Так, кстати, поступили и при закладке береговой, на Москву-реку выходящей стены Кремля. По этой линии решено было поставить три стрельницы: две глухие по углам и одну, с проездными воротами к пристани, примерно посредине между ними. Та стрельница, что стала у подножия холма на западном углу Кремля, получила (возможно, сразу же) имя Свибловой — в честь того самого, шепелявого Феди Свибла, теперь уже молодого боярина Федора Андреевича, главы дома Акинфовичей. А поскольку дом его стоял как раз в этом углу крепости, то Свиблу и выпало по наряду отвечать за строительство ближайшей стрельницы и прилегающих к ней стен — поставлять сюда своих людей и оплачивать часть работ. Пока Свибл распоряжался в своем углу, на другом, тоже упирающемся в Москву-реку, верховодил его тезка и сверстник Федор Беклемиш, — там неподалеку от угловой стрельницы стоял боярский двор Беклемишевых. С этим семейством соседствовал окольничий Тимофей Вельяминов, брат Вельяминова-тысяцкого (и также родной дядя Дмитрию по материнской линии). Башня, что строилась под его присмотром, получила имя Тимофеевской. От нее напольная стена круто сбегала вниз, к Беклемишевской стрельнице. Соседи ревниво поглядывали друг на друга: как дела у Свибла, у Беклемиша, у Федора Собаки (его башню Собакиной прозвали), у Тимофея Васильевича?
   Кремль начали возводить не от какой-то одной башни, но одновременно по всем трем линиям, разделенным на боярские участки. Строились вперегонки, стремясь перещеголять ближних и дальних соседей не только в быстроте, но и в неповторимости внешнего образа каждой стрельницы.
   Сверху, с боевых площадок, открывалась разворошенная, в пестром мусоре Москва: кто жег известь в печах, кто по шатким сходням брел с носилками, кто занимался отеской камней. Наружная поверхность кладки должна быть ровной и гладкостью не уступать коже, чтоб и ладонью по ней приятно было провести. Зубила камнетесов при такой дотошной работе часто тупятся, то и дело носят их в кузни, где наваривают и оправляют вышедший из строя инструмент. Звон металла о металл, екающие удары топоров, шипение мехов и извести, брань нарядчиков, скрип дощатых настилов, грохот булыжников и каменной мелочи, сваливаемых в «корзины» — пустоты между внешней и внутренней кладкой, озорная перекличка артелей-соперниц, треск костров, взвизги пил, окрики кашеваров, клепанье урочного била — схлестываются, наскакивают друг на друга звуки, откалываются от новых стен. Кто-нибудь найдет под ногой глиняный черепок неизвестно какой давности и туда же, в «корзину», кинет — для крепости, для связи. Так и Калита бы поступил. Треснул горшок — и то впрок. Твердеет — даже и в малости этой — огнеупорная глинка московского характера.
 
 
   А еще видно сверху, как лодки с усиками волн под носами то и дело подчаливают к москворецкому пристанищу, груженные брусками известняка, щебнем; от берега в больших кадках везут воду для раствора; бабы-портомойки полощут белье на лавах, бегают в закрытых дворах дети, ласточки без устали ткут над городом небесный плат...
   Хорошо.
   Хорошо, что не слышно ниоткуда о страшных поветриях, что не горят окрест леса и болота, что никто не клубит пыль по дороге, полоша народ вестью о новом нашествии, что не меркнет солнце посреди дня, а по ночам не мчит прямо к земле горящая вполнеба звезда.
   Когда-то еще выдастся Москве такой тихий промежуток! Тем паче надо поторапливаться, еще и еще тянуть в высоту стены, лепить зубцы на башнях, рыть колодцы в тайниках.
   По напольной стороне поднялись, кроме угловых, целых три воротные стрельницы. А знали ведь, что каждые лишние ворота — вроде бы изъян для крепости: при осаде именно сюда прикатит противник тараны, потому что ворота, хоть и окованные в железо, пробить легче, чем стену.
   Но зато и преимущество было в трех-то воротах: удобней устраивать вылазки сразу большим числом ратников. Да и внушающе мощно выглядела эта лобовая стена, это каменное чело Кремля, увенчанное тремя проездными прямоугольными башнями: Фроловской, Никольской и Тимофеевской. Каждую стрельницу прикрывал сверху деревянный шатер. Деревянные навесы тянулись и над зубцами стен.
