольгерд приказал собрать пленных московитов с поля боя и под пыткой вершить дознание: где находится Дмитрий, есть ли у него еще рать, велика ли? Все отвечали, как сговорившись: великий князь сидит в Москве, а ратей новых он не успел собрать. Недоверчивый Ольгерд, всегда опасавшийся ложных сведений из уст противника, сейчас мог быть срокоен: каждого пытали отдельно от других. Значит, Москву нужно брать, и поскорей.
   Но еще в окрестностях города озадачил его прочный запах гари. Неужто кто иной поспел на даровую поживу раньше, чем он?.. От Кудринского холма открылось Ольгерду диковинное зрелище: за темным извивом Неглинной, на противоположном холме, по левую руку, чернели обугленные остовы посада, а по правую, над мусором чадных головешек, упираясь главами в низкое сумеречное небо, глыбился Град. Было что-то в этом зрелище дерзко-вызывающее, но и беспрекословное.
   Так вот она какова ныне — Москва! Глядя на зубастый оскал стен, на тучные туловища насупленных башен, литовец лучше теперь понимал, почему так настойчиво, не стесняясь унизиться, упрашивал его Михаил тверской о скорейшем походе. Но, кажется, они оба припозднились на пир.
   Сколько ни воевал Ольгерд, нигде, ни в чьих землях не видел, ни из каких книг не слыхал, чтобы осажденные перед тем, как затвориться в городе, сами сжигали дотла свои посады. Эта решительность, граничащая то ли с отчаянием, то ли с завидным равнодушием к любому земному нажитку, приобретенному годами труда, крепко озадачила его навидавшуюся всяческих див душу. Сама по себе цель поджога с военной точки зрения была в общем-то понятна: Дмитрий не хочет, чтобы в руки осаждающих попала целая гора строевого лесу, из которого легко понаделать щитов, лестниц, метательных машин и приметов; не захотел он оставить гостям и готовое жилье на случай продолжительной осады. Но, может быть, сам не ведая того, Дмитрий добился гораздо большего: безжалостно спалив свои посады, он показал, что готов на все, что будет стоять до конца. И — тоже ведь немаловажно! — что ему невелик труд отстроиться заново.
   Такая война не нравилась Ольгерду. Он не ордынский хан и потому считает своих воинов поименно, а не по сотням, тысячам и тьмам. Ему неприятно смотреть, как его люди муравьями карабкаются по стенам, а сверху им за шиворот льют кипяток или сыплют в глаза песок из мешков. Громадное войско три дня бездействовало у стен Кремля. Чувствовалось по всему — по густоте стрельбы сверху, по шумам и гулам, доносящимся из-за стен, что ратных там полным-полно; и, наверное, не пленные солгали, а поспела все же к Дмитрию еще подмога. Но ворот не открывали и вылазок не устраивали, как ни пробовали их выманить.
   Ольгерд заскучал, задосадовал, освирепел. Собрать столько всадников, прийти в этакую даль и не осушить бранной чаши? Надолго же запомнит Дмитрий свое негостеприимство!
   К четвертому дню осада, так и не налаженная толком, была снята, и истоптанные, в пятнах кострищ склоны Занеглименья обезлюдели. По Кремлю прокатился единодушный выдох облегчения: ушли...
   Но как они уходили?! Ольгерд на обратном пути разрешил своим воинам как следует прошерстить всю землю московскую, брать в полон каждого, кто приглянется, отбирать весь хлеб, все зерно, весь скот и всю живность, жечь людские жила, сенные зароды, медовые варницы, кузни и мельницы — все!
   Старики потом прикидывали, что уж сорок лет, пожалуй, от самой Федорчуковой рати, не видано было на Руси таковой лютой напасти. Ордынский погром 1327 года не зря приходил на ум — Ольгерд показал, что в жестокости по отношению к безоружному пахарю он готов перещеголять и степняков-азиатов.
   Знавали и в прежние времена разбойную повадку литовского соседа. Набегал то и дело малыми отрядами — то на Можайск, то на Ржеву, то на иные пограничные городки, и вошла уже было в привычку эта легкая, дурашливо-ребячливая его повадка: подползти тайком, вдруг вломиться, продержаться недельку-другую и пуститься наутек.
   Но вот приходилось и к иной рати привыкать — беспощадной, тяжелой, как стадо лесных быков, кинувшихся топтать озими, кромсать зароды. Приходилось и с торжеством Михаила, на чужом хребте въехавшего в Тверь, временно смиряться.
