Старый воин забеспокоился; походило на охотничью облаву, обкладывали грамотно, со знанием дела. Тут бы налегке выскользнуть, не ввязываясь, не вкатываясь в свалку, да, как назло, обозы отягощены: еще до Москвы не дойдя, помародерничали его воины вволю.
   Но, может быть, еще не так плохо, и он обкрутит этих молодых ребят, даже с выгодой для себя с честью выйдет из положения, чреватого позором? И Ольгерд снаряжает к воротам Кремля послов с торжественно-громогласным предложением вечного мира.
   Ответ, полученный от Дмитрия, больно кольнул самолюбие великого литовского князя: о вечном мире говорить-де вовсе не время, впрочем, на перемирие Москва согласна — до Петрова дня, то есть на полгода.
   В снисходительности ответа заключалась обидная для Ольгерда усмешка над тем, как легко он бросается большими словами. И боевой вызов на будущее читался здесь. Раздражала, выводила из себя эта неумолимая московская поступательность, не дающая ни на минуту зазеваться, увлечься, расслабиться. Ольгерд любил всегда сам предлагать свои условия, сам вести дело от начала до конца, а тут получалось, что его ведут за руку и даже слегка подталкивают, когда упирается. Но все же за условие Дмитрия приходилось цепляться, принимать его поскорей и уходить домой совсем тихо, строго-настрого наказав своим, чтоб и куриного яйца не посмели брать, если даже оно на дорогу выкатилось. Да еще наказал, чтоб оглядывались при отходе — и на Перемышль, и на Волоколамск, и на Можайск.
   Так же тихо выходил к себе Михаил Тверской — и на него распространялось перемирное условие.
   Но неспокойно было в Междуречье, неспокойно и за его пределами. В осенину снег выпал рано, нивы пропали под сугробами с несжатой пшеницей, а зимой так сделалось тепло, что снег повсеместно стаял, и люди жали темные хлеба с полуосыпавшимися колосьями, а что осыпалось, по весне взошло самосевом.

IV

   Прошедшие события не научили Михаила Александровича, князя тверского, смирению, но, наоборот, подвигли его на еще большую изобретательность. Разочаровавшись во всесилии Ольгерда, он кинулся очертя голову в совсем другую сторону. Весна перемирия застала его с подарками в руках у шатров Мамаевой Орды.
   Но для Мамая, пожалуй, сейчас самым дорогим подарком был сам тверской кчязь, ибо к Мамаю и его ставленникам-ханам еще никто из русских князей с просьбой о великом ярлыке на Белое княжение не приходил. Михаил пришел первым, и как раз вовремя, потому что Мамаю уже все уши прожужжали о самовольствах московского Дмитрия, который и дань не платит, и каменную крепость выстроил, и нижегородского киязя с великого стола сшиб, а тверского в темнице держал, а литовскому вечного мира не дал. Мамай давно бы уже приструнил Дмитрия, да все было недосуг, связан по рукам непрекращающимися беспорядками в самом Улусе Джучи.
   Но не зря помнил Мамай старую науку Узбек-хана: владимирской ярлык — игральная кость. А такому, как Михаил, если кость достанется, то уж полетят вокруг клочья, он ее без драки не выпустит. Рано или поздно он, Мамай, еще займется русским улусом как следует, а пока пусть грызутся друг с другом, все легче потом будет скрутить и Дмитрия и Михаила.
   Тверской князь возвратился домой в сопровождении ордынского посла Сары-хожи — тот был уполномочен Мамаем присутствовать при торжествах венчания нового великого князя владимирского. Но, как лишь в Москве узнали об этих приготовлениях, Дмитрий Иванович повелел по всем градам боярам и черным людям целовать крест на верность Москве и «не даватися князу Михаилу тверскому и в землю его (Дмитрия) — на княжение Владимерское не пускати». Когда же от Сары-хожи поступило к московским князьям оскорбительное приглашение во Владимир — на венчание Михаила, Дмитрий Иванович ответил как истинный хозяин положения: «К ярлыку не еду, а в землю на княжение Владимерское не пущу, а тобе, послу, путь чист».
   Но этим ответом не ограничился. Предполагая, что его противник скорее всего будет пробираться из Твери во Владимир нерльским водным путем, он вместе с братом Владимиром Андреевичем подвел к Переславлю рать и перерезал здесь нерльский волок.