   Общая же их длина (по расчетам Н. Н. Воронина и В. В. Косточкина) достигала почти двух тысяч метров. При определении возможной толщины стен (во время строительства кирпичного Кремля в XV веке все остатки белокаменной крепости Дмитрия Донского были разобраны) ученые учитывали размеры сохранившихся древнерусских детинцев, выложенных из камня. В них толщина стен колеблется, как правило, от двух до трех метров. Скорее всего неравномерной была также и высота московских стен — в зависимости от степени уязвимости того или иного участка крепости. В среднем же стены были невысоки, что называется, ниже среднего, то есть примерно в два человеческих роста.
   И все же затеянная Москвой стройка по тем временам и размахом своим, и числом занятого на разных работах люда (только на подвозку камня ежедневно наряжали до четырех с половиной тысяч саней) изумляла, а многих и озадачивала.
   Вместе со своим юным городом входил в пору юности и Дмитрий. Кто мог догадываться тогда, что строительство каменного Кремля станет доброй половиной всего его жизненного дела?
   Новый Кремль стал его первой настоящей победой. Победа сейчас была не столько над открытыми врагами, сколько над теми из своих, кто не верил в возможность нового великого сплочения Руси вокруг идеи созидания, в возможность бескорыстного собора всех ее угнетенных и разбросанных сил.
   Кремль сжимал в один жилистый узел девять своих башен, связывал разлетающиеся отсюда веером дороги, он являл собою скрепу и завязь, средину и ось.
 
 

Глава пятая
ТВЕРСКИЕ ОБИДЫ

 
 

I

   В самый разгар строительства Кремля наведался в Москву кашинский князь Василий Михайлович. Прибыл он по делу тяжебному, впрочем, на первый взгляд достаточно заурядному. Не везло что-то кашинскому старожилу на племянников. То со Всеволодом Александровичем его митрополит Алексей мирил — не домирил, то ныне с другим Александровичем заспорил старик — с микулинским удельным князем Михаилом.
   В княжом совете благоволили к седатому Василию Михайловичу. Столько человек повидал и претерпел на своем долгом веку, — уж за одно то достоин он был уважения. Для молодого Дмитрия, когда виделся и беседовал с кашинским князем, а главное, слушал его невыдуманные старины, словно бы открывалось оконце в иной совсем мир, неуютно-зловещий, не подчиненный никаким правилам, во всякую минуту грозящий новой погибелью. И захлопнуть хотелось поскорей это свистящее ветром оконце, и не терпелось разглядеть все в мельчайших подробностях: сам чудом уцелевший, Василий Михайлович сберег и память необыкновенную. Такое, что помнил он, обычно люди стараются забыть поскорей, и врачующее забвение им в этом помогает. Но он помнил!
   Кашинский князь знавал лично Ивана Даниловича — уже одно это поднимало его в глазах Дмитрия, ловившего всякое непосредственное свидетельство о своем деде. Но в первую очередь Василий Михайлович был для Дмитрия живым свидетелем страшного краха великой и мощной Твери, той самой «Твери богатой, Твери старой», какою она и по сей день оставалась для сказителей. Да и не то, пожалуй, слово «свидетель». Кашинца и самого больно задел смерч, пронесшийся над тверской землей и с корнем вырвавший почти всех его ближних. Внимая воспоминаниям Василия Михайловича, мудрено было и московскому сердцу не облиться жалостью, не исполниться состраданием к давнишней сопернице — Твери.
   Он был самым младшим из четырех сыновей великого князя тверского и владимирского Михаила Ярославича. Одним из первых детских впечатлений маленького Васи стали проводы отца, отбывавшего по вызову Узбек-хана в Орду. Печальное то было расставание. Отец уже знал, что его оклеветали в Сарае и что главный из клеветников, Кавгадый, выслал навстречу ему своих людей, чтобы перехватили и не дали возможности оправдаться перед ханом. Василий с матерью, великой княгиней Анной, сопровождали Михаила Ярославича только до устья Нерли. Здесь в последний раз князь прижал к себе тельце младшего сына. Дальше он хотел спускаться не по Волге, а по Нерли, чтобы у Переславля перебраться волоком в другую Нерль, клязьминскую, и таким образом, может быть, разминуться с татарской засадой. Старшие братья Дмитрий и Александр поплыли с отцом; еще один, Константин, томился сейчас заложником в Орде.