   Но ошеломление Москвы длилось недолго. Благо имелось жито в заповедных закромах и водилась лишняя полтина про черный день. С той же зимы быстро стали отстраивать московские посады из сухого, промерзшего до звонкости леса; налаживалась жизнь в разоренных селах, княжьи и боярские волостели записывали льготы тяглым своим сиротам — на обзаведение жильем и скотом, хлебом и семенным зерном под будущую ярь.
   А в хоромине княжого совета осунувшийся с лица Дмитрий, у которого темно-русым пушком уже опушались губы и подбородок, давал последние наказы перед разлукой двоюродному брату Владимиру.

II

   Князю Владимиру Андреевичу, внуку Калиты, будущему Серпуховскому, по прозвищу Храбрый, или, как его еще нарекут, Донской, шел сейчас шестнадцатый год. В долгой и беспорочной службе своей московскому делу он насчитает, пожалуй, не меньше воинских походов, чем было за спиной у его великого предка и тезоименита Владимира Мономаха. Но нынешний поход, в который его провожала Москва, был для молодого человека первым по-настоящему самостоятельным, по-настоящему трудным. Не брать же в счет совсем еще детские выезды во Владимир.
   Он был до конца посвящен во все то, что было сейчас на уме у Дмитрия: надо как можно скорее дать понять окружающим, что опустошительный набег Ольгерда и Михаила, несмотря на свои страшные последствия, ничего не может изменить, по сути, в московской политике. Направленность ее остается незыблемой: превращение великого (пока лишь на письме) княжества владимирского в подлинный государственный монолит с единой волей и правдой. Сплочение силы, способной в действительности, а не в мечтах и гаданиях, поднять всю землю в согласном и братском порыве к свободе.
   Накануне стало известно, что небывалое бедствие постигло Великий Новгород: от страшного пожара, подобного которому что-то и не помнили на Волхове, пострадал внутри весь детинец, в том числе рухнул владычный двор, даже в каменной Софии опалило иконы, книги и деревянные подкупольные связи. Огонь отхватил целый кус от громадных новгородских посадов — весь Неревский и Плотницкий концы. К тому же через падежных людей прознали новгородцы, что в Ливонии спешно ведутся воинские приготовления, подстрекаемые слухом о губительном том пожаре.
   По старинным, от веку заведенным правилам великий князь владимирский на первый же призыв Новгорода о воинской помощи обязан откликнуться, прибыть с дружиной в город святой Софии либо, если сам не может, послать взрослого сына.
   Но когда-то еще вырастет у Дмитрия сын! Юная жена его только недавно понесла (о чем и поведала ему со стыдливой радостью). Сам же он покидать Москву сейчас не мог — надо было собственным присутствием подбодрить людей, самому ежедневно следить за строительными работами в городе и волостях.
   И он как старшего сына, как чрезвычайного великокняжеского наместника послал в Новгород Владимира, придав ему испытанных воевод и небольшую, но отборную дружину. Владимир приободрит вечников своим присутствием. Пусть видят: Москва, хоть и сама в беде, но их несчастье переживает, о великокняжеских своих обязанностях памятует, о проказах же ушкуинических не злопамятствует, по пословице: кто старое разворошит, тому и глаз вон. Пусть и в Пскове побывает младший брат, а случится ему на ливонцев поглядеть, пусть и о них проведает, каковы немцы в бою.
   На Новгород из Москвы было три дороги, и все — речные да озерные. Самая длинная — восточная, через Белоозеро, Онегу и Ладогу. Посередине была дорога ближайшая — вверх по Тверце до Торжка и до Волочка Вышнего, а оттуда по Мсте в самое Ильмень-озеро. Но на устье Тверцы стоит враждебная Тверь, и, значит, этот путь ныне заказан. Была и еще удобная дорога — через Волоколамск, вверх по Волге до новгородской крепости Кличен, стоящей на Селигере-озере, и далее — протоками и волоками Оковского леса, мимо заповедного камня с «божьей ножкой». Но тут нужно, еще Волгой поднимаясь, миновать Зубцов и Ржеву. В Зубцове же сейчас — тверская власть, Ржева — опять литовцами занята. А ведь всего несколько месяцев назад, как раз перед тем, как Михаила на Москве в узилище посадили, Владимиру Андреевичу посчастливилось вести полк на Ржеву и выколотить оттуда литовцев. Но и тот легкий, удачливый поход по сравнению с тем, что ему сейчас предстояло, был как бы не в счет.
