Обтянутые узорчатой кожей стулья по новомодному голландскому образцу, диваны да кресла с пружинными сиденьями, длинный дубовый стол с наборной из дорогих древесных пород столешницей, – все было новизной, заменявшей прежние скамьи по пристенью да столы на скрещенных козлах, все еще стоявшие во многих богатых домах. Прежние сундуки, служившие хранилищами меховой и другой рухляди, заменялись у Меншикова невиданными прежде комодами да гардеробами, кои украшались высокими вазами с расписанными на них сказочной красы птицами, как подобает то по восточному образцу. А в свободном уголке притулилась на виду у всех трость, собственноручно сделанная царем Петром по его царской выдумке, украшенная крупными изумрудами и алмазами с изображенным на ней княжеским гербом Меншикова. Больших денег стоила эта трость и подарена была царем своему любимцу после одержанной им калишской победы.
   Но все же и от старины еще не так просто было отрешиться, а потому в цокольном этаже дворца размещались кладовые, чуланы, винные да пивные погреба и другие хранилища разных припасов, а в первом этаже – мастерские, большая и малая кухни, помещения для дворцовой стражи.
   У царя Петра имелась токарная, ну и у Меншикова был токарный станок, а при нем умелец Филимон Архипов, как у царя – Андрей Нартов. Много было прислуги и другой дворцовой челяди. Только караульных солдат и капралов почти сто человек, да еще – матросы-гребцы, денщики, писцы и другие подручные. Обретались при дворце певчие, музыканты, повара, квасники и пирожники, собственные живописцы, умельцы резать по дереву и другие работные люди. Дворцовые службы тянулись на целый квартал.
   В дни торжеств во дворце гремел княжеский оркестр. Застольные «виваты» сопровождались пушечной пальбой. Гостей встречали и обслуживали сотни вышколенных и разодетых в богатые ливреи слуг. Ни у кого в Петербурге не было таких застолий, как у Меншикова. Бывало, что по два, по три раза в день накрывали столы. Сменялись залитые вином камчатые скатерти, серебряные и хрустальные блюда, вместо саксонского сервиза выставлялся богатейший английский, и сверкали дорогие кубки из разноцветного стекла.
   Царь гордился своим Летним садом, но нисколько не хуже был в голландско-французском стиле регулярных парков, занимавший почти десять десятин земли, примыкавший к дворцу меншиковский сад с оранжереями и птичниками, зверинцем для охоты и другими увеселениями. Были в саду и крытые аллеи, подобные длиннющим зеленым залам, были и лабиринты, фонтаны и статуи. Городской Летний сад – общедоступный для всех градожителей, а у Меншикова – его собственный.
   Никто из самой высокой петербургской знати не имел таких богатейших экипажей и прекрасных породистых лошадей, как светлейший князь. Тщеславие не позволяло ему довольствоваться иным выездом.
   Не было моста через Неву, и ее следовало переплывать на лодке. Против меншиковского дворца покачивалась на воде деревянная, раскрашенная под кирпич пристань. К ней приставали лодки, гондолы, баркасы с княжескими гостями; от той пристани отчаливал и сам светлейший князь, направляясь на Адмиралтейский остров. Большая гондола, украшенная искусной резьбой, имела вызолоченную каюту, обитую по сиденьям зеленым бархатом. Двенадцать, а иной раз двадцать четыре гребца ждали княжеского сигнала, чтобы дружно взмахнуть веслами. А на том берегу Невы светлейшего ожидала тоже золоченая, с княжеской короной карета, запряженная шестерней лошадей в малиновой упряжи, окантованной серебром. Впереди кареты шли гайдуки, за ними – в бархатных голубых казакинах, отороченных золотым позументом, – пажи. Два гоф-юнкера княжеского двора сопровождали карету по ее сторонам, и шестеро конных драгун замыкали кортеж.
   Ой, и далеко же было царю Петру с его обшарпанной двуколкой до столь пышного меншиковского выезда! Невзрачным был и царский Зимний дворец по сравнению с дворцом светлейшего князя, и выходило все так, что не царь Петр, а его подданный, бывший денщик, жил по-царски.