   Как пережили слух о гибели отца, о мученическом его венце, как, унижаясь, упрашивали московского князя Юрия, чтобы выдал тверичам останки Михаила Ярославича, — Юрий их перевез из Сарая в Москву, — как, наконец, встречали на Волге, в насадах — и он, и мать, и братья — то ужасное, что осталось от великого телом и прекрасного ликом отца их и мужа, — от памяти этой и доныне дрожит у Василия Михайловича голос.
   Дмитрий, старший из них, в отца пошедший ростом, осанкой и тяжкой властностью взгляда, за что и прозвище получил Грозные Очи, вскоре отбыл в Орду — доказывать невиновность отцову. Но на самом-то деле не столько эта забота его так туда влекла, сколько нестерпимое желание поглядеть в глаза истинному виновнику казни, а таковым он считал, как и многие в Твери, не хана вовсе, даже не Кавгадыя, но единственно московского Юрия, ходившего теперь в великих князьях владимирских. Три долгих года Дмитрий Грозные Очи носил в груди гремучее желание личной встречи, ни звуком его не выдал, никому не проговорился о замышленном, только день ото дня делался непереносимей и страшней зрак его очей на худом чернобородом лице. Он ни о чем и ни о ком больше не помнил, — ни о судьбе княжества своего, ни о матери с братьями, ни о молодой жене, оставленной в Твери. Так же, как и его будущая жертва, он был и сам обречен. Кажется, ничего на свете он не променял бы теперь на единый жгучий миг мести. И когда этот миг наступил наконец, он кинулся на московского князя, как рыкающий лев на барана, и разом вытряс из него душу — всю, без остатка. И почти тут же его самого схватили, оковали и швырнули в темницу. Узбек-хан никому не мог позволить такого неслыханного самовольства (хотя в душе, может быть, и насладился зрелищем, столь диким и необыкновенным между русских князей).
   Василий с братьями и матерью встретили на Волге еще одну колоду, тяжелую и длинную, а в Орду настал черед ехать следующему из них, Александру.
   Этот тоже был горяч, нетерпелив, но по-иному. Он снес, понурив голову, все оскорбления Узбека, честившего тверских князей крамольниками. Зато хан, хоть и бранился, все же отдал ему, а не Ивану Московскому, великое Белое княжение, отдал за дорогую цену отцовой и братией крови. Стерпел Александр и когда — вскоре по его возвращении в Тверь — сюда заявился ханов племянник Чол-хан (на Руси прозванный Шевкалом, или Щелканом), да не сам заявился, а с большим воинским отрядом: будем, мол, жить в Твери постоянно. Сразу повеяло временами баскаческими: гости вели себя нагло, задирали горожан на каждом шагу, врывались в церкви во время службы, оскорбляли женщин. Однажды на людном месте возле водопоя Щелкановы вояки стали отнимать лошаденку у тверского дьякона по имени Дюдко. Тот взвыл сполошно, защитники из чернолюдья сгрудились встенку, стали толкать и теснить обидчиков.
   У Щелкана на дворе подняли тревогу. Но и дружина Александра Михайловича была, оказывается, наготове. В городе вспыхнуло самое настоящее побоище. Почти целый день длился бой, только к вечеру одолели тверичи. Щелкан с остатками своего отряда затворился в деревянном дворе Михаила Ярославича, думал: не подожгут, пожалеют богатые хоромины. Но уж больно дело было горячее, некогда приценяться, — подпалили за ним сени, вспыхнул весь велелепный двор. Знай, Щелканище, и ты, каков русский пожар!..
   Заодно и купцов ордынских пометали в огонь — тех, что давно тут торговали, и новых, со Щелканом на поживу прибывших.
   Это потом только про погибель Щелкана Дудентьевича стали песни петь, а сразу, как поостыли, не до песен было. Молча встретила земля тверское отмщение. Не осуждали, нет, но и радоваться особо чему же?
   Узбек теперь взъярился по-настоящему, наслал на тверичей войско карателей во главе с четырьмя темниками (из них первым считался некий Федорчук, отчего и погром тот на Руси прозвали «Федорчуковой ратью»). Да ладно бы одни ордынцы пошли. Нет, Узбек повелел, чтобы и русские князья участвовали в наказании Твери. А Ивана Даниловича, одарив его великокняжеским ярлыком, поставил не только над русскими полками, но и над своими темниками. Истинно говорится в летописании: «злее зла честь татарская».
