Страница:
За это кормление поступают от него в великокняжескую казну большие пошлины. Да и вообще нелишне иметь во фрязех людей, всем почти своим добытком обязанных Москве. Иной раз купец, в Орду заглянув мимоездом, такую ухватит там новость для великого князя, что, кажется, во всю жизнь за нее не отплатил бы сполна ни мехами, ни серебром, ни татарской, ни собственной монетой.
Да, да, и собственной тоже... Был в жизни Дмитрия день особенный, прочнее многих иных врезавшийся в память: это когда серебряного дела мастера принесли ему на пробу пригоршню сверкающих, тоненьких и неровно-округлых, будто сазанья чешуя, монеток. Одна к одной, еще не тронутые тусклым налетом от рыночного хождения, еще и не деньги как будто, а произведение бескорыстного художества. На одном боку монетки змеятся привычные взгляду и непонятные уму арабские слова: имя какого-нибудь из ханов и здравица о продлении его жизни. Но на другом... Волнуясь, он различал родную угловатость славянского письма: ПЕЧАТЬКНЯЗЯВЕЛИКОГОДМИТРИЯ. Тут же было поясное изображение воина с мечом в одной и секирою в другой руке.
Его волнения кто бы не понял: своя монета появилась на Москве впервые. Со времен нашествия Русь вообще не имела денег собственного чекана. Ни в Твери, ни в Новгороде, ни в Рязани — нигде еще не смели и думать о таком. Редко у кого из русских князей водился сейчас на дне заветного ларя и жалкий наскребыш прапрадеднего достатка — большие и веские монеты времен Владимира Мономаха, а то и Ярослава Мудрого. На тех монетах можно было разглядеть изображение великого князя, царственно восседающего на седалище; наряжен он в плащ, застегнутый на груди запоной; на голове шапка, увенчанная крестом. Среди безмолвных тех свидетелей стародавней мощи попадались не только серебреники, но и золотые монеты, нисколько не потускневшие от времени, все так же жарко горящие на свету.
Конечно, в соседстве с ними московские монетки Дмитрия выглядели не так ослепительно: и потоньше они, и помельче, и чекан погрубей. Но все равно, все равно, пусть и с ханскими именами на одной стороне, они будут разносить во все концы света весть о Москве и ее князе.
Без арабской надписи никак не обойтись, она — пропуск для новых русских денег на восточные базары. Заезжие купцы удивляются, качают головами, разглядывая славянскую надпись и изображение воина, но берут монетку охотно. Пусть привыкают потихоньку к дерзкому виду ратника, вооруженного мечом и секирой. Мал значок, а на всяк зрачок. Кто-нибудь из своих, в неволе живущих, в Булгаре или в Сарае, увидит случайно московскую денежку, и заходит у него сердце ходуном. Любое добро отдаст за нее и везде, где лишь соберутся двое-трое соотечественников, станет показывать ее: смотрите, наши-то живы... И не деньга это уже для него, не базарная потаскушка, а почти святыня.
Мастерам-резчикам заказывал Дмитрий изготовление великокняжеских печатей — для себя лично и для своих наместников, сидящих в городах Белого княжения. Всякая грамота — духовная, договорная, перемирная или жалованная, как и эта, что дает он ныне добытчику-фрязину, недействительна, если не скреплена подвесной печатью, позолоченной ли, восковой. Остановит чернявого купца где-нибудь в глухомани княжеская стража: кто таков будешь? кажи грамотцу!.. И видят: грамота исправная, печать при ней неподдельная, московская. На одной стороне святой воин стоит, похоже сам Димитрий Солунский, с копьем, со щитом. На обороте же надпись:
ВЕЛИКО
ГОКНЯЗЯ
ДМИТРИ
ЯИВАНО
ВИЧА
Ну что ж, поезжай, купчик, дале, твое счастье. Да смотри не теряй печать княжу, а то шубу с плеч, самого под меч.
Была у Дмитрия печать и с другим изображением — святого воина, скачущего на коне с мечом в руке. Знаки великокняжеской власти он метил образом своего небесного покровителя; друзьям — оборона, врагам — предостережение.
II
III
IV
Да, да, и собственной тоже... Был в жизни Дмитрия день особенный, прочнее многих иных врезавшийся в память: это когда серебряного дела мастера принесли ему на пробу пригоршню сверкающих, тоненьких и неровно-округлых, будто сазанья чешуя, монеток. Одна к одной, еще не тронутые тусклым налетом от рыночного хождения, еще и не деньги как будто, а произведение бескорыстного художества. На одном боку монетки змеятся привычные взгляду и непонятные уму арабские слова: имя какого-нибудь из ханов и здравица о продлении его жизни. Но на другом... Волнуясь, он различал родную угловатость славянского письма: ПЕЧАТЬКНЯЗЯВЕЛИКОГОДМИТРИЯ. Тут же было поясное изображение воина с мечом в одной и секирою в другой руке.
Его волнения кто бы не понял: своя монета появилась на Москве впервые. Со времен нашествия Русь вообще не имела денег собственного чекана. Ни в Твери, ни в Новгороде, ни в Рязани — нигде еще не смели и думать о таком. Редко у кого из русских князей водился сейчас на дне заветного ларя и жалкий наскребыш прапрадеднего достатка — большие и веские монеты времен Владимира Мономаха, а то и Ярослава Мудрого. На тех монетах можно было разглядеть изображение великого князя, царственно восседающего на седалище; наряжен он в плащ, застегнутый на груди запоной; на голове шапка, увенчанная крестом. Среди безмолвных тех свидетелей стародавней мощи попадались не только серебреники, но и золотые монеты, нисколько не потускневшие от времени, все так же жарко горящие на свету.
Конечно, в соседстве с ними московские монетки Дмитрия выглядели не так ослепительно: и потоньше они, и помельче, и чекан погрубей. Но все равно, все равно, пусть и с ханскими именами на одной стороне, они будут разносить во все концы света весть о Москве и ее князе.
Без арабской надписи никак не обойтись, она — пропуск для новых русских денег на восточные базары. Заезжие купцы удивляются, качают головами, разглядывая славянскую надпись и изображение воина, но берут монетку охотно. Пусть привыкают потихоньку к дерзкому виду ратника, вооруженного мечом и секирой. Мал значок, а на всяк зрачок. Кто-нибудь из своих, в неволе живущих, в Булгаре или в Сарае, увидит случайно московскую денежку, и заходит у него сердце ходуном. Любое добро отдаст за нее и везде, где лишь соберутся двое-трое соотечественников, станет показывать ее: смотрите, наши-то живы... И не деньга это уже для него, не базарная потаскушка, а почти святыня.