   Несчастная Ржева, свет, что ли, на ней клином сошелся? Почти года нет, чтоб не перешла она из рук в руки. Немудрено понять, почему так рвется к ней Литва: Ольгерду важно хоть мизинцем за Волгу зацепиться, он знает цену русским рекам, а этой — особенно. Он и к Оке тоже рвется, почти уже подмяв под себя черниговско-северские да брянское княжества.
   Зимою 1368 года, пока в Вильно и в Твери празднуют победу и варят в котлах можайскую говядину, князь Владимир благополучно пробирается в Новгород. Встречают его с воодушевлением. Еще бы, со времен Юрия Даниловича не наведывались к ним московские князья. Владимир, слегка волнуясь, осматривает город, о котором столько слышал всякого с малых лет. Еще там и сям видны следы пожара, но торжище бушует как ни в чем не бывало, воздух сперт от избытка людей, товаров, криков, смеха и брани; высятся груды меховых шкурок, поскваживает луговой сладостью засахарившихся медов, купцы на берестяных листах тут же ведут счет, процарапывая розовую кожицу остроконечными железными писалами; как бычья полутуша высится многопудовый свинцовый слиток; волнующий запах исходит от связок самшитовых дощечек, из которых здешние ремесленники мастерят гребни; бесконечны ряды ганзейцев-суконников; ярко полыхают в северных снегах китайские и персидские шелка; лоснятся свежей олифой иконки; припорашивает, пришептывает снежок, уютно, по-домашнему пахнет дымом, разваристыми щами, навозцем и сенцом, тулупами и сушеным мочалом; весело от великого множества каменных церквей, от новгородской разметанности в луговые дали, в лесные и озерные концы земли. Все та же ведь Русь, узнаваемая с первого взгляда, будто уже снилась не раз, любая своезрачной своей повадкой, детским цоканьем новгородского разговорца.
   Вскоре Владимир выехал во Псков — ливонская опасность действительно оказалась нешуточной.
   Очередное обострение отношений с немецким орденом началось после того, как в Юрьеве ливонцы задержали новгородских купцов, а новгородцы, в свою очередь, взяли под стражу немецких гостей. Великий князь Дмитрий отправил тогда в Юрьев посла, но тот, хоть и пробыл у немцев немало, ни в чем не успел; орден не скрывал своих военных приготовлений.
   Теперь в Пскове горожане рассказывали князю Владимиру, как немец в прошлом сентябре подошел было прямо к городу и стоял на противоположном берегу Псковы, как раз напротив Крома, с вечера поджег Запсковье и Полонище, а утром ушел без боя.
   Владимир, стоя внутри каменного треугольного Крома, полюбовался на новую, только что возведенную Троицу. Дивила своей высотою и толщиной напольная стена Крома, которая у псковичей называлась Перси, то есть грудь города; оглядел он и продолжение Крома — Довмонтов город. Сразу за городской стеной располагалось Торжище, но он не увидел здесь гостей — ни немцев, ни ордынцев, ни булгар. По псковскому строжайшему правилу инородцев на Торжище не допускали, чтоб не выведывали цены, установленные между своих, да не терлись возле градских стен, прощупывая, как в Пскове камень к камню лепят. Для заморских гостей торг был на том берегу Великой, и Владимир видел его, когда ездили в Изборск.
   Порадовала его и ладная крепь изборского детинца, выложенного из плитняка, серые пласты которого распирали землю вдоль котловины — как раз напротив крепостной горы Жеравицы. Получалось так, что, знакомясь с новыми для него краями Руси, он будто восходил по ступеням — от равнинного Новгорода к псковской скале, а от нее на Жеравицу, и теперь вот изборяне повели его еще выше — на Труворову гору. Тут, на мысу редкостной крутизны, стоял некогда, как поясняли ему, старый, первоначальный Изборск, строенный братом Рюрика Трувором, о чем и в «Повести временных лет» записано. На месте городища было ныне кладбище с накрененными, тесанными из цельных глыб плитняка крестами. Кресты эти безмолвно и сурово осеняли всю местность: изгиб котловины, застывшее далеко внизу продолговатое озеро, отдаленные темно-сизые гряды лесов, откуда во всякий час можно было ожидать появления немецких полков.
   ...Они все-таки пришли в тот год под самый Изборск, и псковский летописец особо их отличил, отметив, что были тут «сам епископ, и местер, и кумендерии». Ливонцы простояли под крепостью больше двух недель, но изборский камешек оказался им, как и в прежние приходы, не по зубам, к тому же псковичи прислали рать на подмогу своему пригороду.