   Слушая печальное повествование кашинского князя, юный Дмитрий при упоминании имени своего деда весь, должно быть, внутренне сжимался: стыдно-то как! Исполняя ордынскую волю, пойдут сейчас русские против русского же, и поведет их его дед...
   Александр с семьей побежал из Твери в Новгород, но по дороге передумал и ушел на Псков. Младшие братья вместе с матерью спрятались в Ладоге. Ордынцы до новгородского рубежа не дошли, ограничившись двумя тысячами гривен откупного серебра, но зато уж тверскую землю потоптали вдоль и поперек, увели в плен бесчисленно женщин и девушек, многие табуны и стада. Когда Василий с Константином и матерью вернулись в Тверь, перед ними простиралась черная пустыня, усеянная обломками и головешками. Слишком дорогой ценой оплачен был минутный всплеск свободы.
   Но и еще, оказалось, не полностью заплатили. Узбек упорно требовал пред свои очи мятежника Александра, за неисполнение грозясь карами всему своему русскому улусу. Александр же по-прежнему отсиживался во Пскове, понимая: идти ему сейчас в Орду — на верную смерть идти.
   В ту пору и разглядел близко Василий Михайлович достохитрого Калиту. Хан повелел московскому князю любыми способами достать беглеца. Ивану Даниловичу деваться было некуда, и он обставил новый поход важно, чтоб не было ему потом попреков в нерадении; созвал княжеский съезд, в том числе и тверских молодых князей попросил прибыть — пусть тоже собираются искать брата, беда общая, делить ее поровну. И дошли ведь почти до Пскова, в Опоках стояли, обмениваясь посольствами с доброхотами тверского князя. Псковичи наотрез отказались выдать его, готовы были терпеть любую осаду. У них там испокон веку своя правда: если уж приняли беглеца, то — прав ли он, не прав — ни за что не позволят обидеть гонимого.
   И тут Александр попросил псковичей выпустить его. Он не хочет, чтобы из-за него пало на город проклятье. Лучше ему бежать еще дальше — в Немцы либо в Литву.
   На том и договорились. Псковичи сообщили в ставку великого князя московского о бегстве Александра, винились в том, что проглядели его, просили мира и любви.
   ...Поимка тверского крамольника затягивалась и — шутка ли? — на столько уже лет. Надеялись: время поправит непоправимое, Узбек, глядишь, помрет, еще что случится, и позабудет Орда убиение Щелканово.
   Но Узбек все не умирал, и память его была ясной. Он только для виду казался благодушен, дожидаясь той поры, когда наконец сам Александр крепко загрустит по своему тверскому двору. А тот, намыкавшись вдоволь по чужим углам, понаделав великих долгов в Литве и в Немцах, и точно, затосковал, да так-то ему напоследок сделалось невмоготу, что своей волей, преодолев страх наказания, вернулся на родину и почти тут же поспешил в Орду.
   Узбек-хан, казалось, был поражен отчаянным поступком тверского князя, искренностью его покаяния. Великодушие — доблесть истинно великих, а поскольку хан был велик, то ему ничего не стоило пожаловать Александра его старой вотчиной — Тверским княжением. Это было старинное правило: перед казнью хорошенько накормить жертву. На следующий год Узбек прислал Александру Михайловичу приглашение в Орду, и тут-то стало ясно, что на самом деле он ничего не забыл.
   Как было сейчас поступить полуопальному князю? Бежать вторично и тем самым окончательно лишить свое потомство надежд на тверское владение? И, может быть, навлечь на сирот тверских еще одну свору темников, жадных до наживы?
   «Нет, лучше мне одному приять за всех смерть», — решился князь. Так довелось Василию Михайловичу и второго брата проводить на верную погибель. Кто только и как ни уговаривал в те дни тверского князя не ехать! Василий Михайлович сам, собственными глазами узрел тогда чудо небывалое: на Волге случилось, когда сопровождал он брата и сына его Федора: гребцы гребут изо всех сил, а насад княжеский не то что на месте стоит, но будто какая-то сила его еще и назад, против течения тянет. Знамение дивное, грозное, и страшно его помнить, и невозможно забыть!
