Евгений Люфанов
Книга царств

Глава первая

I

   Ни горластые бирючи, привыкшие по улицам и площадям во всеуслышание объявлять о случившемся, ни бабы, сновавшие по городским торжкам и допытливые до всего, и ни унывные колокольные перезвоны еще не оповещали петербургских градожителей о постигшей народ беде, а уже многие, неведомо каким слыхом наслышанные, знали и говорили, в каком часу ночи скончался царь Петр. Наступали тяжкие, гореслезные дни.
   Истомленное болезнью, натертое душистыми смолами и другими снадобьями, тело императора было выставлено в меньшой дворцовой зале, и с утра 30 января народу дозволялось приходить на поклонение усопшему.
   В бытность своей великодержавной жизни строго запрещал государь надрываться в печали да голосить по любому венценосному покойнику, ну а теперь запрет на проявление безутешной скорби был снят и верноподданные могли безбоязненно оглашать покои дворца рвущимися из души рыданиями.
   Лежал царь Петр в гробу, обитом золотым глазетом с серебряными галунами; одет был в шитый серебром белый парчовый камзол, в галстуке и в манжетах из брабантских кружев; на ногах – сапоги со шпорами, на левом боку – шпага.
   Первые две недели покоился он в малой дворцовой зале, пока приготовлялась к траурному убранству особая большая зала, по стенам и потолку обитая черным сукном. Наружный свет не проникал в нее сквозь плотно завешенные окна, и мрак озарялся множеством зажженных свечей. У одной стены залы возвышался под балдахином трон о пяти ступенях, облицованных кармазинным бархатом. Одр для гроба покрывал златотканый ковер, полученный царем Петром в подарок от французского короля Людовика XV во время своего пребывания в Париже. По сторонам трона – табуреты с императорскими регалиями, а у ступенек – четыре бронзовые статуи, изображавшие опечаленных Россию, Европу, Марса и Геркулеса.
   На страже у гроба попеременно стояли двенадцать сенаторов и генералов; несколько поодаль – четыре гвардейских офицера – и подлинно что телохранителями– двенадцать драбантов в черных мантиях и в шляпах с распущенным флером. Священник в полном облачении читал у трона Евангелие.
   На приставленных к стене пирамидках было начертано от российского воинства: «Уснул от трудов Самсон могучий… Своим трудолюбием подал силу нам… Изнемог телом, но не духом».
   От русского военного флота: «Нового в мире плавающего Иафета уже не узрим… Ныне нам воды – слезы наши. Ветры – воздыхания наши».
   Не доводилось царю Петру при жизни пользоваться изысканной роскошью, зато на смертном его одре ознаменовано было все погребальным великолепием.
   Надлежало по часам меняться людям, и неукоснительно строго должен был соблюдаться церемониал во все дни, вплоть до дня погребения.
   Надо было дать знать Москве о случившемся, и, запалив не одну тройку ямских лошадей, черным вестником явился в первопрестольную генерал Дмитриев-Мамонов. Крики, вопли послышались по московским подворьям, а, опамятовшись от горестного известия, некоторые смельчаки объявили о непризнании самодержавия за императрицей Екатериной и отказывались ей присягать.
   – Ежели баба на царство села, то пускай бабы ей крест и целуют, а нам такое зазорно.
   И особо упорными оказались раскольники. Они отговаривались от принятия присяги еще и тем, что платят двойную подать за свою приверженность к древлему благочестию и потому вольны-де проявлять непокорство. Дали таким супротивникам по тридцать ударов кнутом, опалили им спины горящим веником, но покорности не добились. Проявляя стойкость, раскольники лежали под пытками, закусив языки, и никак не соглашались признавать женскую самодержавную власть. Оказались еще и другие ослушники, заявлявшие, что Екатерина – царица некровная, неправомочная чужеземка и брак ее с упокойным государем был незаконный потому, что ее отцом крестным, воспреемником при обращении в православие был царевич Алексей, и выходило так, что царь Петр женился как бы на своей внучке.
   Снова ожило поверье о подмененном русском царе, дополненное еще и тем, что будто не царь в Петербурге умер, а некое подставное лицо.
   – И, слава богу, что так, – крестился старец Филофей, пришедший из Изюмского монастыря, и заверял: – Истинный царь наш живой. Он в турской земле обретается.