   Под стать изысканному украшению дворца была у светлейшего его супруга княгиня Дарья Михайловна, урожденная Арсеньева, происходившая из старой дворянской семьи. Красивая, дородная, стройная, но, в отличие от ее высокомерного мужа, не было в ней надменности, а потому ее в семье как бы и не замечали. Управительницей всех домашних дел была ее сестра Варвара, малорослая и горбатая старая дева. Она пользовалась большим влиянием у сиятельного деверя и была самым доверенным лицом. Ни супруге, ни детям не полагалось сидеть за обеденным столом князя, и только для Варвары делалось исключение. Княжеские домочадцы не огорчались такой недозволенностью, – вольнее было вести себя без строгого надзора.
   Две дочери и сын светлейшего росли в роскоши, которой не знали дети царя Петра. Эта жизнь внушала старшей княжне Марии убеждение в исключительном значении ее отца, в первенстве их дома по сравнению даже с домом царя. Она видела всю петербургскую знать на отцовских приемах, самого государя и его семью, с самого детства привыкла к царским ласкам и милостям, к подобострастному поведению всех царедворцев. И блистательная ее будущность была определена еще четыре года тому назад. В непревзойденном этом петербургском дворце светлейший князь Меншиков торжественно отметил помолвку молодого польского графа Петра Сапеги со своей девятилетней дочерью Марией. Можно было определить судьбу и другой, младшей дочери, с добивавшимся ее руки принцем Ангальт-Дессау, но после некоторого раздумья Меншиков решил отказать жениху на том основании, что его мать была низкого происхождения, дочерью аптекаря.

VII

   После унывного поминального обеда за многолюдным царским столом Меншиковы возвратились в свой дворец. Утомленная печалью, Дарья Михайловна сразу же отбыла на свою половину, а светлейший поднялся к себе.
   – Похоронили? – встретила его в прихожей Варвара.
   Он молча кивнул, снимая с себя подбитую куньим мехом шубу, потом проговорил:
   – Похоронили и помянули. Простились навсегда.
   Варвара была вся в темном, скорбном, траурном. Казалось, даже потемнел ее лик, резко окаймленный черной косынкой.
   – Давай и мы с тобой, Данилыч, помянем упокойного. Покой праху его, – перекрестилась она и первой направилась в Ореховую комнату к накрытому на две персоны столу, а на нем – кутья, оладьи, церковное вино. – Завтра уж стану докучать тебе своими розмыслами, а нынче – день такой. Не вспоминать – нельзя. С тем, может, скоро и сама умру, и выговориться надо. Не обессудь, Данилыч, что утрудишься моей жалобой, – уговаривала, упрашивала его Варвара.
   – Оправдываться тебе не в чем. Говори, не томи себя.
   Налили вина, благоговейно выпили, заели сваренной из обдирного ячменя кутьей с изюмом, и Варвара заговорила о том, что мучило ее, лишало сна во все те дни, когда царь Петр лежал в своем дворце на смертном ложе. Только один раз приходила она туда на поклонение ему, усопшему, и, сославшись на непреодолимое недомогание, не пошла нынче в Петропавловский собор, где без нее на веки вечные свершилось расставание с покойным государем.
   Помнила она тот день далекой давности, когда ей случилось быть в запретной близости с самим царем. Надеялась, что понесет с той встречи. Нет, не понесла. Теряла разум, будто бы баюкая ребеночка, а пробуждаясь от одолеваемого забытья, дивилась, что качает свою руку.
   А была бы жизнь, полная благих и радостных забот, когда бы тешила младенчика и не в пустоцвете проводила б дни. И растила бы, выхаживала, может, царского наследника… Ах, Петр… Петр Алексеевич… Всю жизнь, все свои годы была верна ему, своему первому и единственному. И пусть бы Петр никогда к ней близко не подходил, она все равно всегда помнила бы те неповторимые минуты амурной лихорадки, испытанной с ним. И никакими другими воспоминаниями не спугнула бы из своей благодарной памяти того редкого случая.
   Сначала удивлялась, что он при встречах – ну, хотя бы в шутку, – ни разу не обмолвился о той любовной лихорадке. Шел мимо и не видел, не замечал ее, склонившуюся в книксене, как будто ее не было совсем. Думала, что занят он своими мыслями, а потому и не задерживался для праздных разговоров, но происходило это не однажды. И тогда сама стала избегать встреч с ним. Пряталась в самых дальних комнатах дворца, если случалось, что он наведывался к ним.
   Знала, понимала, что он – царь и все ему дозволено. Ну и пускай. Пускай бы все дворские девки, что зовутся теперь фрейлинами, его метрессками, наложницами были, – ни зависти, ни ревности к ним не питала. Только томилась и ждала неведомо чего. Что оставалось в жизни? Тоска да грусть, да скука скучная с печалью. Так и зачахла бы, скукожилась от думок.