   Константина с ними тогда не было, болел крепко, и, когда прощались, Александр сказал о нем: «По кончине моей он — наставник и хранитель отчине нашей». Сказал как о чем-то уже свершившемся, непреложном. Странно, откуда все-таки была в их роду эта обреченность? Что отец, что Дмитрий Грозные Очи, что Александр — все властные, крепкие, с железом во взоре мужи, нетерпеливая кровь воинов, даже гордость, хотя и грех это все же, гордиться-то... И вдруг — такая обреченность. Смерть Александра в Орде, как капля на каплю, была похожа на отцову гибель. Опять Узбек томил неопределенностью, умучивал слухами, то о близкой казни, то о возможном еще помиловании. Опять в поведении жертвы была готовность на все, укрепляемая ежечасным чтением псалмов и молитв. Александр Михайлович сам вместе с сыном Федором вышел из шатра навстречу убийцам, и в один почти миг покатились наземь их головы.
   Вот и сбылось: старшим остался Константин. Они вдвоем выехали в Переславль, чтобы ждать там поезд с дорогими останками. Когда доплыли до Твери, весь город высыпал на берег, темно в глазах стало от плачущего и стенающего многолюдства. К двум гробницам убиенных еще две прижались тесно. И то хоть утешение, что у себя дома все лежат, рядышком.
   Теперь бы, напоследок, зажить тихо тверскому остатку, но не одна, так другая беда стучалась в их княжеский дом. Подрастали сыновья Александровы — Всеволод, Михаил, Владимир и Андрей, и мать их, вдовая княгиня Настасья, настраивала детей на то, что Тверское княжение — их вотчина, а не дядьев Константина и Василия. До того дошло, что Константин Михайлович рассорился со Всеволодом и Настасьей и поехал в Орду искать на племянника управы. Да там же, не доискавшись нимало, умер. Своей хоть смертью, и то хорошо.
   Василий Михайлович, сидевший до сих пор, по уговору с покойным братом, на уделе в Кашине, срочно собрал дань со всей тверской земли и повез ее в Сарай. Но в самой близости от Ахтубы, в ордынском городе Бездеж его укараулил племянник Всеволод, только что лестью получивший ярлык на великий тверской стол. Не знавал никогда кашинский князь подобного сраму! Донага раздел его братанич, ограбил дочиста: не твоих, мол, рук дело тверская дань, я теперь велик-князь, мне и дань возить хану. Вон во что выродилась у племянничка дедова да отцова властность! Одного дядю до ранней могилы довел, другого обесчестил на глазах у басурманской черни...
   Внимая этой горестной повести, поневоле еще и еще задумывался Дмитрий Московский о роковой развилке, у которой столько уже раз спотыкался русский человек, облеченный мирской властью. Опять нелады в соседнем княжеском дому возникали не между родителем и сыновьями, не между братьями, но именно между дядьями и племянниками, то есть там, где перекрещиваются два возможные способа передачи власти: от брата к брату либо от отца к сыну. Василий Михайлович шел, ничтоже сумняшеся, по привычному братнему пути. Всеволод упрямо сворачивал на путь сыновний. Дядя гнул свою боковую линию. Племянник доказывал правоту прямой линии наследования власти.
   На многие годы растянулась их тяжба. И мирились, и вновь свадились, и на суд митрополичий ездили, и епископ тверской Федор Добрый усовещивал то одного, то другого. Что стар, что млад, кровь схожая — с горчинкой гордости. А как же — Великая Тверь у каждого за спиной!
   Москва больше склонялась на сторону Василия Михайловича. Уж потому хотя бы болел за него Дмитрий, что он один, а племянников-то у него вон сколько — и от Александра, и от Константина. Но еще неизвестно, чем бы наконец завершилась тяжба, не нагрянь общая для всей Руси пагуба 1365 года. Моровое поветрие, унесшее жизнь матери Дмитрия Московского и его младшего брата, в тверской земле совсем уж не знало никакого удержу. Умер Семен — сын покойного князь-Константина. Умерла вдова Александрова, Настасья, скончались три Александровича — Владимир, Андрей и недруг Василия Михайловича Всеволод. Оно и грех радоваться, но лишь теперь мог он, кажется, вздохнуть спокойно: Тверь остается за ним — нищий обрывок былого великолепия дедова и отцова, да хоть и такая, а мила.
   Было время, Тверь действительно стояла на горе, на виду у всей Руси, земля смотрела на нее с надеждой. В самом имени города слышались высокие смыслы: твердь земная, твердыня русская, от стен которой может и должно бы начаться долгожданное вызволение. Но твердь на поверку оказалась непрочно-шаткой; поспешность, нетерпение и самоуверенность расшатывали ее. Твердыня обернулась гордыней, и словно чья-то карающая десница направляла во все последние лета меч Орды на тверскую выю. Русь, так долго и мучительно искавшая, кто же ее поведет, в своем горячем уповании на Тверь обманулась и теперь более не имела часу вновь обманываться.