   Ему, Филофею, по его старчеству и всеблагой святости такое сонное видение было.
   Живи теперь и жди – не нынче, так завтра еще что-нибудь несусветное произойдет. Старым московским жителям памятно многое. Вспоминался и тот, вроде бы уже давний год, коему три десятилетия минуло, когда с летевшими напрочь стрелецкими головами напрочь летели, рушились все былые устои, и за попытку сохранить старину едва-едва избежала кнутобойной расправы сама кремлевская верховодка царевна Софья вместе со своими сестрами.
   Приверженцы старины седовласые московские бояре брюзжали: все российские неурядицы пошли с той поры, когда царь Петр по малоразумной своей младости связался с немцами-иноземцами, бражничал с ними да занимался разными потехами. Какое могло быть от того неразумия государству добро? Лишь разор один. И новый столичный город на краю света поставил, вовсе унизив Моству. Был боярин в том Петербурге, своими глазами видел на бесовском ассамблейном сборище, какими винопивцами окружен там царь. У адмирала графа Апраксина веселились. Потолок в палате был низкий, и дым от усердных курильщиков кружился, как в черной мыльне после затопу. Боярин как глотнул табачного смрада, так и зашелся в неуемном кашле. Едва-едва отдышался. Ну и пили же там! И такое же безудержное винопитие вошло в обычай между другими знатными российскими домами, считай, что споили царя разными фряжскими зельями, а оттого и укоротился его век.
   Ой, словно забывали бояре, а попросту говоря – кривили душой, порицая такое. Ведь еще Володимир Красное Солнышко изрекал, что веселие Руси есть пи́ти.
   И еще ворчали старожилы: московские-де государи, предки царя Петра, сидели от черни далеко и высоко в своих богатых теремах, снисходя в мир подвластных им в блеске и величии, подобно божествам, а Петр Алексеевич смолоду одеяние царское поскидал и к делам царственным стал неприлежен, понеже одни войны да забавы держались на уме.
   – На нашей памяти и на наших глазах было, когда царь, возвратившись из заморской поездки, созвал к себе в Преображенский дворец именитую боярскую знать да со смехом, с демонским весельем обстригал ножницами бороды почтенным вельможам. Находились смелые люди, вслух пеняли ему, что такое поведение его зазорно, а он от того замечания только глотку смехом своим надрывал. Говорили ему: «Ты думаешь, что от такого веселья честь свою возвышаешь? Ан бесчестье творишь». Ну, а он на кого разозлится, бывало, того в Преображенский приказ на допытливость посылал.
   – А я еще такое добавлю, что по всей спине дрожью оторопь пробежит. По доносу приходского духовника один тяглец Садовой слободы винился, что при исповеди царское величество антихристом называл потому, что велел царь людям бороды сбривать и кургузое немецкое платье носить. И велел службы нести великие, и податями-поборами, солдатскими и иными нападками народ весь разорил. И в Приказах судьи одни неправды творят да взятки берут, а государь судей не унимал и за ними не смотрел. И на орленой бумаге пишут герб – орла двоеглавого, а о двух головах орла не бывает, а есть двухглавый змей, сиречь антихрист оный.
   – Чего еще тут говорить, когда он, теперешний упокойник, самых лучших людей из боярского рода-племени перевел. Петербург велел в сапоги обуть, а Москву – чтоб в лапти.
   – Монса под боком у себя держал, а он, Монс-то…
   – Молчи! Теперь она из-под Монса главнейшей государыней стала. Это ль не страмота!
   – Изменил царь Петр Москве-матушке, и нет у нас добрых слов, чтобы слезно упокойника вспоминать. К чужакам, вовсе к ворогам, переметнулся он.
   Жизнь в Москве все еще велась, как в давнюю старину. Явись к боярскому дому чужестранный человек с деликатным визитом засвидетельствовать свое почтение именитому хозяину, а тот, неприязненно выслушав приветственные слова, сведет насупленные брови и настороженно спросит: может, еще чего желает от него гость? Нет, ну и ладно. И ему, хозяину, до него никакого дела тоже нет, и пускай незваный человек отправляется к кому-нибудь другому. А услыхав, что гость иноземец, прибывший в Москву, скажем, из Ганновера, боярин пожует-пожует губами и отмахнется рукой: «Не слыхали про такую страну, да и слышать про нее не хотим. Ступай ты отселева, – и многозначительно поглядит на брехучих собак, одобряя их нетерпимость к постороннему человеку.