   – Любила ты его, – сказал Данилыч.
   – Что ж было делать, – неопределенно повела она плечами. – Понимала всю свою убогость – кривобокая, горбатая, – а сердце кровью обливалось и смирить его нисколько не могла, – признавалась она Данилычу как на духу.
   И тоже ведь – не питала ни ревности, ни зависти к Екатерине и никакой вражды к ней за то, что так близка к Петру, считая и ее простой метресской, каких у государя было много. Не смущала и женитьба на ней, – вон сколько детей прижили и всегда держали при себе. Чадолюбивый Петр, не отнимешь этого от него.
   А когда появился у Екатерины Вилим Монс, она, Варвара, мстительно торжествовала и злобно радовалась такому унижению Петра. И, когда он на войне да в иноземных странствиях бывал, ей становилось легче. Порой даже надеялась, что не вернется никогда, – мало ли что могло случиться на чужбине. Но уезжал да возвращался он. А вот нагрянула внезапная беда над Монсом, и тогда решила, что надо уберечь, спасти Екатерину, да и над Данилычем меч нависал. Видела, как он в тревоге обретался, ожидая решения своей судьбы. И она, Варвара, нашептывала ему, как уберечь себя: в смерти царя Петра – его жизнь. Да и она, Варвара, получит, наконец, освобождение от неотвязных дум и сожалений. Смерть Петра облегчит всем жизнь. И свой совет дала – как быть, что делать.
   – Спасибо, Варя, за твое участие.
   – Да я и для себя старалась. Надо было, чтоб Петр ушел… чтоб увели его из жизни.
   Осела и прижмурилась оплывшая свеча в шандале. Варвара поправила ее, подумала еще о чем-то, повздыхала.
   – Хочу еще тебе сказать, Данилыч… Ведь все смышленее да все понятливей становится царевич Петр. Подойдет час, спросит: «Пошто, светлейший, Толстого в дружбе держишь при себе, когда он был и есть главный виновник гибели отца?.. Заманил его сюда да дознавался до всего. С пристрастием на дыбе дознавался. Или ты с ним заодно?..» Что скажешь малому?
   – А ты что посоветуешь?
   – Отправить посоветую, а самого себя обезопасить. Ушакову прикажи, чтоб под конвоем.
   – Слово дельное. Подумаю, как быть.
   – А так и быть, как говорю. Худа не присоветую, сам знаешь.
   Меншиков долго еще сидел у поминального стола, думая о том, как скоро и просто предрешила свояченица судьбу Толстого. И предрешила правильно. Впереди с молодым царевичем вся жизнь, а не с Толстым, и скатертью ему дорога в дальний путь. Куда вот только? На какое поселение отправить?..
   Начинался мартовский рассвет, решавший участь друзей и недругов светлейшего.
   Что и говорить – не малая вина на царедворцах. Из огня да в полымя попадает Петр Андреевич Толстой, запутавшийся в своих винах.
   Лежало на его деяниях одно пятно: при воцарении Петра оказался он, Толстой, в числе приверженцев царевны Софьи, но, должно быть, в счастливую и легкую минуту судил его молодой царь, простив тот грех. Как-то в час откровенности, припоминая прошлое, сдернул Петр с головы Толстого пышный парик и, похлопав ладонью по рано начавшей плешиветь толстовской макушке, проговорил:
   – Эх, голова, голова! Не быть бы тебе на плечах, если б не была так умна.
   Толстой смущенно улыбнулся и вздохнул.
   – Кто, государь, старое помянет… – и, спохватившись, замолк. Умная голова, а чуть было не вымолвила несуразное.
   Петр знал недоговоренную присказку, но не рассердился, а весело засмеялся.
   – Ну, нет… Хотя и помяну старое, а лишить себя глаза не дам.
   То было в прошлом. А теперь у царственного отрока, сына казненного царевича Алексея, пока еще беззаботно и бездумно проводящего свое ребячество, однажды в изумленных глазах вспыхнет мстительный огонь непреклонной, жгучей ненависти к человеку, вероломно заманившему отца на беспощадную расправу. И, конечно, не след ему, светлейшему, подвергать себя гневному осуждению за дружеские отношения с Толстым. Не знаться больше с ним и никогда потом не видеть.