Мастерам-резчикам заказывал Дмитрий изготовление великокняжеских печатей — для себя лично и для своих наместников, сидящих в городах Белого княжения. Всякая грамота — духовная, договорная, перемирная или жалованная, как и эта, что дает он ныне добытчику-фрязину, недействительна, если не скреплена подвесной печатью, позолоченной ли, восковой. Остановит чернявого купца где-нибудь в глухомани княжеская стража: кто таков будешь? кажи грамотцу!.. И видят: грамота исправная, печать при ней неподдельная, московская. На одной стороне святой воин стоит, похоже сам Димитрий Солунский, с копьем, со щитом. На обороте же надпись:
ВЕЛИКО
ГОКНЯЗЯ
ДМИТРИ
ЯИВАНО
ВИЧА
Ну что ж, поезжай, купчик, дале, твое счастье. Да смотри не теряй печать княжу, а то шубу с плеч, самого под меч.
Была у Дмитрия печать и с другим изображением — святого воина, скачущего на коне с мечом в руке. Знаки великокняжеской власти он метил образом своего небесного покровителя; друзьям — оборона, врагам — предостережение.
II
Художество в кремлевских хоромах ценилось всякое, но вне сравнений стояли мастера иконного и настенного письма.
Знаменитый писатель Московской Руси Епифаний Премудрый в послании к тверскому игумену Кириллу рассказывал о художнике Феофане Греке, о том, как этот «изограф нарочитый и живописець изящный» работал по заказу московских князей: «...у князя Владимира Андреевича в камене стене саму Москву такоже написавый; терем у князя великаго незнаемою подписью и страннолепно подписаны...»
Послание это относится уже к началу XV столетия и скорее всего дворцовые росписи кисти прославленного византийца, так поразившие Епифания своим «страннолепием» — непривычной глазу красотой, — были исполнены при сыне Дмитрия Ивановича, великом князе Василии, в последнем десятилетии века XIV либо в самые первые годы нового столетия.
«Скорее всего», потому что Феофан Грек вполне мог обосноваться в Москве еще при жизни Куликовского героя и по его личному заказу расписать великокняжеский терем. О времени Феофанова приезда сюда можно говорить лишь гадательно. Если судьбы двух современников — изографа и князя — все же разминулись, то, значит, какие-то другие художники навещали двор Дмитрия Ивановича, трудились над украшением его хором.
В любом случае подробность из письма Епифания Премудрого драгоценна и оживляет одну из сторон кремлевского быта, о котором так мало сегодня известно.
Как ни скромно жили на своих дворах Дмитрий и его двоюродный брат, как ни берегли всякую полушку, как ни сковывала подчас их волю постоянная опасность новых опустошительных пожаров, а все-таки забота о посильном украшении жилья не оставляла обоих. Наряжая свои дома, украшали тем самым чело Кремля, всю Москву... Говорят, уже в те времена терем великокняжеского дворца был златоверхим, со слюдяными окнами, с двухъярусным крыльцом на резных колонках, и светлица княгини, из которой она обычно провожала взглядом мужа, отъезжающего в очередной поход, помещалась над главным входом во дворец. Слюда в окошках искрилась на полуденном свету, дрожащим своим вспыхом дивила людей, особенно когда издали, из-за реки глядел кто на Кремль. Если сам князь возвращался домой через Заречье, то и его в ясную погоду уже версты за две, за три веселили смеющиеся искорки высоких оконец.
В светлице великой княгини свободные часы посвящались шитью драгоценных плащаниц, пелен, воздухов. Вышивали на привозных венецейских камках, на тафте и атласе, стараясь подбирать ткани звонких, праздничных цветов — малиновые, брусничные, черевчатые, маковые, лазоревые. Нити тоже были покупные — китайский и персидский шелк, золотое и серебряное прядиво. Поверх плотного нитяного покрова ликов и головных уборов приметывали нанизь нимбов-подковок, подобранных из молочных капель индийского или же своего, печорского, жемчуга. Работа кропотливая, требующая терпения, усидчивости, проворства пальцев и чистоты взгляда, нераздраженного сердца и общего согласия — иную вещь хозяйка с помощницами готовила месяцами. О чем ни наговорятся, о ком ни наплачутся, да и намолчатся тоже всласть. На целый женский век хватает малого клубочка нитяного. То наматывается ниточка, то разматывается, день отлетает за днем, год отзывается году, бесконечна алая нить жизни.
В московской своей светелке четвертый уже раз полнела в стане великая княгиня Евдокия, делалась мягко-округлой — сама что тот клубочек. В такие месяцы особой уютной теплынью напитывались, кажется, и хоромные стены. Мягким кошачьим шажком выступала теперь Евдокия, осторожней усаживалась за пяльцы, чаще в глазах рябило, мутнели на ладони жемчужные зернышки, мурка играл на полу клубком, рассеянно соскользнувшим с колен, по-птичьи пощелкивали дрова в печной утробе, в углах жилья копились, набухали, пенились серебряные сумерки.
В сентябре 1376 года Дмитрий и Евдокия пережили первое родительское горе — умер их старший, шестилетний Данило. Осталось двое мальчиков, Вася, четырех лет от роду, и Юрий — этому еще и двух не исполнилось. Беременная женщина не смела отдаться сполна своему горю, боясь за жизнь, что носила под сердцем. Как и каждая русская женщина ее поколения, Евдокия не столько родильных мук страшилась, сколько трепетала за неясное будущее своих чад. Дай только думам волю, чего-чего ни напридумается на их головки: и войны лютые, и моры беспощадные, и сотни иных болезней, знаемых и незнаемых. А случаи нелепые и непредвиденные, поджидающие человека на каждом шагу, во всякий час и миг? А зверь лютый в лесу, а гром небесный в открытом поле? А если, овзрослев благополучно, жить станут кое-как, друг против друга злобясь, на клочья раздирая отцов прибыток, — велика ли невидаль, далеко ли за примерами ходить?.. И в горький свой, безутешный час будет какой-нибудь из них проклинать родителей своих за то, что зачали его на муку жизненную, кинули в юдоль зла.