   Толковали московские люди, подходя в своих догадках близко к истинной правде, говорили, что царица Екатерина испортила царя Петра и самосильно укоротила его земной срок. Донеслась до Москвы и такая весть, исходившая будто бы от петербургского дворцового всезнающего человека: когда государь почуял близкую кончину, то сам про себя сказал: «Было б еще пожить, да мир меня проклял».
   И так еще говорили:
   – Жесток был государь, а теперь от царицыного женского сердца народу жизнь полегчает. А вот ежели бы на трон царского внука Петра посадили, так он жестче деда бы стал. За погубленного отца своего всем большим и малым вельможам начал бы мстить.
   – И было б то к лучшему. Давно пора со всеми ворогами счеты свести.
   – Похваляют, что упокойный государь мудрый был, а в чем его мудрость? Затеял подушную перепись на безголовье себе самому, а всему народу на изнурение.
   – Нет, я за царицу молить бога не стану. Царь – баба… Где такое видано? У иноземцев только, но они нам не указ.
   Большого шума, как предвестника смуты, в народе не было. Недовольство царицей Екатериной ограничилось лишь такими малозначащими московскими сварливыми отголосками.

II

   Больше месяца пролежал царь Петр в траурной дворцовой зале, а в конце того срока подле него был поставлен гроб с телом младшей его дочери цесаревны Натальи, умершей на седьмом году от рождения. Заодно на каждодневных панихидах и отпевали их, царственных новопреставленных.
   К дню погребения императора через Неву был наведен деревянный мост с перилами, обтянутыми черным сукном. С рассветом траурные флаги заколыхались у Петропавловской крепости и Адмиралтейства, и тогда же утром, по первому сигналу, подполковник гвардии вывел на Неву войска, назначенные для печального парада. В 12 часов прозвучал второй сигнал – быть всем на изготовке, а по третьему сигналу в 2 часа пополудни началось погребальное шествие. Одновременно был вынос и почившей цесаревны Натальи.
   Накануне все питейные дома и кружала в городе позакрывали, что привело в смятение опечаленных винопивцев.
   – Как же помянуть упокойников? – недоумевали они.
   – Угощать потом станут, на поминках.
   – Ври ты!.. Угощать… не праздник, чать… И когда потом, ежели теперь невтерпеж.
   С некоторыми промежутками раздавались пушечные выстрелы, унывно перезванивали колокола, печально играла музыка. Траурное шествие открывали двадцать четыре гвардейских унтер-офицера с алебардами на плечах, построенные в четыре шеренги. За ними шли музыканты, придворная знать, иностранные посланники и негоцианты, представители русских городов. Шли ученики адмиралтейской навигацкой школы, которых выделяла особая форма: сермяжный кафтан с красными обшлагами, канифасные штаны, на ногах серые чулки и башмаки, на голове колпак из красного сукна. Над толпой развевалось красное военное знамя и высился желтый адмиралтейский штандарт. За знаменосцами следовали два рыцаря: один – конный, в вызолоченных латах, с поднятым мечом, другой – пеший, в латах черных и с мечом опущенным. За ними воины несли печальное знамя из черной тафты, а на досках – государственный большой герб и семь малых гербов, изображенных яркими красками с золотом и серебром. Затем следовало духовенство – от высших чинов иерархии до церковных певчих. Соборный протоиерей нес запрестольный крест, доставленный из московского Успенского собора для сего скорбного торжества. За духовенством двигались войска кавалерии – российской, польской и датской. Несли императорские ордена, короны царств – Сибирского, Казанского, Астраханского и регалии императорской власти: скипетр, державу, корону. И, наконец, под балдахином из красного бархата, увенчанный золоченой царской короной, следовал катафалк с гробом Петра I. За гробом шла опечаленная вдова-императрица со своей августейшей фамилией, и следом – шестьдесят бомбардиров.
   Гроб цесаревны Натальи несли на руках.
   Местом вечного упокоения Петра I и его дочери назначался Петропавловский собор, в котором была устроена деревянная церковь с особым катафалком под парчовым балдахином. Тоже обитая черным сукном, церковь освещалась лампадами и свечами в серебряных паникадилах и шандалах.