   Среди «птенцов гнезда Петрова» было немало людей, подобно Меншикову, происходивших из сословия «ниже шляхетства». Были и вовсе из «подлого звания», и один из таких – сын органиста в московской лютеранской церкви, в детстве даже пасший свиней, – Павел Ягужинский. Многому в жизненной карьере он обязан был своей красивой внешности. Посчастливилось ему однажды попасть на глаза тогда еще молодому царю Петру, и тот взял недавнего свинопаса к себе в денщики. Заметив в нем большие способности, царь повышал его в чинах и званиях, стал Павел Ягужинский именоваться с отчеством – Павлом Иванычем, и, довольный его преуспеванием в делах, Петр все больше возвышал способного любимца, назначив потом даже генерал-прокурором Правительствующего Сената.
   Видный, красивый, с живым и выразительным лицом, не умеющий кривить душой, Ягужинский в обхождении с людьми всегда был независим и даже несколько небрежен, но это проявлялось настолько непосредственно и прямодушно, что не вызывало нареканий. Он за день успевал сделать столько, сколько другой не сделал бы в неделю. Не было случая, чтобы данное им слово оставалось втуне. Без хитрости и лести высказывал свои мысли, перед всевластными сановниками, и, если кто из них бывал несправедлив, смело порицал такого. Царь Петр называл его своим оком и говорил: «Если что Павел осмотрит, то это так же верно, как будто я сам видел».
   С потаенной злобной ревностью относился к тому «государеву оку» Меншиков, но не мог ни отстранить его от властных дел, ни умалить в глазах царя его значение. Из опасения, как бы генерал-прокурор не проявил своих способностей в следственном розыске по его злоупотреблениям, Меншиков заискивал перед ним и старался заручиться его расположением, все больше накопляя к нему тайную ненависть.
   Теперь надо было светлейшему избавляться от неугодных людей, к которым прежде всего принадлежал непокладистый генерал-прокурор. По своему ершистому характеру он в спорах и делах, не считаясь со светлейшим князем, проявлял себя особенно строптивым, когда случался «шумен» от горячительных напитков, к коим частенько прибегал.
   И еще одно вспомнилось светлейшему.
   Мог бы он давным-давно, еще в молодости незыблемо утвердить себя на самой высочайшей вершине всемогущества, став рядом с царем Петром. Было такое, было! Порвал Петр свою амурную связь с красавицей московской Немецкой слободы Анной Монс, а со своей лифляндкой еще не спознался и в том временном промежутке обратил благосклонное внимание на сестру своего Алексашки, на Анну Меншикову. Ан в том, казалось бы, успешно налаженном деле произошла осечка, и огорченный брат долго не мог смириться с превратностью судьбы.
   Во время своего первого пребывания в Голландии царь Петр принял юнгу с португальского корабля Антона Девьера к себе на службу, определив его каютным малым. Стал потом Девьер денщиком и произведен был в офицеры гвардии. Увлечение царя Анной Меншиковой, к досаде ее брата, оказалось призрачным и мимолетным, и как раз в то время за нее посватался молодой гвардейский офицер Антон Девьер.
   – Что?.. – возмутился и побагровел Меншиков.
   – Прошу руки вашей сестры, – пояснил Девьер.
   Оказалось, что и Анне он приглянулся, а это еще больше усилило негодование ее брата. Забыв свое собственное происхождение, он грубо отверг безродного юнгу и денщика и, почувствовав себя глубоко оскорбленным его сватовством, приказал проучить наглеца батогами, потому как высокой чести князя был нанесен большой урон. Но Девьер, взысканный многими милостями царя Петра, пожаловался ему, и Петр приказал Меншикову выдать за него сестру.
   Вот и пришлось тогда сыграть свадьбу, только не такую, о какой мог князь мечтать, не царицей стала его сестра, а супругой царского денщика.
   – Горько!.. Горько!.. – озлобленно выкрикивал Меншиков на том ненавистном пиру, и уж ему-то эта свадьба приносила истинно что ничем не заедаемую и не запиваемую горечь. И послужила та свадьба к взаимной ненависти новообьявленных родственников.
   В звании государева адъютанта Девьер был назначен генерал-полицмейстером Петербурга. При царе Петре враждующие стороны не могли вредить одна другой, но Меншиков ждал возможности расправиться с презренным зятем, и час тот подходил.