О, как страшно думать об этом, в ночной бессонной пучине холодея, сдерживая в себе вопль отчаяния! Тут-то напоследок и призовешь Ее, потому что кто же еще услышит и к кому еще воззвать? Из бездны отчаяния устремится жаркая просьба в бездну милосердия, и не об этом ли сказано: бездна бездну призывает? Можно принять любую родильную муку, лишь бы детки не знали мучений, потому что хватит уже на наш век, не вынесет сердце материнское нового повторения земных страстей. Да и не одну только родильную, а всякую муку примет на себя мать, за всех своих отстрадает, за всех умрет, за всех испьет чашу отчаяния, лишь бы прервалась безысходная чреда повторений.
Четвертого сына (если от новопреставленного Данилы считать) Евдокия родила накануне Андрея Первозванного, почему и назвали мальчика Андреем.
Еще один сын! В княжеском дому такое событие всегда считается особо значительным. Сын — прибыток мужества; говоря о младенце Андрее, разумели, что недаром и имя его по-гречески значит «мужественный». И вовсе не беда, что помельче теперь придется делить меж сынами отцову вотчину. Это еще поглядеть надо, мельче ли; земель-то прирастает, прикупается понемножку, потуже становится дедова калита.
Василий, Юрий и Андрей... Мальчишек у Дмитрия уже больше, чем у покойного отца было, но молодому отцу желалось еще и еще детей, у него вовсе не было предчувствия, что они рождаются не вовремя. Напротив, самое время вновь заводить на Руси большие семьи, вить заново Великое Гнездо. Крепких рук нужно множество и душ горящих тоже. Трудов край непочатый.
И Евдокиюшка, Авдотьюшка безотказная, будет ему рожать и рожать: за Андреем (1376 год, по Татищеву) родит Семена (этот недолго, правда, поживет), потом Петра и Ивана, потом, наконец, Константина...
И четырех дочерей принесет — тоже народец нужный! — Софью, Анну, Настасью и младшую Марию (снова это имя, столь любое на московский слух).
Всего двенадцать детей породил великий князь Дмитрий Иванович за тридцать девять своих неполных лет! Бесстрашное по тем временам, да и по всяким иным чадолюбие! В нем проще всего было бы увидеть бездумное следование велениям естества. Нет, это чадолюбие было именно поступком, сполна осознанным стремлением противостоять ненавистной погибели Русской земли. Людей, людей и людей — просила земля, и Дмитрий в числе первых отвечал на ее зов и другим подавал пример.
Знаменитый писатель Московской Руси Епифаний Премудрый в послании к тверскому игумену Кириллу рассказывал о художнике Феофане Греке, о том, как этот «изограф нарочитый и живописець изящный» работал по заказу московских князей: «...у князя Владимира Андреевича в камене стене саму Москву такоже написавый; терем у князя великаго незнаемою подписью и страннолепно подписаны...»
Послание это относится уже к началу XV столетия и скорее всего дворцовые росписи кисти прославленного византийца, так поразившие Епифания своим «страннолепием» — непривычной глазу красотой, — были исполнены при сыне Дмитрия Ивановича, великом князе Василии, в последнем десятилетии века XIV либо в самые первые годы нового столетия.
«Скорее всего», потому что Феофан Грек вполне мог обосноваться в Москве еще при жизни Куликовского героя и по его личному заказу расписать великокняжеский терем. О времени Феофанова приезда сюда можно говорить лишь гадательно. Если судьбы двух современников — изографа и князя — все же разминулись, то, значит, какие-то другие художники навещали двор Дмитрия Ивановича, трудились над украшением его хором.
В любом случае подробность из письма Епифания Премудрого драгоценна и оживляет одну из сторон кремлевского быта, о котором так мало сегодня известно.
Как ни скромно жили на своих дворах Дмитрий и его двоюродный брат, как ни берегли всякую полушку, как ни сковывала подчас их волю постоянная опасность новых опустошительных пожаров, а все-таки забота о посильном украшении жилья не оставляла обоих. Наряжая свои дома, украшали тем самым чело Кремля, всю Москву... Говорят, уже в те времена терем великокняжеского дворца был златоверхим, со слюдяными окнами, с двухъярусным крыльцом на резных колонках, и светлица княгини, из которой она обычно провожала взглядом мужа, отъезжающего в очередной поход, помещалась над главным входом во дворец. Слюда в окошках искрилась на полуденном свету, дрожащим своим вспыхом дивила людей, особенно когда издали, из-за реки глядел кто на Кремль. Если сам князь возвращался домой через Заречье, то и его в ясную погоду уже версты за две, за три веселили смеющиеся искорки высоких оконец.
В светлице великой княгини свободные часы посвящались шитью драгоценных плащаниц, пелен, воздухов. Вышивали на привозных венецейских камках, на тафте и атласе, стараясь подбирать ткани звонких, праздничных цветов — малиновые, брусничные, черевчатые, маковые, лазоревые. Нити тоже были покупные — китайский и персидский шелк, золотое и серебряное прядиво. Поверх плотного нитяного покрова ликов и головных уборов приметывали нанизь нимбов-подковок, подобранных из молочных капель индийского или же своего, печорского, жемчуга. Работа кропотливая, требующая терпения, усидчивости, проворства пальцев и чистоты взгляда, нераздраженного сердца и общего согласия — иную вещь хозяйка с помощницами готовила месяцами. О чем ни наговорятся, о ком ни наплачутся, да и намолчатся тоже всласть. На целый женский век хватает малого клубочка нитяного. То наматывается ниточка, то разматывается, день отлетает за днем, год отзывается году, бесконечна алая нить жизни.
В московской своей светелке четвертый уже раз полнела в стане великая княгиня Евдокия, делалась мягко-округлой — сама что тот клубочек. В такие месяцы особой уютной теплынью напитывались, кажется, и хоромные стены. Мягким кошачьим шажком выступала теперь Евдокия, осторожней усаживалась за пяльцы, чаще в глазах рябило, мутнели на ладони жемчужные зернышки, мурка играл на полу клубком, рассеянно соскользнувшим с колен, по-птичьи пощелкивали дрова в печной утробе, в углах жилья копились, набухали, пенились серебряные сумерки.