   Переступив церковный порог, громогласному плачу и рыданию задала тон сама императрица, пустив на высокой ноте затяжной вопль, и его рыдательно поддержали родовитые царедворцы, возглавляемые светлейшим князем Александром Данилычем Меншиковым. А тут еще архиепископ Феофан Прокопович, воздев руки, горестно возопил:
   – Что се есть? До чего мы дожили, о россияне!.. Что видим? Что делаем?.. Петра Великого погребаем!.. – восклицал Феофан и сам ужасался неотвратимости происходящего.
   Словно клещами, судорогой перехватило ему глотку, мигом онемел язык, прервалось дыхание. Напрягая все силы, с великим трудом сумел справиться архиепископ с одолевшей вдруг немощью, а в ответ на его скорбные слова волна стенаний и воплей колыхнула людские ряды. Глотнул Феофан широко раскрытым ртом побольше воздуха и снова стал обретать дар велеречивого изъяснения. Затихали людские рыдания, надо было слушать праведное слово преосвященного, и он говорил:
   – Неусыпными трудами, денным и нощным попечением Петра Первого, который в жизни сей кто и каков был, сей и ныне богомужественным действием жив российский Самсон, каковый дабы мог явиться, никто в мире не надеялся, но явившемуся весь мир удивлялся. Застал он в России свою силу слабою и сделал по имени своему каменной, адамантовою; застал воинство в дому вредное, в поле некрепкое, от супостат ругаемое, а ввел отечеству полезное, врагам страшное, всюду грозное, такожде неслыханное от века дело совершивши, строение и плавание корабельное, новый в свете флот, но и старым не уступающий, власть же российскую, прежде на земле зыблющуюся, ныне и на море крепкою, самостоятельною сотвори...
   – Так… Все – так… Истинно так… – шептали слушатели, не успевая вытирать слезы.
   – Не весьма же, россияне, изнемогаем от печали и жалости, – повысил Феофан несколько окрепший голос. – Не весьма бо и оставил нас сей великий Монарх и отец наш. Оставил нас, но не нищих и убогих: безмерное богатство силы и славы его, которое вышеименованными его делами означилось, при нас есть. Какову он Россию свою сделал, такова и будет: сделал добрым любимою, любима и будет; сделал врагам страшною, страшна и будет; сделал на весь мир славной, славной и быть не перестает. Оставил нам духовная, гражданская и воинская наставления. Убо оставляя нас разрушением тела своего, дух свой оставил нам.
   Мысленно подтверждая каждое слово архиепископа, вслушивался в его речь стоявший поблизости князь Михайло Михайлович Голицын, а Феофан все больше и больше входил в словоречивый раж.
   – Да отыдет скорбь лютая. Петр Великий в своем вечном отшествии не оставил россиян сирых, – уже торжествующе гремел голос Феофана, окрепший в полную мощь. – Како бо весьма осиротелых нас наречем, когда державное его наследие видим, прямого по нем помощника в жизни его и подобокровного владетеля по смерти его в тебе, милостивейшая и самодержавнейшая государыня наша, великая героиня и монархиня и матерь всероссийская! – с подобострастным поклоном обратился он к Екатерине. – Мир весь свидетель есть, что женская плоть не мешает тебе быти подобной Петру Великому. Властительское благоразумие и матернее благоутробие твое и природою тебе от бога данное ему неизвестно!
   «Заврался поп», – с укором посмотрел на него князь Михайло Голицын.
   Кому из собравшихся неведомо было, что, вопреки льстивым глаголам столь угодливого архиепископа, Екатерина не была названа царем Петром его преемницей, а восшествие ее на престол воспоследовало далеко не правым образом. Каково самому Петру слушать такое?.. Хотя и мертвый лежит, а слышит, о чем говорят, и будет слышать до той самой минуты, покуда его земле не предадут. Приподняться бы ему да крикнуть: «Чего врешь, кудлатый!.. Так сладкоречиво по-соловьиному заливаешься, а перед кем?.. У нее, подлой, столько лет Вилим Монс в амурной близости был».
   По церкви стало раздаваться торопливое покашливание будто сразу же застудившихся прихожан. Многим из них резануло слух явное несоответствие слов Феофана по сопоставлению их с памятной всем жизненной правдой. Он ведь и тогда, во время коронации Екатерины в московском Успенском соборе, не убоявшись бога, произносил лживые слова, называя Екатерину честным сосудом, преданно-верной венценосному своему супругу, тогда как у нее честности давно уже и в помине не было.