   Михаил Александрович понял, что пробиваться на Клязьму бесполезно, и в досаде двинулся от Волги вверх — грабить пограничный с Тверским княжеством Бежецк и его волости — землю исконно новгородскую, где сидел наместник из Москвы. Ордынский же посол, по-своему истолковав выражение Дмитрия, что ему-де «путь чист», как ни в чем не бывало отправился гостить в Москву — в надежде и тут чем-нибудь поживиться.
   Дмитрий Иванович принял его широко, с радушием и щедростью времен Калиты, как будто и не было слышано накануне никаких от Сары-хожи оскорблений. Входя во все большее изумление от обилия яств и питий, утучненный, обласканный и обложенный подарками посол наконец прямо-таки влюбился в молодого, красивого, доброго, открытого нравом и хитрого — ой, какого хитрого! — настоящего великого князя. Его восхищение выглядело столь бурным, что, похоже, он всю обратную дорогу до Орды и еще в самой Орде беспрестанно будет трубить о добродетелях хозяина московского дома. В княжом совете посмеивались: вон как распелся старый ханжа, а ведь перед Мамаем станет с постной рожей и на расспросы о том, много ли наполучал в Москве подарков, еще, глядишь, и рассердится, и наплетет, что чуть самого его Дмитрий не обчистил. Но как раз потому, что солжет, где-то в глубине души, — а она все ж и у Сарыхожи имеется, — станет ему чуточку стыдно, и, может быть, когда-нибудь что-нибудь, хоть на самую малость, а сделает для Москвы полезного, уповая опять же на вознаграждение. По крайней мере, открыто вредить не станет, побоится огласки о полученных и утаенных дарах. Помни, Сарыхожа, московского кутежа...
   Немного повременив, засобирался в Мамаеву Орду и сам Дмитрий Иванович. Похоже, не сразу, не без колебаний решился двадцатилетний великий князь владимирский на эту поездку. Когда-то, в мальчишеские свои годы, ходил он в Сарай неопасливо, а если и смущали его страхи, то совсем детские, зыбкие, непрочные, да и каков был с него у ханов спрос? Ныне же Мамай о многом может спросить и прежде всего спросит за «самочиние»: как посмел не пустить тверского князя венчаться во Владимире? Или не знал, что ярлык отдан Михаилу по его, Мамая, воле? Да и о «царском выходе», конечно же, спросит.
   Но семь бед — один ответ, не ехать совсем тоже нельзя. Мамай за последние годы значительно усилился; об этом можно было составить представление и здесь, к Москве, — достаточно лишь навестить кого-нибудь из менял и поглядеть, какие монеты ныне в ходу. А меняла с охотой покажет и расскажет, что монеты с именами нескольких поочередно сменивших друг друга Мамаевых ханов-ставленников чеканились и в Крыму, и на Северном Кавказе, и в Ас-Тархане, и в Тане, то бишь Азове. И хотя Сараем по-прежнему владеют в основном чингисхановичи из Синей Орды, но Мамай и к столице Улуса Джучи раз-другой уже было проломился и вот-вот обоснуется прочно и там. Но пока русские в Сарай не ездят, а навещают Мамая в низовьях Дона, где летом обычно кочует ставка могущественного темника.
   Туда-то и предстояло отправиться Дмитрию летом 1371 года. Его спутником стал ростовский князь Андрей Федорович, тот самый, что в годину распрей с суздальско-нижегородскими Константиновичами сохранил верность Москве, хотя и жил в Ростове, в ближайшем соседстве с ее недоброжелателями. Андрею Федоровичу шел пятый десяток — проверенный старший друг, рядом с ним спокойнее Дмитрию пускаться в рискованный путь.
   Сопровождать двух князей в их плавании по Москве-реке собрался и митрополит Алексей, несмотря на свои годы, не располагающие к странствованиям, — ему было теперь около восьмидесяти лет. Плыл он с ними до самой Коломны, окрепляя советами, и тут благословил на последок.
   По Оке спустились они до устья Прони и, зайдя в нее, двинулись к волоку, связывающему окский приток с верховьями Дона. Так Дмитрий впервые увидел Дон, здесь еще узковатый, много уже Москвы-реки, тот самый Великий Дон, испить шеломом воду которого почитали когда-то для себя воинской честью русские князья, не знавшие ига. Мог ли Дмитрий предчувствовать сейчас, что сюда, почти в эти вот самые места, ему еще раз предстоит в будущем прийти — для дела страшного и великого?.. По заведенной привычке, он запоминал на всякий случай названия донских притоков и урочищ: Меча, Сосна... Если из Дона завернуть в Сосну, то в нескольких часах водного пути окажется русский пограничный городок Елец, со своим князем, полузависимым от Рязани и вполне зависимым от любой прихоти Орды... Миновали Острую Луку, Кривой Бор, устье Воронежа; и еще были реки — Червленый Яр, Бетюк, Хопер, Медведица, Белый Яр...