В сентябре 1376 года Дмитрий и Евдокия пережили первое родительское горе — умер их старший, шестилетний Данило. Осталось двое мальчиков, Вася, четырех лет от роду, и Юрий — этому еще и двух не исполнилось. Беременная женщина не смела отдаться сполна своему горю, боясь за жизнь, что носила под сердцем. Как и каждая русская женщина ее поколения, Евдокия не столько родильных мук страшилась, сколько трепетала за неясное будущее своих чад. Дай только думам волю, чего-чего ни напридумается на их головки: и войны лютые, и моры беспощадные, и сотни иных болезней, знаемых и незнаемых. А случаи нелепые и непредвиденные, поджидающие человека на каждом шагу, во всякий час и миг? А зверь лютый в лесу, а гром небесный в открытом поле? А если, овзрослев благополучно, жить станут кое-как, друг против друга злобясь, на клочья раздирая отцов прибыток, — велика ли невидаль, далеко ли за примерами ходить?.. И в горький свой, безутешный час будет какой-нибудь из них проклинать родителей своих за то, что зачали его на муку жизненную, кинули в юдоль зла.
О, как страшно думать об этом, в ночной бессонной пучине холодея, сдерживая в себе вопль отчаяния! Тут-то напоследок и призовешь Ее, потому что кто же еще услышит и к кому еще воззвать? Из бездны отчаяния устремится жаркая просьба в бездну милосердия, и не об этом ли сказано: бездна бездну призывает? Можно принять любую родильную муку, лишь бы детки не знали мучений, потому что хватит уже на наш век, не вынесет сердце материнское нового повторения земных страстей. Да и не одну только родильную, а всякую муку примет на себя мать, за всех своих отстрадает, за всех умрет, за всех испьет чашу отчаяния, лишь бы прервалась безысходная чреда повторений.
Четвертого сына (если от новопреставленного Данилы считать) Евдокия родила накануне Андрея Первозванного, почему и назвали мальчика Андреем.
Еще один сын! В княжеском дому такое событие всегда считается особо значительным. Сын — прибыток мужества; говоря о младенце Андрее, разумели, что недаром и имя его по-гречески значит «мужественный». И вовсе не беда, что помельче теперь придется делить меж сынами отцову вотчину. Это еще поглядеть надо, мельче ли; земель-то прирастает, прикупается понемножку, потуже становится дедова калита.
Василий, Юрий и Андрей... Мальчишек у Дмитрия уже больше, чем у покойного отца было, но молодому отцу желалось еще и еще детей, у него вовсе не было предчувствия, что они рождаются не вовремя. Напротив, самое время вновь заводить на Руси большие семьи, вить заново Великое Гнездо. Крепких рук нужно множество и душ горящих тоже. Трудов край непочатый.
И Евдокиюшка, Авдотьюшка безотказная, будет ему рожать и рожать: за Андреем (1376 год, по Татищеву) родит Семена (этот недолго, правда, поживет), потом Петра и Ивана, потом, наконец, Константина...
И четырех дочерей принесет — тоже народец нужный! — Софью, Анну, Настасью и младшую Марию (снова это имя, столь любое на московский слух).
Всего двенадцать детей породил великий князь Дмитрий Иванович за тридцать девять своих неполных лет! Бесстрашное по тем временам, да и по всяким иным чадолюбие! В нем проще всего было бы увидеть бездумное следование велениям естества. Нет, это чадолюбие было именно поступком, сполна осознанным стремлением противостоять ненавистной погибели Русской земли. Людей, людей и людей — просила земля, и Дмитрий в числе первых отвечал на ее зов и другим подавал пример.
III
Люди, люди и еще люди нужны были великому князю московскому и владимирскому.
Лес и луг сами себя обиходят. Деревья сами схоронят хилый подрост или ветхих своих старцев. Луг сам, без человечьего надзора, засеет себя новым семенем, не даст укорениться сорной траве. Но полю, взоранной, растревоженной сохою земле без людской постоянной заботы не жизнь. Следит за полем хозяин, не жалеет доброго семени, и оно возвращает ему сторицей. Но оставь он борозду всего на год, на два, и над беззащитной нивой вымахает стена бурьяна. А потом от ближних перелесков нанесет сюда ветром всякой шелухи, укрепится в старых бороздах сорный березняк, и через несколько лет уже не продраться сквозь подлесок, не сыскать, где золотилась нива, где торчал двор. Только, может, глинобитное печище не до конца еще развалилось и укажет на место, в котором люди ютились, грелись у огня.
Какая тоска!.. Надрывался человек от зари до зари, валил деревья, отволакивал их, подрубал корни у пней, отесывал хлысты на избу, на сени, на овин, подбирал жерди для тына, прочая мелочь шла в огонь. Вспахивал обгорелое огнище, горькое на дух, то и дело трещащее корнями. Распушал горбатые борозды бороной в одну сторону, а потом и поперек. Холодной ранью, пока еще галки и вороны не проснулись, выходил сеять. И это, казалось бы, самое легкое и простое — чего там! — бери из торбы полную пригоршню и сыпь со всего замаху — оказывалось самым трудным. Иной мужик вроде бывалый, и пахарь двужильный, а рука его в сееве подводит, напрягается чересчур, рвет воздух, семя летит комками — там густо, там пусто, — а рассып нужен ровный, мягкий, повсеместный, во всякую пядь чтобы легло зерно. Не зря же зовут мужика не только пахарем, но и сеятелем. А сколько иных ему нужно умений, чтобы обжить по-настоящему новый свой надел! И дом сложи, и лавку вытеши, и стол тем же топором огладь, и печь вылепи... Да не зазевайся, чтоб трава в лугах не перестояла, а скошенная, не перележала, не сгорела и в зародах не протекла сверху донизу. И к тому же не все подряд коси-то, что и обкашивай, а не знаешь что, у коровы спроси, сладка ли ей полынь, мягок ли зверобой, вкусна ли пижма-трава... Да снова не зазевайся, зерно, глянь, потекло; в свой час его сожни, на гумно свези, цепом оббей и себя по спине не огрей; на ветерке от половы обвей, да в мех, да наверх... Глянь, а у тебя еще и крыша не крыта! Вот тут-то и соломка сгодится, подбери ее ровненькими пучками, чтоб один к одному, и укладывай их потесней, ряд за рядом. Хорош уклад, сух чердак, сух чердак, бела мука. Про свою жизнь и назавтра ничего не ведаешь, но избенцо, коли не тронет его огонь, под соломенной шапкой полвека простоит, и шапка эта — трава, кажись, травой! — лишь сверху потемнеет, а снизу не истлеет.
Но где тот мужик, и как его имя, и что его труд?..