   Давно зарился светлейший на украинский город Батурин, когда-то принадлежавший гетману Мазепе, но царь Петр отверг те притязания, нанеся князю немалую обиду. А заполучить теперь тот город было легче легкого. Едва он заикнулся о том Екатерине, и она распорядилась, чтобы кабинет-секретарь Макаров заготовил такой указ. А как могло быть иначе?.. Не могла же она отказать светлейшему в такой мелочи…
   Прохаживался теперь Меншиков по своей Ореховой комнате от окна к окну, озирал Петербург и готов был над собой посмеяться: о городке Батурине хлопотал, о такой смехотворной мелочи, когда вот его город, раскинувшийся на побережьях реки Невы. Да и не только Петербург в его, меншиковском, владении, – властелином всего Российского государства может называть себя. Все теперь ему подвластно. Ему – светлейшему Римского и Российского государств князю, властелину и генеральному губернатору над провинциями Ингриею и Эстляндиею, генералу и главному над всей кавалерией, подполковнику Преображенского регименту и капитану бомбардирской от первейшей гвардии, и полковнику над конными и пехотными полками, генерал-адмиралу и кавалеру… Ой, сбился.. – и фельдмаршалу, Президенту военной коллегии, кавалеру всех русских и многих иностранных орденов, и прочая, и прочая, и прочая, – надобно ему расчистить дальнейший путь своей жизни от всего, что враждебно, мешает ему и стало просто неприятно.

VIII

   Иноземцев интересовало: пойдет ли Россия вперед по указанному Петром I пути или повернет вспять. Многие считали, что не следовало бы возвращаться к временам Алексея Михайловича.
   На взгляд Европы, Россия была страной азиатской, на взгляд Азии – европейской.
   В Дании были рады смерти Петра, а в Пруссии король Фридрих-Вильгельм загоревал: кто же ему теперь русских солдат-великанов пришлет?..
   Соблюдая должный этикет, иностранные дворы спешили поздравить Екатерину с восшествием на престол.
   Как только была закончена торжественно-скорбная церемония погребения Петра I, императрица изъявила милосердное прощение сестре казненного Вилима Монса – Матрене Ивановне Балк. Прощение было дано в форме сенатского указа на имя начальника Тайной канцелярии генерал-майора Ушакова, и в том указе говорилось: «Ради поминовения блаженные и вечно достойные памяти его императорского величества и для нашего многолетнего здравия Матрену Балк вызволить из ссылки, коея была определена ей по решению вышнего суда, но вернуть с дороги и быть ей в Москве».
   Еще не оправившуюся от страха за свою жизнь, находившуюся на пути в тобольскую ссылку, Матрену Ивановну конвоировали со всей строгостью сержант с двумя солдатами, и вдруг им срочный приказ – повернуть назад. Осужденная преступница чуть было в уме не помешалась, решив, что судьи надумали дознаться о каких-то еще полученных ею поборах и, должно, придется ей, по примеру незабвенного братца Видима, тоже на плахе сложить свою голову. Ан вместо ожидаемой страшенной участи ее оглушило никак не предвиденной радостью, и от такой внезапной перемены судьбы Матрена Ивановна испытала новое потрясение, едва превозмогая его надорвавшимся сердцем и помутневшей головой. Освобождены были от каторги и возвращались в Петербург канцелярист Столетов и шут Балакирев.
   Должно, под счастливой звездой родился Ушаков. Давно ли на него, как на самого надежного застенного начальника, возлагал царь Петр разбор преступных дел Вилима Монса, и тот же Андрей Иванович Ушаков не только не вызвал на себя мщения Екатерины, а ему же поручалось позаботиться о скорейшем возвращении недавно арестованных им лиц и переданных в руки заплечных мастеров. И Ушаков был одинаково ревностным исполнителем поручаемых ему дел.
   Кому радость, облегчение участи, а вот бывшей царице Евдокии Федоровне не посчастливилось и после смерти царя Петра. Вслед за известием о его кончине последовало новое отягчение жизни опальной царицы. По приказу императрицы Екатерины монастырскую затворницу перевезли в Шлиссельбургскую крепость и поместили там в подземной тюрьме.