   Дон властно вовлекал их в игру поворотов, знакомую почти со времен детской зыбки и никогда не надоедающую; он сам ходил под днищем упруго, как колыбель, раскачивая берега, диковато-прекрасные, то глухо, неприступно оплетенные лесом, то обрывистые, с ослепительно-белыми стогами известняка; почти из-под носа передового струга, трепеща оперением, тяжело взлетали дикие гуси, наискось пересекала реку выдра, медвежья семья плескалась на водопое, сквозь прорехи в кустарнике недоуменно поглядывали на людей козы и лоси; часто попадались бобровые завалы; куница на песчаном мыске навострила ушко и нехотя отпрыгивала за корягу; шарахались в заросли камыша лебединые выводки; на рассвете, после туманной глухоты, тысячеголосое птичье клектанье поднималось над Доном, как стон счастливой своим беспамятством твари. И право, птицам небесным нет дела до того, что они живут при Мамае, что было прошлое и будет будущее; они живут вне тока человеческого времени. Но как и человека мучительно томит иногда соблазн вырваться из своего постылого времени, погрузиться всем существом в этот птичий грай, в этот беспечный рай, выбросить из памяти все века с их кровью и поруганиями, освободиться от будущего, сулящего, пожалуй, все ту же кровь, все те же оскорбления человеческой душе! И как просто, как легко! Стоит лишь пристать к берегу и сделать два-три шага, и утонуть навсегда в дурманных кущах трав, в снотворных струях полуденного марева.
   А иногда, наоборот, невнятным унынием, пугающей отчужденностью веяло от берегов. Столько дней уже плывут — и ни жилья, ни дымка людского, только лодочник показывает на зеленые валы, волнующие своей рукотворностью: вот тут был русский город, и тут, и тут жили славяне. И как ни стараются из года в год трава, вода, ветер и лес, а не скрыть этих земных ран. Из-под облачного шатра видит их птица и с болью затворяет в груди скорбный клекот, потому что не радуют ее ни обилие лебединых стай, ни темные косяки рыб.
   Путники миновали Великую Луку и Перевоз — ордынский волок между Волгой и Доном, — и враз все переменилось: по берегам дымят очагами становища кочевников, громадные табуны пестреют на зелени лугов. Слышно, эти места принадлежат Сары-хоже, тому самому Мамаеву посланнику, который недавно гостил в Москве.
   Оказался ли Сары-хожа порядочней, чем можно было предполагать, умилил ли великий князь московский Мамая, хана и хатуней своей юношеской беззащитностью и открытостью, подействовал ли на них улещающе-тонкий подбор подарков, особой ли сметкой отличились спутники Дмитрия, но только удалось ему, казалось бы, невозможное: он в итоге вновь был пожалован великим княжением Владимирским. Конечно, на это ушло время — не одна неделя, может быть, даже не один месяц. Во все эти дни ему надо было предельно изощряться в терпении, не допускать и оттенка скуки или раздражения на лице, заставить их увериться в том, как он рад и счастлив гостить у них, как ему, дикарю, все нравится у них, начиная от громадных охотничьих облав и кончая церемонной болтовней в кибитках хатуней; пусть видят, какой он преданный слуга, как он беспечен и по-юношески недалек, как он жаждет расстараться для них еще пуще, лишь бы не пакостили ему Михаил с литовцами. Тогда и «выходы» он будет слать им настоящие, как в дедовы времена.
   Кроме всего прочего, тут был расчет и на преимущество живого просителя перед заочным, отсутствующим. Этим именно расчетом воспользовался до него Михаил. Но теперь Михаил находился далеко и, как сообщали вновь прибывающие с севера купцы, самочинствовал на Волге (захватил Мологу, Углече поле, Кострому, посажал в этих городах своих наместников). Когда Михаил был здесь, ордынцы вместе с ним боялись слишком резкого усиления Москвы. Но когда здесь Дмитрий, то они вместе с ним боятся слишком резкого усиления Твери. И именно с целью поддержания противоборства сторон в русском улусе им сейчас выгодней переложить ярлык на московскую чашу весов.