   Кажется, все это понимал седатый и не гордый на шестом десятке многовидец Василий Михайлович. И потому с Москвою — не в пример отцу, Дмитрию Грозные Очи и Александру — искал он ладу — не наружного, нерушимого. В свой час старшего сына Михаила женил Василий Михайлович на двоюродной сестре Дмитрия Московского Василисе — дочери покойного Семена Ивановича Гордого. В 1358 году, при живом еще Иване Красном, кашинец успешно водил свой и приданный ему Москвою можайский полк на Ржев, где засели было литовцы.
   Сейчас, в 1367 году, он приехал в Москву, к юному великому князю за поддержкой, потому что уже не один год беспокоили его и обескураживали из рук вон плохие отношения с еще одним племянником. Этим племянником был тридцатичетырехлетний Михаил, единственный оставшийся в живых из сыновей Александра, сидевший пока что на своем уделе в маленьком городке Микулине на речке Шоше, притоке Волги. Сам того не ведая, Василий Михайлович привез в Москву великую беду — не только для себя, но и для всей Руси, на многие еще годы.

II

   Михаил, князь микулинский — и будущий великий тверской, — родился в 1333 году во Пскове, где отец его пережидал тогда ханский гнев. На крестины мальчика прибыл сам новгородский архиепископ Василий по прозвищу Калека. Семи лет от роду Михаил переехал в Новгород к крестному. Тот взялся лично руководить его обучением.
   Михаил Александрович женился девятнадцати лет от роду на родной сестре нижегородского Дмитрия-Фомы. В течение следующих четырнадцати лет летописи хранят о нем молчание. И обрывается оно не чем иным, как известием о неладах микулинского князя с его родным дядей Василием Михайловичем.
   Итак, в 1367 году кашинец прибыл в Москву к Дмитрию с обидой на племянника. Обида была не на одного Михаила, но также и на тверского епископа. Суть ее состояла в следующем. Умерший во время моровой язвы сын Константина Михайловича князь Семен завещал свой удел не брату Еремею, как бы полагалось, а Михаилу Микулинскому. Василий Михайлович вступился за Еремея, но в Твери на суде владыка держал сторону микулинца, которому и достался выморочный удел.
   Тяжбу в Москве должен был разбирать непосредственно митрополит Алексей, поскольку Василий Михайлович и Еремей, тоже приехавший в Москву, жаловались на подручного ему епископа. Разумеется, и великому князю Дмитрию также надлежало участвовать в суде. В итоге действие тверского владыки было признано неправым, и выморочный удел присудили князь-Еремею.
   Третейской стороне хорошо было видно из Москвы: решительный, в самом цвету мужества, сын Александра не намерен коротать свои дни в Микулине, на мелкой Шоше, в малоприятном соседстве с московским Волоколамском. Недавно совсем его плотники срубили городовые укрепления прямо на Волге, в Старице, выше Твери по течению. Понятна была и рьяность, с которой Михаил добивался намедни всеми правдами и неправдами вотчины покойного Семена. Ведь тот удел — в ближайшем соседстве с Тверью, немного ниже ее по течению Волги, со столом в Вертязине (нынешнее большое волжское село Городня). Из микулинской глухомани до Твери не близок час, а тут, — то в Старице, то в Вертязине сидя, — можно с тверскими боярами из окна в окно сговариваться, переманивать их под свою руку.
   О том, что Михаил со дня на день готовится перебраться на тверской стол, Дмитрий догадывался и без подсказки кашинского единомышленника. Нетрудно было предвидеть и гораздо худшее: согнав дядю с тверского великого стола (тот в Твери и не живет толком, а больше в своем любимом Кашине), Михаил на этом, конечно же, не успокоится. Внук и сын великих владимирских князей, с детства испытавший горечь скитаний по чужим углам, болезненно переживавший семейные предания о закатившейся славе царственной «Тверской Руси», он, по всем статьям, из породы тех людей, что в погоне за призраком ускользнувшего прошлого способны понести поперек, с треском и грохотом выломиться из общего ряда и мчать далее, не разбирая путей, с отуманенными глазами, с пеной властолюбия на горячих губах...