   Она долгие годы содержалась в суздальском Покровском монастыре в условиях гораздо худших, нежели заточенные в Новодевичий монастырь царевна Софья и ее сестры. Петр разрешил им иметь некоторые домашние вещи, прислужниц и определил помесячную выплату денег, а бывшей жене своей – ничего. Чтобы как-то существовать, она вынуждена была обращаться к родственникам: «Мне не надо ничего особенного, но ведь надобно же есть. Я чувствую, что я вас затрудняю, но что же делать? Пока я еще жива, из милости покормите меня, напоите меня, дайте одежонку нищенке».
   Больная, изможденная, она имела в шлиссельбургской подземной тюрьме для своих услуг лишь одну дряхлую служанку, которая сама нуждалась в помощи и уходе. Опасалась императрица Екатерина, что Евдокию позовут на царство, – может, в Шлиссельбурге поскорей умрет. Да так оно, наверно, и случится. К кому обратиться ей теперь? Не иначе, как придется безвинно помирать в опальной нищете.
   Еще с допрежней поры повелось управителям исчислять убытки, причиненные смертью царя. Было так от времен Михаила Федоровича и по день погребения царя Петра. В торжках бирючи кликали, чтобы люди в траур постились, даже рыбы не ели и хмельного ничего не пили. Во все похоронные дни кабаки держались на запоре, хотя то и приходилось казне убыточно. Но тайно в кружалах шинкарили.
   Подсчитали в Сенате похоронные расходы и головой покачали. Пока царь Петр в затемненной дворцовой зале лежал, на изготовление свечей ушло сто восемнадцать пудов белого воска; для почти трех сотен персон были сшиты особые траурные одежды, на что потрачено около восьми тысяч аршин черного сукна. А на поминовенье сколько припасов пошло! Не похвалил бы покойный государь за такое расточительство. Он при жизни не баловал своих чиновных лиц, бывал глух к их просьбам о деньгах на любые платежи, даже по представительству, и предпочитал перекладывать казенные расходы на их собственные карманы, а тут получалось так, словно все разом обрадовались, дорвавшись до государственной казны.
   Ну, все. Конец… Полностью отдана дань печали покойному царю. Погоревали осиротевшие птенцы его гнезда, вынужденные теперь надеяться на собственные крылья; потужили, покручинились верноподданные, но не безысходно уныние. Еще и еще раз пожелав, чтобы покойного царя с должным почетом приняли в царствии небесном, заказав в церквах сорокоусты, годовалое, а то и вечное поминовение усопшего и почувствовав некоторое облегчение от затянувшейся скорби, петербургские градожители стали возвращаться к своим повседневным делам. Прискучило и Екатерине изображать из себя неутешную вдову. Унывные поминальные обеды во дворце как-то сами собой сомкнулись с вечерними приемами, превратились в заздравные ужины, и для ради тех застолий не довольствовались кутьей да какой-нибудь постной похлебкой, а каждодневно ставились жареные, пареные и прочие разносолы, а императрица Екатерина вместо траура по три-четыре раза на день меняла свои царственные одеяния. И в часы тех застолий великознатные господа были заняты разговорами, услаждавшими слух.
   Князь Борис Иванович Куракин, побывавший во многих европейских городах, удивлял российских домоседов, рассказывая им об иноземных диковинах:
   – В городе Генуе, например, устроен превеликий фонтан: три лошади стоят на возвышении, и на средней из них стоит медный мужик, а у евоной лошади из языка вода течет.
   – Из языка?
   – Из языка. А у двух других – из ноздрей. И кругом тех лошадей понаделаны ребятишки махонькие, высеченные из мрамора. Сидят они и ту воду пьют.
   – Из ноздрей какая?.. Поди ж ты, как удумано!
   – Предивно, да… – восторгались слушатели, и за столь приятными беседами коротались тягучие вечерние часы.
   А чтобы вовсе не было скучно, напоследок мартовского дня в темную предутреннюю пору градожителей разбудил набатный звон с Петропавловской колокольни. Пожары в городе случались довольно часто, но привыкнуть к ним все же было нельзя. Они всегда сопровождались немалыми бедами и заставляли пугаться не только робких.
   В ту последнюю мартовскую ночь наспех выскочили люди из домов, глянули туда, сюда, а ни ближнего, ни дальнего зарева нет, набат же продолжал взахлеб надрываться. Что такое?.. Где, в каком месте горит?.. Нигде – ничего. Уж не супостат ли швед на город напал?.. Матерь божья, спаси и помилуй… И только под самое утро узнали всполошенные столичные жители, что это государыня императрица Екатерина Алексеевна подшутила над ними ради наступающего дня 1 апреля 1725 года.