   Дмитрий, возвращавшийся домой в сопровождении Мамаевых послов, мог знать, что у них имеется письмо ханское к Михаилу и в нем сказано что-то наподобие следующего: давали мы тебе княжение великое и силу ратную, дабы посадить тебя на то княжение, но ты рати нашей не взял, а сказал, что своею силой сядешь на великое княжение. Вот и сиди на нем, с кем тебе любо, а от нас помощи не жди.
   Не порадуется, конечно, Михаил такому вот письму. Не очень-то он порадуется и когда узнает, что Дмитрий везет из Орды его, Михаила, родного сына Ивана. Получилось это так: Иван уже находился в ханской ставке, когда московский князь прибыл туда. Заимодавцы, которые числили за Тверью великие и давние долги, задержали Ивана под стражей. Дмитрий исподтишка начал торговаться с ними, сошлись на десяти тысячах московских гривен. Деньги немалые, таких у него с собою не было, но он пообещал выплатить их ростовщикам, как только довезет Ивана к себе в Москву. Дмитрий хотел надеяться, что, может быть, хоть это обстоятельство — наследник тверского престола, сидящий заложником в стенах Кремля, — наконец-то укротит неуемного Михаила Александровича.

V

   Москва встретила своего великого князя вестью о благоприятном исходе перемирия с Литвой. В отсутствие Дмитрия в его столицу приезжало посольство от Ольгерда, которое по просьбе хитроумного литовца возглавлял его зять, городецкий князь Борис Константинович (несколько лет назад женившийся на одной из дочерей Ольгерда). Послы оказались одновременно и сватами: Ольгерд предлагал продлить перемирие до октября, по Дмитриев день, и пообещал еще одну свою дочь отдать за князя Владимира Андреевича. В перемирную грамоту — с московской стороны ее скрепил печатью митрополит Алексей — вошло условие Москвы, по которому Михаил Тверской обязан был отозвать своих наместников и волостелей из захваченных им великокняжеских городов и сел, «а не поедут, и нам их имати». Если же в сроки перемирия Михаил опять станет «пакостити в нашей отчине, в великом княженьи, или грабити, нам ся с ним ведати самим. А князю великому Олгерду, и брату его, князю Кестутью, и их детем за него ся не вступати».
   Это последнее требование лишало тверского князя союзнической поддержки Литвы, но, сверх того, в нем содержалась одна особого свойства политическая тонкость, Ольгердом, может быть, впопыхах и просмотренная, а если и не просмотренная, то явно недооцененная, закрытая для него в громадности своих возможных последствий. Москва впервые называла здесь все великое владимирское княжение своей вотчиной. Московское правительство тем самым заставляло Литву (да и не только Литву) признать, что право на владимирский стол делается отныне наследственным правом московского княжеского дома. Это условие как бы мимоходом, почти нечаянно оброненное и затерявшееся между другими условиями грамоты, было начатком мысли о единодержавии — той самой мысли, из которой позднее разовьется идея Московской Руси, а затем и общерусской государственности. Впервые облеченная в словесную плоть и обнародованная летом 1371 года мысль о необходимости закрепления за московским домом наследственного права на великое владимирское княжение до этого часа созревала подспудно уже в течение нескольких десятилетий. Это была мысль еще Дмитриева деда, семечко из его сумы.
   Вскоре по возвращении Дмитрия на родину приехало в Москву еще одно посольство — из Великого Новгорода. В его состав входило шесть человек, представлявших епископа, посадника, тысяцкого и черных людей новгородских. Нужно было и с ними подписать новую грамоту — договорную, о правах и обязанностях обеих сторон по отношению друг к другу. Предыдущая московско-новгородская грамота силу утеряла, потому что в отсутствие Дмитрия его тверской ворог принудил новгородцев (а кое-кому и принуждения не понадобилось, сами с радостью согласились!) заключить с ним договор как с великим князем владимирским. Теперь в Москве новгородцы отрекались от навязанного им Михаилом договора и письменно пообещали, что, если будет Дмитрию Ивановичу и брату его Владимиру «обида с князьми литовскими или с тферьским князем Михаилом, Новугороду всести на копь», то есть оказать военную помощь великому князю московскому. Со своей стороны, и Дмитрий Иванович пообещал: «или будет обида Новугороду с литовским князем или с тферьским князем с Михаилом, или с Немцы, мне, князю великому Дмитрею Ивановичю всеа Руси, и моему брату князю Володимеру Новагорода не метати; любо ми самому быти князю великому в Новегороде или брата пошлю, доколе Новгород умирю...» И в конце, как обычно: «А княжение вы великое мое держати честно и грозно, без обиды; а мне, князю великому Дмитрею Ивановичю всеа Руси, держати Новгород в старине, без обиды».
