— Оставь, я не хочу. Это повредит ему.
   — Но зато, — горячо сказал он, — я сегодня могу повторить вам все, что сказал о ране врач. Она не так опасна, как казалось по виду. Флорет соскользнул с первого правого резца, скользнул вдоль зубов и вышел на под правой ушной железой сквозь жевательные и лицевые мускулы. Понимаете?
   — Так он очень изуродован?
   — Конечно. Голова вся перевязана. Не видно почти ничего, кроме глаз. Молоко и бульон он должен пить через рожок. Говорить он не может… Но у него есть грифельная доска, — подождите минутку.
   Он посмотрел на нее, на ее печальное лицо. Затем скользнул в комнату больного. Через несколько секунд он опять стоял перед ней, весь красный. Он вытащил из-за спины грифельную доску. Она прочла:
   «Кровопускание не помогло. Я прошу позволения продолжать любить вас. Ваш Неизлечимый».
   Внизу было что-то стерто, но от грифеля остались следы. Она разобрала:
   — Я тоже. Нино.
   И перед этим двойным признанием в любви она затихла, и глаза ее стали влажны от горячих слез.
 
 
   Несколько дней спустя ей позволили войти к нему. Она остановилась у двери.
   — Вас странно укутали, милый друг, — пробормотала она и прибавила громче:
   — Но я вижу ваши глаза и знаю, что вы очень сильны и очень счастливы.
   «В самом деле, — почти с изумлением думала она, — этих глаз не окутывает ни один из тех покровов, которые в нынешнее время делают туманными почти все взоры, даже самые здоровые, и уносят их далеко от непосредственной действительности. Его глаза широко открыты жизни; мне кажется, я понимаю это впервые только теперь. Жизнь бросила в эти открытые голубые огни все свои картины, даже отвратительные, даже постыдные, — но в них не образовалось шлака».
   — Вы изумительно молоды.
   — И сделал порядочную глупость. Драться с человеком, у которого кровь лягушки, и который не дает даже подойти к себе! Ах, герцогиня, сознаюсь вам, я полагаюсь только на первый натиск, не на искусство. Я рубака, вы знаете меня. Я всегда рубил направо и налево; куда-нибудь я да попадал; но и в меня почти всегда попадали. И все-таки я имею за собой значительные удары. Раз…
   — Не приходите в такое возбуждение.
   — Бросили жребий, где кому стоять. Мне досталось более низкое место. Мой противник пытается нанести мне удар в голову. В первый раз я отскочил в сторону, во второй — отбил квинтой и ответил ударом в плечо. Малый до сих пор еще носит руку в кармане.
   — Теперь тебе больше нельзя говорить, — сказал Нино, тихо выходя из-за постели. — Больше двух минут тебе нельзя говорить. Будь спокоен, я сам объясню все герцогине.
   — Прошу тебя, — улыбаясь, сказала она.
   — Этот господин де Мортейль, надо вам знать, человек как без темперамента, так и без честолюбия. При фехтовании у него такие холодные движения, как у англичанина. Он просто держал флорет неподвижно перед собой, и дядя Сан-Бакко, по своей близорукости, наткнулся прямо на него ртом.
   — Что у меня еще есть все зубы, — пояснил Сан-Бакко, сильно постучав суставом пальца о зубы, — в этом было мое спасение, иначе он просто пронзил бы мне горло.
   — Но не благодаря своему искусству, — страстно воскликнул мальчик.
   Он схватил палку.
   — Понимаете, герцогиня! Вот так он сделал. Это не был правильный arresto in tempo. В сущности это был страх! Он совсем не умеет фехтовать и просто держал перед собой оружие, чтобы дядя Сан-Бакко не мог ничего сделать. Фуй!
   Он сердито забегал по комнате.
   — Ты не должен был мириться с ним!
   — Ну, успокойся, — ответил Сан-Бакко. — Он написал мне. Я не могу продолжать сердиться на человека мости, который дрался со мной.
   — Так ты его очень ненавидишь? — спросила герцогиня.
   — А разве он не заслуживает этого?
   Мальчик выпрямился.
   — Ведь он чуть не убил моего друга.
   Он прислонился к креслу Сан-Бакко и сразу замолк.
   Герцогиня сидела с другой стороны.