   Князь Владимир Андреевич пробыл в этих краях почти полгода, до самой середины лета. Он не делал тайны из своей поездки по новгородско-псковским рубежам. Наоборот, постарался, чтобы о его пребывании здесь известия расходились повсеместно, достигая и немцев, и Литвы, и Твери. Про него слышало и в глаза его видело множество заезжих гостей, а кто из них не соглядатай? Пусть же ведомо будет ливонцам: Москва не собирается замыкаться в своих личных заботах, как улитка в раковине; она не оставит вниманием своих новгородских и псковских детей, а надо, то и воинской поддержкой. Пусть и Михаил знает в Твери, что, случись между ним и Москвой новая распря, — а ее не миновать, к тому все идет, — Север не поддержит его и от Москвы не отложится. Не очень-то спокойно будет чувствовать себя Михаил, имея в тылу своенравных вечевиков, искренне преданных великому князю владимирскому.
   Длительное пребывание в Новгороде и Пскове как-то резко овзрослило молодого москвича; он сознакомился с именитыми посадниками и тысяцкими, важными боярами и богатыми купцами, воеводами и ремесленниками; запомнил имена и лица множества нужных людей, даже дорожные приметы крепко схватывал взглядом, догадываясь смутно, что, может быть, еще не раз понадобится ему ездить в эти края. Таков прибыток всякого основательного путешествия: навидавшись новых пространств, человек и думать начинает по-новому, шире, свободней, угадливей, удачливей.
   Он возвращался в Москву после Петрова дня, в пору, когда косцы по деревням начинают отбивать косы, и веселое клепанье раздается далеко, сообщая о жизни живых, о самой праздничной и жаркой поре крестьянского лета. Так уж выходило по страдному календарю, что мужик наперед всего думал о прокорме домашней животины и лишь в другой черед глядел на хлебный клин. От света до света слышался князь-Владимиру благовест отбиваемых кос, и, казалось, этим звуком озвучена сейчас повсеместно целая Русь, вскипевшая пенистым разнотравьем. Тут и малышня деревенская подалась с туесами на сечи, на боровые припеки — за первым земляничным сбором.

III

   В Москве не собирались прощать вину русских подстрекателей и союзников Ольгерда, приложивших руку к опустошению ее западных владений. Кроме Михаила Тверского, снова занявшего Вертязин, в Литовщине участвовали смоленский и брянский князья. Летом 1369 года Дмитрий Иванович послал московский и волоколамский полки на запад — наказывать великого князя смоленского Святослава Ивановича.
   Обстоятельства западного соседа Москвы были незавидны. Его вотчина — одно из древнейших самостоятельных русских княжеств — в эпоху Куликовской битвы переживала явный упадок. Это заметно даже по тому, как редко летописцы — современники Дмитрия Донского обращали внимание на смоленских князей и вообще на смоленские дела. Известно, что отец Святослава прилагал немало стараний, чтобы жить в согласии с сыновьями Ивана Калиты, хотя Гедимин, а затем и Ольгерд не раз принуждали его действовать по своей указке. Святославу выпала та же участь — выбирать между Москвою и Литвой, но он уповал на третий путь — на возрождение былой самостоятельности своей земли и, кажется, все свои старания приложил к достижению этой мечтательной цели. Дореволюционный историк Смоленского княжества пишет о нем: «Едва ли можно найти среди смоленских князей более энергичную личность, чем Святослав Иванович. Все время его княжения проходит в непрестанной борьбе то с Москвой, то с Литвой... Время княжения Святослава Ивановича и его сына Юрия является самым блестящим периодом в истории Смоленска, но не по достигнутым результатам, а по геройским усилиям смольнян в борьбе за политическую самостоятельность».
   «Блестящий период» — это, пожалуй, слишком громко сказано. По своим личным задаткам Святослав весьма уступал другим русским соревнователям Дмитрия Донского — тому же Дмитрию-Фоме, тем же Михаилу Тверскому либо Олегу Рязанскому. Но усилия смоленского князя, направленные на взыскание древней славы своей земли, действительно были героическими, пусть и с явным оттенком обреченности.
   Начал он с того, что по смерти отца попытался оттеснить Литву из захваченных ею смоленских порубежных городков. Но ко времени Литовщины от этого первоначального пыла не осталось и следа. Смоленский князь не только беспрепятственно пропустил через свою землю полки Ольгерда, шедшие на Москву, но сам намеревался обогатиться от этого похода.
   Московское правительство наказывало теперь смольнян за участие в мародерстве не только ответным воинским ударом. Одновременно с этим действием митрополит Алексей наложил на Святослава отлучение от церкви и послал к константинопольскому патриарху грамоту с обоснованием своей чрезвычайной меры.