Люди, люди нужны были Москве. Со времен Дмитриева прадеда, а особенно деда московская земля много полюднела, ее князья умели зазвать к себе чужого настороженного мужика, сбежавшего «из зарубежья» — от нищего князя-соседа, от злого его боярина. Но и по сей день велика была нужда в крестьянстве. Сколько ведь земли пустошится там и сям, особенно на расстоянии от дорог и рек!
Крестьяне-старожильцы, сидящие на великокняжеских черных землях, тянут свое обычное тягло. Княжеским и боярским волостелям, старостам, соцким строго-настрого наказано своих, московских, крестьян друг у друга не переманивать. Но приходят и сегодня люди издалека, безлошадные, бессошные, и их надо устроить при земле так, чтоб захотели тут остаться навечно.
Для крестьян-пришлецов и приберегал Дмитрий Иванович запустошенные земли и во временный себе убыток сажал их здесь «на свободы». Слободские жители в отличие от черного тяглого большинства, платящего в казну оброк или несущего иные повинности, освобождались и от оброка, и от всевозможных налогов и повинностей на срок, который оговаривала княжеская жалованная грамота. Сроки были разные: от трех лет до десяти, а то и больше — в зависимости от степени запущенности земли, богатства или бедности почв, близлежащих угодий, да и от возможностей крестьянской семьи, садящейся «на свободу». Получал пришлец и ссуду на обзаведение семенным зерном, скотом, упряжью и утварью. Со своей стороны он обязывался завести прочное хозяйство — «поставите двор», то есть избу с сенями, баней и овином, и двор этот «заметом огородити», распахать пустошь под хлеб, под овощь и как следует «огноити» огород, унавозить землю.
Так возникала новая деревня в один, два, редко в три двора, и несколько подобных деревень образовывали слободу. Чаще всего население деревни составляла одна-единственная семья.
Новосел укоренялся, обсматривался, примеривался к соседям-слободчикам, к хозяину-князю, к окрестным угодьям; земля рожала и так и сяк, но все же потом своим он ее орошал, кажется, не зря. Укреплялся пахарь духом, дети подрастали, бегали уже за сохой; он заводил трехполье: на одном клину озимое, на другом ярь, третий — черный пар, гуляет под озимь; налаживал колею к ближним и дальним — верст за десять — пожням; огораживал поля, пажити и стога от чужого беспастушного скота, да и от своей раздобревшей скотинки, также ходившей самопасом.
И смекал наконец, и свыкался с мыслью, что когда кончится срок слободской вольготы и придет ему пора входить в коло черносошной общины и платить, как и все, оброк, то ничего, потянет. Дело известное: одна сорока не знает оброка. И самого Адама из рая выгнали за грехи, велено ему трудиться в поте лица своего. Весь крестьянский мир из года в год тянет тягло, и вместе, миром-то, общиной, куда легче тянуть, чем самому. В черносошной княжеской общине и староста и соцкие не назначаются сверху, от князя, но выбираются на сельском сходе. Община старается не дать в обиду ни старожитного крестьянина, ни новичка, пришедшего со слободы. При спорах с соседями — будь то боярское или монастырское хозяйство — община умеет постоять за себя, за свою землю.
А иных пришлецов князь сажал не на землю, но определял при каком-нибудь угодье, промысле: соль варить, деготь жечь, муку на одноколесной мельнице молоть, снимать мед в бортном лесу, промышлять бобров на плотинах, рыбу вялить, ловить куницу-черницу. Тут работали целыми дружинами с главным слободчиком, его же князь, как правило, знал не только по имени, но и в лицо. Приглядывался к человеку, прежде чем отрядить на работы: надежен ли, не буян, чист ли на руку? Ведь слободчик будет своим людям большую часть года вместо судьи и волостеля, вместо самого князя. Не распугал бы, не растерял бы своих подручников.
Было кому внушить великому князю, да и сам он с годами уразумевал все более, как ценен и нужен ему всяк человек, «честно и грозно» носящий его, княжью, правду. Счастлив господин, окруженный умными боярами, совестливыми судьями, находчивыми наместниками, самостоятельными воеводами, смышлеными волостелями. Лишь бы не завелись между ними склоки, наговоры, воровство, обиды чернолюдству. Не завелся бы обычай бегать к князю с жалобами друг на друга, а друг меж другом и князя охаивать. Вот и нужен ему глаз твердый, вглядчивый, уменье быстро и наверняка выбирать людей, мирить их, когда свадятся, поклепам не потакать, не унижать подозрительностью, но и не пренебрегать проверкой, пылких остужать, а вялых подхлестывать, правого не перехвалить и от виноватого не отмахнуться, награждать по усердию, а не по родовитости, принимать всяк совет, но не действовать ни по чьей указке, гнев свой угнетать, а и в радушии знать меру, с мудрыми быть простым, с простыми мудрым. И еще: не радоваться слишком, когда вокруг все радуются, и не впадать в уныние, когда другие впадают, ибо то и другое чрезмерно. Всегда ожидать неожиданного и этим ожиданием умерять, уравновешивать и свою радость, и свое горе. Мера — вот начало и конец его науки. Мера в искренности и в хитрости, в говорении и в молчании, в решительности и в осмотрительности, в терпении и нетерпении, во всем, во всем... Стоит чуть-чуть выйти из меры, в самой, казалось бы, малости, а на другом конце земли целые моря выходят из берегов.
И все это ему нужно было иметь при себе на всяк день и час жизни: и когда домашних покидает для дел великого княжения, и когда от трудов властвования возвращается к семейному очагу. Он обязан быть и в дому своем властелином, и во княжестве отцом. Если не умеет утихомирить собственных детей, то и с норовистыми боярами не управится. Если не расслышит тихую жалобу жены, то донесется ли когда до ушей его плач сотен вдовиц? Домостроительство семейное для князя — только заглавная буква в домостроительстве всей земли. Первое во втором как семечко в медленно зреющем плоде. Но плода не дождаться ни ему, ни его потомкам, если он не привыкнет на всю землю смотреть как на продолжение своего московского двора, а на каждую живую душу, ее населяющую, как на своего родича, семьянина. Не научится он, не научатся дети его — и задичает тогда Москва, забудет ее земля, как многих и многое на своем веку забыла.