   «Ну, дела твои, господи! – втайне возмущались, но покорно потупляли глаза многие из великознатных вельмож. – Ни стыда нет, ни совести».
   А находившиеся в свите императрицы наиболее влиятельные царедворцы во главе со светлейшим князем Меншиковым с благодарной благосклонностью смотрели на своего сообщника архиепископа Феофана, помогавшего им возвести Екатерину на престол. Пожелав видеть главой Российского государства свою ставленницу, наперед послушную их воле, торжествовали Меншиков, Толстой, Апраксин, Головкин и иже с ними. Теперь все их треволнения оставались позади. На коромысле Фемиды недолго покачивалась судьба Российского государства, – кому править после смерти царя Петра?
   Родовитые высокознатные вельможи стояли за единственного мужского представителя царской династии, малолетнего сына царевича Алексея, видя в нем законного наследника, рожденного подлинно что от царской четы. Надеялись еще родовитые и на то, что с возведением на престол царственного отрока можно будет отстранить от власти ненавистных худородных выскочек во главе с Александром Меншиковым. У некоторых, особенно злопамятных родовитых вельмож, лелеялся замысел: с воцарением малолетнего Петра Второго заключить Екатерину и ее дочерей в монастырь и расправиться со всеми ее сторонниками. И непременно, всенепременно низвергнуть Меншикова, как бы произнести приговор об опале, который наверняка произнес бы сам Петр Великий, если бы поднялся с постели. Косились на Толстого, как на главного виновника всех бед и несчастий, постигших царевича Алексея, и при возведении на престол его сына Толстой не мог ожидать ничего доброго для себя. Приходилось опасаться за свое благополучие и архиепископу Феофану, автору «Правды воли монаршей», в которой он выступал защитником меры, направленной к низложению права на престол сына осужденного Сенатом царевича Алексея.
   Всем сторонникам Екатерины грозила бы жестокая участь, а самая страшная – ей самой. Ради собственного благополучия она должна была незамедлительно действовать, и к ней подоспели помощники, находившиеся в большой тревоге. Они, высоко поставленные царем Петром, проявляли свою решимость, многократно усилившуюся сознанием грозящей им опасности, и принимали все меры к тому, чтобы не допустить воцарения внука Петра.
   Коромысло весов Фемиды склонилось в сторону овдовевшей императрицы, и она, огрузневшая за последние годы, перевесила худощавого цесаревича, только что выходившего из детской поры.
   «Вот она, победительница!» – стоя у гроба царя Петра, восхищенно смотрел Меншиков на Екатерину, предрешившую кончину царя.
   … Да… А всему случившемуся она, Екатерина, да и он сам, Меншиков, навсегда теперь обязаны его свояченице, сестре жены, Варваре Арсеньевой. Она подсказала, когда и как надо действовать. И по ее наметкам все произошло. А после всего происшедшего и сама Варвара почувствовала облегчение. Перестала саднить душу неотомщенная обида, годами угнетавшая ее. Свела свои девичьи счеты с царем Петром.

III

   Четверть века прошло с того дня, когда для ради увеселения и украшения мужского застолья, возглавляемого самим царем, Меншиков привлекал своих сестер, девиц Марию и Анну. Участницами веселых пиршеств бывали тогда и сестры Арсеньевы – Дарья и Варвара, а к ним добавилась плененная в городке Мариенбурге лифляндка, в замужестве Марта Рабе, называемая также Трубачевой, по своему мужу, военному трубачу.
   Меншиков бахвалился, что отобрал ее у фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева и жил с ней в любви, находясь о ту пору в любви также и с Дарьей Арсеньевой.
   Давно то было, а вспоминалось Александру Данилычу так явственно, будто не подвластное ни времени, ни забытью.
   Сидя рядом с Варварой Арсеньевой, царь Петр сказал ей тогда:
   «Не думаю, чтобы когда-нибудь и у кого-нибудь появилось бы желание обладать тобой, бедная Варвара, столь ты кажешься непривлекательной. Но так как я люблю все необычное, то не хочу, чтобы ты так и состарилась, не испытав трепета любовной лихорадки».