   Летом 1369 года большое великокняжеское войско ушло и на Брянск, чьи ратники также наследили в московских волостях во время Литовщины. Брянск был старинным уделом смоленского княжества, но уже более десяти лет им управляли ставленники Ольгерда.
   В те же самые месяцы московское правительство наводило порядок в своих тылах и в пограничных с Тверью волостях. За одно лето в Переславле на месте разобранной ветхой крепости был поставлен новый деревянный город.
   Воинское предгрозье заволакивало окоемы Междуречья. Из Кашина в Москву прибыл сын покойного Василия Михайловича Михаил, у которого нынешней весной скончалась жена Василиса, двоюродная сестра Дмитрию Ивановичу. Кашинец жаловался ему и митрополиту на неправые суды тверского епископа, который по-прежнему обижал тех, кто неугоден Михаилу Александровичу.
   Последний, судя по известиям, срочно укреплял свою столицу: всего за две недели срубили в Твери новую деревянную крепость, обмазали ее глинкой, побелили.
   Михаил не мог не догадываться, не предчувствовать, что вслед за Смоленском и Брянском меч московского возмездия обратится и в его сторону. Он решил опередить события и отправил к великому князю и митрополиту своего епископа, дабы «любви крепити». Неуместность и несвоевременность этого поступка, похожего на заискивание напроказившего мальчишки, были очевидны. У тверской «любови», рассудили в Москве, цена известная; к тому же епископ выслушал заслуженные попреки в том, что по-прежнему потакает междукняжеским свадам в тверском доме, малодушно держа во всем сторону сильнейшего.
   С тем и был отпущен епископ, и почти тут же в Тверь отбыли посланцы Дмитрия Ивановича с объявлением соседу, что мира между ними отныне нет.
   События опять развиваются в той самой последовательности, в какой они развивались два года тому назад: Михаил малодушно бежит в Литву; московские войска сравнительно легко берут слабо защищаемые города и незащищаемые волости; Ольгерд подступает к Москве с теми же самыми союзниками и снова не решается ее осаждать. Даже сроки почти совпадают: литовцы подкрадываются к московскому порубежью в конце ноября, а в первых числах декабря месят копытами снег вокруг Кремля. Задерживаются, правда, немного надольше: не на три, а на восемь дней.
   Тут как бы сама история бестолково топчется на месте, будто понуждаемая к тому нечистой силой, усмехающейся над людьми — и правыми, и виноватыми.
   Вот и летописцы этим повторениям свидетели:
   «... и все богатство их взя, и пусто сотвори, и вся скоты их взяша во свою землю»;
   «... и поплени людей бесчисленно, и в полон поведе, и скотину всю с собою отгнаша».
   Но даже и тогда, в позорище земной круговерти, ей-ей, не все повторялось!
   Во-первых, к новой Литовщине в отличие от прошлого раза Москва уже была готова. Тут и дальняя разведка не сплоховала, и в пограничных городах стояли достаточные рати. С разгону Ольгерд попробовал было взять Волоколамск. Пожгли посад, подступили к городу, но за его стенами во всеоружии ждал многие виды видавший волоцкий полк. Горожане предприняли вылазку и бились справно: свалили литовцев с моста, оттеснили за ров. Только вот не уберегся князь-наместник, Василий Иванович Березуйский, руководивший вылазкой. Он как раз стоял на мосту пеший, отдавая приказы, и какой-то литвин, что хоронился в подмостье, углядел его в щель и ударил, изловчившись, снизу копьем. Князя подхватили, отнесли в город, он истекал кровью и в тот же час умер.
   Бесстрашный и умный был воевода, не раз волоцкий полк под его началом брал верх в схватках с теми же литовцами.
   Промешкав три дня у Волоколамска, Ольгерд заспешил к Москве, досадуя, что утерял одно из своих любимых преимуществ — внезапность нападения. Но и под Москвой стояние оказалось не таким вольготным, как в прошлый раз. Разведчики донесли литовцу, что в Кремле сидит один Дмитрий, а Владимир ушел еще накануне и ныне со сборной ратью сосредоточился к юго-западу от Москвы, у городка Перемышля, за Протвой. А в тылу у Ольгерда — волоцкая и можайская рати. Да и напоследок не порадовали разведчики: оказывается, под Перемышль к князю Владимиру собирается подмога из-за Оки — сам великий князь рязанский Олег Иванович да пронский князь Владимир Дмитриевич, у них к Литве свои опросы и обиды.