Лес и луг сами себя обиходят. Деревья сами схоронят хилый подрост или ветхих своих старцев. Луг сам, без человечьего надзора, засеет себя новым семенем, не даст укорениться сорной траве. Но полю, взоранной, растревоженной сохою земле без людской постоянной заботы не жизнь. Следит за полем хозяин, не жалеет доброго семени, и оно возвращает ему сторицей. Но оставь он борозду всего на год, на два, и над беззащитной нивой вымахает стена бурьяна. А потом от ближних перелесков нанесет сюда ветром всякой шелухи, укрепится в старых бороздах сорный березняк, и через несколько лет уже не продраться сквозь подлесок, не сыскать, где золотилась нива, где торчал двор. Только, может, глинобитное печище не до конца еще развалилось и укажет на место, в котором люди ютились, грелись у огня.
Какая тоска!.. Надрывался человек от зари до зари, валил деревья, отволакивал их, подрубал корни у пней, отесывал хлысты на избу, на сени, на овин, подбирал жерди для тына, прочая мелочь шла в огонь. Вспахивал обгорелое огнище, горькое на дух, то и дело трещащее корнями. Распушал горбатые борозды бороной в одну сторону, а потом и поперек. Холодной ранью, пока еще галки и вороны не проснулись, выходил сеять. И это, казалось бы, самое легкое и простое — чего там! — бери из торбы полную пригоршню и сыпь со всего замаху — оказывалось самым трудным. Иной мужик вроде бывалый, и пахарь двужильный, а рука его в сееве подводит, напрягается чересчур, рвет воздух, семя летит комками — там густо, там пусто, — а рассып нужен ровный, мягкий, повсеместный, во всякую пядь чтобы легло зерно. Не зря же зовут мужика не только пахарем, но и сеятелем. А сколько иных ему нужно умений, чтобы обжить по-настоящему новый свой надел! И дом сложи, и лавку вытеши, и стол тем же топором огладь, и печь вылепи... Да не зазевайся, чтоб трава в лугах не перестояла, а скошенная, не перележала, не сгорела и в зародах не протекла сверху донизу. И к тому же не все подряд коси-то, что и обкашивай, а не знаешь что, у коровы спроси, сладка ли ей полынь, мягок ли зверобой, вкусна ли пижма-трава... Да снова не зазевайся, зерно, глянь, потекло; в свой час его сожни, на гумно свези, цепом оббей и себя по спине не огрей; на ветерке от половы обвей, да в мех, да наверх... Глянь, а у тебя еще и крыша не крыта! Вот тут-то и соломка сгодится, подбери ее ровненькими пучками, чтоб один к одному, и укладывай их потесней, ряд за рядом. Хорош уклад, сух чердак, сух чердак, бела мука. Про свою жизнь и назавтра ничего не ведаешь, но избенцо, коли не тронет его огонь, под соломенной шапкой полвека простоит, и шапка эта — трава, кажись, травой! — лишь сверху потемнеет, а снизу не истлеет.
Но где тот мужик, и как его имя, и что его труд?..
Люди, люди нужны были Москве. Со времен Дмитриева прадеда, а особенно деда московская земля много полюднела, ее князья умели зазвать к себе чужого настороженного мужика, сбежавшего «из зарубежья» — от нищего князя-соседа, от злого его боярина. Но и по сей день велика была нужда в крестьянстве. Сколько ведь земли пустошится там и сям, особенно на расстоянии от дорог и рек!
Крестьяне-старожильцы, сидящие на великокняжеских черных землях, тянут свое обычное тягло. Княжеским и боярским волостелям, старостам, соцким строго-настрого наказано своих, московских, крестьян друг у друга не переманивать. Но приходят и сегодня люди издалека, безлошадные, бессошные, и их надо устроить при земле так, чтоб захотели тут остаться навечно.
Для крестьян-пришлецов и приберегал Дмитрий Иванович запустошенные земли и во временный себе убыток сажал их здесь «на свободы». Слободские жители в отличие от черного тяглого большинства, платящего в казну оброк или несущего иные повинности, освобождались и от оброка, и от всевозможных налогов и повинностей на срок, который оговаривала княжеская жалованная грамота. Сроки были разные: от трех лет до десяти, а то и больше — в зависимости от степени запущенности земли, богатства или бедности почв, близлежащих угодий, да и от возможностей крестьянской семьи, садящейся «на свободу». Получал пришлец и ссуду на обзаведение семенным зерном, скотом, упряжью и утварью. Со своей стороны он обязывался завести прочное хозяйство — «поставите двор», то есть избу с сенями, баней и овином, и двор этот «заметом огородити», распахать пустошь под хлеб, под овощь и как следует «огноити» огород, унавозить землю.
Так возникала новая деревня в один, два, редко в три двора, и несколько подобных деревень образовывали слободу. Чаще всего население деревни составляла одна-единственная семья.
Новосел укоренялся, обсматривался, примеривался к соседям-слободчикам, к хозяину-князю, к окрестным угодьям; земля рожала и так и сяк, но все же потом своим он ее орошал, кажется, не зря. Укреплялся пахарь духом, дети подрастали, бегали уже за сохой; он заводил трехполье: на одном клину озимое, на другом ярь, третий — черный пар, гуляет под озимь; налаживал колею к ближним и дальним — верст за десять — пожням; огораживал поля, пажити и стога от чужого беспастушного скота, да и от своей раздобревшей скотинки, также ходившей самопасом.
И смекал наконец, и свыкался с мыслью, что когда кончится срок слободской вольготы и придет ему пора входить в коло черносошной общины и платить, как и все, оброк, то ничего, потянет. Дело известное: одна сорока не знает оброка. И самого Адама из рая выгнали за грехи, велено ему трудиться в поте лица своего. Весь крестьянский мир из года в год тянет тягло, и вместе, миром-то, общиной, куда легче тянуть, чем самому. В черносошной княжеской общине и староста и соцкие не назначаются сверху, от князя, но выбираются на сельском сходе. Община старается не дать в обиду ни старожитного крестьянина, ни новичка, пришедшего со слободы. При спорах с соседями — будь то боярское или монастырское хозяйство — община умеет постоять за себя, за свою землю.
А иных пришлецов князь сажал не на землю, но определял при каком-нибудь угодье, промысле: соль варить, деготь жечь, муку на одноколесной мельнице молоть, снимать мед в бортном лесу, промышлять бобров на плотинах, рыбу вялить, ловить куницу-черницу. Тут работали целыми дружинами с главным слободчиком, его же князь, как правило, знал не только по имени, но и в лицо. Приглядывался к человеку, прежде чем отрядить на работы: надежен ли, не буян, чист ли на руку? Ведь слободчик будет своим людям большую часть года вместо судьи и волостеля, вместо самого князя. Не распугал бы, не растерял бы своих подручников.