   И, не обращая внимания на сидевших за столом, не смущаясь тем, что Варвара была кривобока и горбата, повел ее в смежную комнату испытывать трепет обещанной лихорадки.
   И тогда он, Александр Меншиков, понадеялся на совершенно невозможное: вдруг Варвара станет государыней-царицей, поскольку привередливому царю Петру наскучили отменные красавицы и он стал падок на нечто необычное. Тогда бы и он, Меншиков, женившись на Дарье, сестре Варвары, стал бы царским шурином. И казалось, что сие вполне возможно. Но придумалось все во хмелю, а потому не сбылось.
   После Варвары взоры царя Петра обратились на лифляндскую пленницу. В первое время он платил ей по дукату за свидание, а потом она уже без платы поселилась в его доме насовсем.
   Петр понимал, что из желания непременно угодить ему придворные несколько преувеличивали красоту Екатерины – будто уж лучше такой и найти невозможно. Нет, не такая она красавица, чтобы ее золотой рамой окантовывать да глядеть-любоваться, не отводя глаз. У нее черты лица не зело правильны, но во всем ее облике неуловима и в то же время неотступна притягательная сила, и таится она то в бархатистых, то тмяно-томных, то в искрящихся ее глазах, а над ними – стремительный взлет густо-черных бровей. Как бы задорен чуть-чуть вздернутый нос и страстны припухшие, всегда алые, будто запламеневшие губы. Нежная округлость подбородка, легкий румянец на щеках, вся ее осанка и такая естественность ни для какой другой женщины неповторимых движений, точно бы замершая и приподнятая в глубочайшем вздохе, словно все еще девичья грудь, – все влекло к ней и держало в неослабном напряжении чувственность Петра, по-настоящему пробужденную только ею. Такой, постоянно манящей к себе, была Екатерина и для него, Александра Меншикова, но не соперничать же было ему с царем!
   За минувшие годы старели люди, и многие уже покинули суетной сей мир, тем самым предупреждая и его, царя Петра, что не минует и он последовать за ними. Что говорить, уже перешагнул свой Рубикон, и жизнь пошла на убыль, и нечего ему, Петру, раздумывать да убеждать себя, что надобно жениться. Никакой ошибки в том не будет.
   Почти целых десять лет он как бы испытывал свою невесту, приглядывался к ней, лучше узнавал ее характер, свойства и привычки, и на протяжении всех этих лет не было повода усомниться или разувериться в ее достоинствах. Она и уважала и бескорыстно любила его, не то, что прежняя московская его фаворитка из Немецкой слободы. Катеринушка-свет затмила ее собой и вытеснила из его памяти.
   Многих прежних друзей и сподвижников уже нет в живых, а к иным из тех, кто пока еще с ним, он явно охладел, как, например, к прежнему неразлучному другу Александру Меншикову, и Петр чувствовал вокруг себя словно бы пустоту, которую могла заполнить лишь она, его Катеринушка, и он все крепче привязывался к ней. В своих частых отлучках скучал без нее, писал ей всегда добрые, ласковые письма, нежно называя ее: «Катеринушка, друг мой», «Катеринушка, друг сердешненький», и, словно в затянувшейся поре своего жениховства, посылал ей различные презенты, чтобы порадовать, доставить приятное. Тревожился и тосковал, если долго не получал от нее писем.
   На краю гибели была императрица, когда ее фавориту Вилиму Монсу разгневанный Петр приказал отрубить голову. С какой плахи скатилась бы и ее голова или в какой дремучей монастырской глуши пришлось бы ей коротать свои остатние годы, если бы только царь Петр поднялся с последнего болезненного ложа. Лишь в его смерти было бы спасение, и она поняла, уразумела это.
   В последние годы Петр был особенно непримирим ко всяким расхитителям казны. Дружка своей юности князя Матвея Гагарина приказал повесить за то, что тот в бытность сибирским губернатором сумел присвоить несколько тысчонок казенных денег. А светлейший князь Александр Меншиков втайне от царя держал в иноземных банках девять миллионов присвоенных рублей. На какой виселице покачивался бы он после дознания Петра об этом?..
   – И твоя жизнь только в смерти царя Петра, – внушала деверю Варвара Арсеньева. – И, чем скорее произойдет такое, тем будет надежнее.