   Грамоту скрепили печатями как раз вовремя: в ближайшие же месяцы изложенные в ней взаимные обязательства понадобилось выполнять. Прежде всего в великокняжеском совете было решено изгнать из новгородского Бежецкого Верха до сих пор сидящего там Михайлова наместника. Дмитрий Иванович отрядил на Бежецк рать, город был освобожден, а тверской воевода Никифор Лыч убит.
   Сын Михаила по-прежнему содержался в Москве в качестве заложника, и это, казалось бы, принуждало тверского князя вести себя предельно смирно. К тому же зимой состоялась знаменательная свадьба: Владимир Андреевич ввел в свой кремлевский двор юную хозяйку — дочь Ольгерда, «нареченную во святом крещении Елену». Хотелось верить, что и эта женитьба будет иметь благотворные последствия и что отныне великий литовский князь не станет содействовать тверичу, не допустит никакого иного вероломства в отношении Москвы.
   Зимой 1371 года было и еще одно прибавление в московском дому — великая княгиня Евдокия родила своему Дмитрию Ивановичу второго сына. Мальчика назвали Василием. Род Ивана Калиты, в недавние времена совсем почти сошедший на нет, давал ныне новую цветущую леторасль! Скоро, знать, и у Владимира с его Еленой пойдут детишки — как-никак внуки Ольгерду, — взаимные обязательства русско-литовского родства превозмогут разрывную силу корысти и тщеславия, и недавняя вражда забудется навсегда, как сонное наваждение, как морок и блазнь. Дмитрий Иванович ныне стал сватом старому литовцу, Владимир — зятем. Приглядишься, так все почти вчерашние соперники — в узах родства, пусть и не кровного, не самого ближнего. Старшие сыновья Ольгерда Андрей Полоцкий да Дмитрий Брянский — теперь шурины Владимиру. А княжич тверской Иван, безбедно проводящий свои дни в Москве, в митрополичьих покоях, — он ведь великой княгине Евдокии двоюродный брат по материнской линии. И отчего бы, кажется, не зажить всем бессоромно да согласно, ездить друг к другу на свадьбы, возглашать здравицы и песни петь за богатым столом, а придет пора пиру кровавому — с давним и истинным врагом — и на тот пир выйти всем вместе, стать нерушимой стеной. Но чует нечистая сила, что если окрепнет вконец русская семья, то надо, хвост поджав, уходить отселе насовсем. И потому кружит и кружит, нашептывает то одному, то другому, всякую щелку разъедает ядовитой слюной подозрения и зависти.
   ...Чуть ли не от свадебного застолья поднял великого князя московского сполошный звон — тверская рать ворвалась из-за Волги, Михаил Александрович осадил Дмитров, пожег множество окрестных сел, взял с дмитровцев откуп, увел с собою великий плен. Одним махом все проделано, с разбойничьей поспешностью, так что и выступить на помощь Дмитрову не успели, хотя до нею рукой подать-то — дневной переход для конных.
   Не успели свыкнуться с этой вестью, а ей новая на пяты наступает, еще чудней. Разграблены переславльские волости, взят откуп с самого Иереславля, сожжен его посад, — и все это по наущению тверского каина произведено кем же? Новыми московскими родственничками! Дядей княгини Елены Ольгердовны Кейстутом, родными ее братцами Андреем и Дмитрием да Витовтом Кейстутьевичем. Тайком подкрались и, видать, надеялись, что останется тайна их татьбы нераскрытой. Как же, ведь неудобно так-то, не протрезвев еще сполна после московской свадьбы. А сам Ольгерд небось будет разводить руками: он, мол, не знал о самовольных намерениях сыновей и брата, а знал бы, так не допустил ни за что...
   Вероломность и оскорбительность этого удара, нанесенного по северным волостям Московского княжества, была тем чувствительней, что он пришелся в самый неподходящий для Москвы час, когда Дмитрий вынужден был спешно стягивать свои лучшие воинские силы в противоположную от Дмитрова и Иереславля сторону — к окскому рубежу.