Было кому внушить великому князю, да и сам он с годами уразумевал все более, как ценен и нужен ему всяк человек, «честно и грозно» носящий его, княжью, правду. Счастлив господин, окруженный умными боярами, совестливыми судьями, находчивыми наместниками, самостоятельными воеводами, смышлеными волостелями. Лишь бы не завелись между ними склоки, наговоры, воровство, обиды чернолюдству. Не завелся бы обычай бегать к князю с жалобами друг на друга, а друг меж другом и князя охаивать. Вот и нужен ему глаз твердый, вглядчивый, уменье быстро и наверняка выбирать людей, мирить их, когда свадятся, поклепам не потакать, не унижать подозрительностью, но и не пренебрегать проверкой, пылких остужать, а вялых подхлестывать, правого не перехвалить и от виноватого не отмахнуться, награждать по усердию, а не по родовитости, принимать всяк совет, но не действовать ни по чьей указке, гнев свой угнетать, а и в радушии знать меру, с мудрыми быть простым, с простыми мудрым. И еще: не радоваться слишком, когда вокруг все радуются, и не впадать в уныние, когда другие впадают, ибо то и другое чрезмерно. Всегда ожидать неожиданного и этим ожиданием умерять, уравновешивать и свою радость, и свое горе. Мера — вот начало и конец его науки. Мера в искренности и в хитрости, в говорении и в молчании, в решительности и в осмотрительности, в терпении и нетерпении, во всем, во всем... Стоит чуть-чуть выйти из меры, в самой, казалось бы, малости, а на другом конце земли целые моря выходят из берегов.
И все это ему нужно было иметь при себе на всяк день и час жизни: и когда домашних покидает для дел великого княжения, и когда от трудов властвования возвращается к семейному очагу. Он обязан быть и в дому своем властелином, и во княжестве отцом. Если не умеет утихомирить собственных детей, то и с норовистыми боярами не управится. Если не расслышит тихую жалобу жены, то донесется ли когда до ушей его плач сотен вдовиц? Домостроительство семейное для князя — только заглавная буква в домостроительстве всей земли. Первое во втором как семечко в медленно зреющем плоде. Но плода не дождаться ни ему, ни его потомкам, если он не привыкнет на всю землю смотреть как на продолжение своего московского двора, а на каждую живую душу, ее населяющую, как на своего родича, семьянина. Не научится он, не научатся дети его — и задичает тогда Москва, забудет ее земля, как многих и многое на своем веку забыла.
IV
Кроме строительства слобод и слободок имелся у великого князя Дмитрия еще один надежый способ привлечения трудящегося люда на заброшенные или неосвоенные земли. Льготы выдавались не только отдельным крестьянам, но и монастырским братствам. Чтобы нагляднее представить себе эту немаловажную сторону тогдашнего хозяйствования, стоит внимательней присмотреться к разнообразной деятельности все того же троицкого игумена.
В «Житии» Сергия Радонежского его первый жизнеописатель Епифаний Премудрый рассказывает — со свойственной ему обстоятельностью и любовью к бытовым подробностям — о неком «новом поселянине», издалека пришедшем посмотреть на славного мужа, блистающего духовными подвигами. Знакомство с живым Сергием страшно разочаровывает пришельца. Войдя в монастырь, он сразу же просит указать, где находится игумен.
— В огороде копает землю, — отвечают ему иноки, — погоди, пока выйдет.
Но ему невмочь ждать, он идет к огороду и видит в «скважню» какого-то согбенного смерда в худой ризе. Думая, что монахи над ним подшутили, поселянин присаживается в сторонке и ждет, когда же покажется настоящий игумен. Иноки окликают его, указывая на Сергия, бредущего с огорода.
Но он по-прежнему подозревает обман и отворачивается:
— Я пророка пришел видеть, вы же на простого человека, на сироту мне указываете... Ни чести в нем, ни славы, ни величества, ни красных риз, ни отроков предстоящих и прислуживающих, но все худостно, все нищетно.
Монахи предлагают игумену прогнать невежду, но Сергий запрещает им:
— Нет, чадца мои, нельзя. Он один истинствует, а все другие соблазняются.
Во время трапезы игумен просит усадить поселянина возле себя.
— Чадо, не скорби, — утешает его Сергий, поскольку тот все еще чувствует себя обманутым, — кого ищешь, вскоре явится тебе.
Со двора доносится шум, голоса многих людей. Оказывается, в монастырь прибыл князь, а с ним бояре, отроки, воины. Князь, еще издали увидев Сергия, падает на колени и кланяется до земли. Старец благословляет его крестным знамением, они целуются троекратно и садятся для беседы. Все остальные почтительно стоят вокруг. Слуги хватают замешкавшегося поселянина за плечи и грубо вытаскивают из-за стола, толкают в сторону. Вот тебе и раз! Только что сидел за столом, а теперь ему ничего не видно. Он задирает голову, становится на цыпочки, спрашивает шепотом:
— Кто же это сидит одесную князя?
— Разве не знаешь преподобного игумена Сергия? — удивляются ему воины.
Поняв наконец свою ошибку, поселянин ужасается: что будет ему за такую непочтительность? Когда князь с дружиной покидают монастырь, он, не подходя близко, падает перед Сергием на колени и просит прощения. Старец ласково призывает его к себе, расспрашивает о нуждах, заставивших прийти в такую даль...
Епифаний не сообщил имени князя, прибывшего в монастырь. Возможно, это был сам Дмитрий Иванович. Возможно, Владимир Андреевич, которому принадлежал Радонеж с окрестностями. Рассказ о недоверчивом поселянине прозрачен в житейской своей незамысловатости и одновременно многозначителен, как всякая притча. Какую истину уловил игумен в упрямом нежелании крестьянина признать в нем «пророка»? Может быть, это событие явилось для Сергия еще одним уроком смирения? Право, ну что он за «пророк»? И не соблазнились ли его чадца-иноки, когда предложили изгнать ворчуна? Насильно мил не будешь. Нельзя заставить человека верить в кого-то или во что-то.
Но Сергий и поселянину преподает урок. В его монастыре не следует искать «красных риз» и благолепия.
Здесь так же точно трудятся, как и везде на земле. По крайней мере, он, Сергий, и его собратья стремятся быть для всех приходящих образцом трудящихся. В монастыре действует общежитейский устав, то есть каждый кормится от общего труда, несет свое посильное послушание: кто в поварне, кто в поле и на лугу, кто на лесосеке, кто в писании книг. Устав запрещает заводить собственное имущество: «ни своим что звать, но вся обще имети...» В тех монастырях, где не признают общежитейского, по-гречески, киновийного устава, встречаются и богатые, неработающие монахи и монахи-слуги. Но на горе Маковец ни тунеядцев, ни холопов не держат.
Еще в XIII веке, вскоре после нашествия, русская церковь вынуждена была принять на себя особую и — по понятиям многих — неблагодарную, двусмысленную обязанность: молиться за ханский род. В каждом ярлыке, который широковещательно давали ханы русским митрополитам, это условие оговаривалось в первых же строках: как сядет митрополит во Владимире, пусть «Богу молится за нас и за племя наше молитву творит...». Страшное, неудобоносимое ярмо, многих вводившее в соблазн! Как молиться за тех, кто распинает твою землю? Как полюбить ненавидящих тебя, ищущих твоей погибели? И все же молились о здравии и благоденствии своих супостатов.
Такой ценой церковь обеспечивала себе право не платить в Орду никаких даней и не собирать в ее пользу никаких пошлин с духовенства и монастырских крестьян. Ханы запрещали своим подданным захватывать церковные владения и угодья: «домы, земли, воды, огороды, винограды, мельницы...» Запрещали также, становиться на постой в церковных домах или ломать их. Беззаконно отнятое у священнослужителей подлежало возврату.
В «Житии» Сергия Радонежского его первый жизнеописатель Епифаний Премудрый рассказывает — со свойственной ему обстоятельностью и любовью к бытовым подробностям — о неком «новом поселянине», издалека пришедшем посмотреть на славного мужа, блистающего духовными подвигами. Знакомство с живым Сергием страшно разочаровывает пришельца. Войдя в монастырь, он сразу же просит указать, где находится игумен.
— В огороде копает землю, — отвечают ему иноки, — погоди, пока выйдет.
Но ему невмочь ждать, он идет к огороду и видит в «скважню» какого-то согбенного смерда в худой ризе. Думая, что монахи над ним подшутили, поселянин присаживается в сторонке и ждет, когда же покажется настоящий игумен. Иноки окликают его, указывая на Сергия, бредущего с огорода.
Но он по-прежнему подозревает обман и отворачивается:
— Я пророка пришел видеть, вы же на простого человека, на сироту мне указываете... Ни чести в нем, ни славы, ни величества, ни красных риз, ни отроков предстоящих и прислуживающих, но все худостно, все нищетно.
Монахи предлагают игумену прогнать невежду, но Сергий запрещает им:
— Нет, чадца мои, нельзя. Он один истинствует, а все другие соблазняются.
Во время трапезы игумен просит усадить поселянина возле себя.
— Чадо, не скорби, — утешает его Сергий, поскольку тот все еще чувствует себя обманутым, — кого ищешь, вскоре явится тебе.
Со двора доносится шум, голоса многих людей. Оказывается, в монастырь прибыл князь, а с ним бояре, отроки, воины. Князь, еще издали увидев Сергия, падает на колени и кланяется до земли. Старец благословляет его крестным знамением, они целуются троекратно и садятся для беседы. Все остальные почтительно стоят вокруг. Слуги хватают замешкавшегося поселянина за плечи и грубо вытаскивают из-за стола, толкают в сторону. Вот тебе и раз! Только что сидел за столом, а теперь ему ничего не видно. Он задирает голову, становится на цыпочки, спрашивает шепотом:
— Кто же это сидит одесную князя?
— Разве не знаешь преподобного игумена Сергия? — удивляются ему воины.
Поняв наконец свою ошибку, поселянин ужасается: что будет ему за такую непочтительность? Когда князь с дружиной покидают монастырь, он, не подходя близко, падает перед Сергием на колени и просит прощения. Старец ласково призывает его к себе, расспрашивает о нуждах, заставивших прийти в такую даль...
Епифаний не сообщил имени князя, прибывшего в монастырь. Возможно, это был сам Дмитрий Иванович. Возможно, Владимир Андреевич, которому принадлежал Радонеж с окрестностями. Рассказ о недоверчивом поселянине прозрачен в житейской своей незамысловатости и одновременно многозначителен, как всякая притча. Какую истину уловил игумен в упрямом нежелании крестьянина признать в нем «пророка»? Может быть, это событие явилось для Сергия еще одним уроком смирения? Право, ну что он за «пророк»? И не соблазнились ли его чадца-иноки, когда предложили изгнать ворчуна? Насильно мил не будешь. Нельзя заставить человека верить в кого-то или во что-то.
Но Сергий и поселянину преподает урок. В его монастыре не следует искать «красных риз» и благолепия.
Здесь так же точно трудятся, как и везде на земле. По крайней мере, он, Сергий, и его собратья стремятся быть для всех приходящих образцом трудящихся. В монастыре действует общежитейский устав, то есть каждый кормится от общего труда, несет свое посильное послушание: кто в поварне, кто в поле и на лугу, кто на лесосеке, кто в писании книг. Устав запрещает заводить собственное имущество: «ни своим что звать, но вся обще имети...» В тех монастырях, где не признают общежитейского, по-гречески, киновийного устава, встречаются и богатые, неработающие монахи и монахи-слуги. Но на горе Маковец ни тунеядцев, ни холопов не держат.
Еще в XIII веке, вскоре после нашествия, русская церковь вынуждена была принять на себя особую и — по понятиям многих — неблагодарную, двусмысленную обязанность: молиться за ханский род. В каждом ярлыке, который широковещательно давали ханы русским митрополитам, это условие оговаривалось в первых же строках: как сядет митрополит во Владимире, пусть «Богу молится за нас и за племя наше молитву творит...». Страшное, неудобоносимое ярмо, многих вводившее в соблазн! Как молиться за тех, кто распинает твою землю? Как полюбить ненавидящих тебя, ищущих твоей погибели? И все же молились о здравии и благоденствии своих супостатов.
Такой ценой церковь обеспечивала себе право не платить в Орду никаких даней и не собирать в ее пользу никаких пошлин с духовенства и монастырских крестьян. Ханы запрещали своим подданным захватывать церковные владения и угодья: «домы, земли, воды, огороды, винограды, мельницы...» Запрещали также, становиться на постой в церковных домах или ломать их. Беззаконно отнятое у священнослужителей подлежало возврату.