   Тем временем на севере события подгоняли одно другое. На обратном пути от Иереславля литовцы с ведома Михаила погромили Кашин и его окрестности. Сам Михаил поднялся вверх по Тверце, занял Торжок и посадил в нем своих наместников.
   Возмущенные новгородцы не заставили себя долго ждать. Торжок — древний пригород Великого Новгорода, выручать его поплыли отборные ватаги ушкуйников во главе с бесстрашным воеводой Александром Обакуновичем, героем походов на Югру и на Обь-реку. Ворвавшись в Торжок, они изгнали Михайловых наместников, перебили купцов, да и всех прочих людей тверских «избиша и огню предаша». Со дня на день можно было ждать ответного удара из Твери, поэтому новгородцы совместно с обитателями Торжка спешно отстроили новые городовые укрепления на месте сожженных Михаилом.
   В последний день мая 1372 года великий тверской князь подошел к стенам Торжка. Он был настолько уверен теперь в собственных силах, что даже вопреки привычке не попросил помощи у литовцев. Он вообще в эти месяцы, как никогда ни до, ни после, был быстр, удачлив, окрылен. Звезда его воинского счастья наконец-то вроде вспыхнула, и ему казалось, что так отныне будет всегда.
   Новгородцы не пожелали унизить себя сидением в осаде и вывели полки в поле, за городовые стены. В их рядах находились и обитатели Торжка, но большинство все же составляли ушкуйники, не имевшие опыта сражений с княжескими дружинами. Их стихией было иное — лихим, бешеным смерчем пронестись по чужим торговым пристаням и базарным рядам, похватать купцов-иноземцев, жирных менял и ростовщиков. А тут надо было биться со своими же, русскими, да не с какими-то мужиками, вооруженными дрекольем, но с опытными ратниками, от юной версты обученными делу войны.
   Александр Обакунович и сейчас полагался на всегдашнее ушкуйническое везение. Удалая голова, в иные времена о нем, пожалуй, слагались бы былины как о новом Алеше Поповиче, его слава превзошла бы славу Садко и Васьки Буслаева, ребятишки новгородские мечтали бы повторить его подвиги. Но понапрасну сгинула немеренная его сила. Вышли свои против своих, обнажили мечи, распялили рты криком, а глаза ужасом, запятнали друг друга позором, оскорбили смертной болью. Тверичи, хоть и меньшие числом, выступали уверенней, напористей. Новгородская живая стена стала крошиться, здесь и там пошла трещинами, не выдерживая лобового толчка. И — посыпались, целыми толпами повалили, кто за городские укрытия, а кто и вон из Торжка, куда глаза глядят. Ветер дул отступающим в спину, тверичи смекнули и подпалили посад. Пламя свистящей колесницей понеслось на город, часы и минуты Торжка были сочтены. Страшное зрелище — людское безрассудство,удесятеренное безрассудством огня. Сотни людей надеялись спастись под сводами собора, но задохнулись там от дыма. Многие бросались в Тверцу, но на них сыпались сверху горящие головешки. Матери хватали детей на руки и, обезумев, бежали прямо на копья тверичей.
   Литовщина не оставила, да и не могла оставить после себя ни блестящих сражений, обстоятельства которых было бы поучительно оценивать военным историкам, ни выдающихся проявлений человеческого духа, ибо он был унижен необходимостью братоубийства. Она оставила однообразный перечень вороватых набегов исподтишка, грабежа и насилий среди мирного населения, целый список обугленных городов, посадов и сел. Сожжение Торжка стоит в этом списке на первом месте. В погроме новгородского порубежного пригорода на Тверце бессмысленность Литовщипы проявилась с особой, вопиющей наглядностью. Дальше, как говорится, было некуда. И все-таки Торжок еще не стал подытоживающей строкой в безобразно расплывшемся перечне преступлений этой многолетней войны.

VI

   В одном из писем к константинопольскому патриарху Ольгерд, жалуясь на митрополита Алексея и вообще на Москву, доносил, что восточными соседями отнят у него, у Ольгерда, ряд городов, в том числе Великие Луки, Ржева, Березуйск и Мценск. В этом ряду особенно красноречивы два последних названия. Березуйск — маленький смоленский городок на границе с Московским княжеством, тяготеющий к последнему (князь березуйский Василий Иванович, как помним, погиб от литовского копья при защите Волоколамска). А Мценск, стоящий в верховьях Оки, казалось бы, совсем уж далек от литовских пределов, — почему же Ольгерд считал его своей собственностью?