   — Итак, вот где живут мои друзья, — сказала она, осматриваясь. — Здесь все имеет спартанский вид. Железная кровать, стол с книгами, кресло, три соломенных стула: все это редко расставлено на красных плитах. На стене у вас портрет Гарибальди, — как видно, о вас заботятся.
   — И открытые окна, не забывайте этого. Морской ветер доносится с Ривы по узкой улице и беспрепятственно проникает в мою комнату. Внизу находится площадка, правда, всего в двенадцать метров шириной, но на что мне больше? Воздух, тень, молодость в качестве друга, к этому еще ваша улыбка, герцогиня: я больше, чем богат.
   Она молчала, любуясь им.
   — И весь дом наш! — с важностью заявил Нино. — Это удивительный дом. Обратите внимание, герцогиня, что каждый этаж заключает в себе одну комнату. В нижней — наша приемная и столовая, над ней живет мама, потом дядя Сан-Бакко, а на самом верху я.
   — Значит, у тебя широкий вид?
   — Все пять куполов Сан-Марко. И почти весь фасад Св. Захария. Но самое удивительное — это колодезь внизу на нашей маленькой площадке: он восьмиугольный, и у него есть крышка с замком. Каждое утро в самую рань приходит маленький горбун, слушайте только, маленький горбун в остроконечной красной шапке и отпирает его. Это очень таинственно.
   — Ах! — быстро сказала она, — маленького горбуна я знаю… Нет, нет, это было раньше. В замке, где я жила ребенком, был один такой. Он гремел большой связкой ключей, и самого важного из них, ключа от колодца, не выпускал из рук даже во сне… Нино, я могла бы многое рассказать тебе.
   Она задумалась. Час отдыха в этой приветливой комнате напомнил ей мирные часы ее собственного детства.
   — Я тоже должен сказать вам так много, так много, — с воодушевлением ответил Нино. В ее голосе он почувствовал чары, которые захватили его. — И особенно, что я вас…
   — А вот и музыка, — заявил Сан-Бакко, прислушиваясь. Нино подбежал к окну, весь красный и дрожащий.
   «Я чуть не проболтался, что люблю ее!» — думал он, умирая от стыда и досады при этой мысли.
   — Это слепые, — чересчур громко возвестил он. — Они расставляют фисгармонию! Настраивают кларнет, скрипку, рог… Труба! Бум! Ну, теперь пойдет!
   «Нет, она никогда не узнает этого!» — поклялся себе мальчик, гордый и бледный, и вернулся на свое место. За окном носилась и рыдала музыка смерти Травиаты. Герцогиня покачала головой.
   — Ну? Что же ты должен сказать мне? — спросила она, серьезно и дружески глядя на него.
   Ему хотелось плакать. В душе он молил ее: «Только не это! Все остальное я скажу тебе». Он подумал минуту, а глубине души боясь, чтобы она не забыла своего вопроса.
   — Например, о славе, — торопливо сказал он. — Когда в мастерской господина Якобуса говорят о славе, и не верю ни одному слову. Там вечно толкуют о том, что слава того или другого возрастает или уменьшается. Что за бессмыслица!
   Он пожал плечами. Он понимал славу только, как нечто целое, внезапное, не поддающееся вычислению, покоряющее. Его удивляли и преисполняли презрением все рассказы о тайных ходах, ведших к ней, о суммах, уплаченных за нее, об уступках общественному мнению, о соглашениях с его руководителями, об унизительных домогательствах, о тайном румянце стыда… Нет, слава была таинством.
   — Недавно я прочел, — торжественно сообщил он, широко раскрывая глаза, — что лорд Байрон однажды утром проснулся знаменитым.
   — Как это прекрасно! — сказала герцогиня.
   — Правда?
   Его сердце вдруг опять забилось, как тогда, когда он, весь бледный, со вздохом положил книгу.
   — Разве ты хочешь быть поэтом?
   — Я не могу даже представить себе, как это выдумывают какую-нибудь историю. Нет, я не хочу выдумывать историй, я хочу переживать их. Я буду делать, как дядя Сан-Бакко, буду воевать с тиранами, освобождать народы и женщин, переживать необыкновенные вещи.
   — Сделай это, мой милый, — сказал старик. — Ты не раскаешься.
   — Но раньше я должен научиться так хорошо фехтовать, как ты.
   — Еще немножко, и ты сможешь дать себя так отделать, как я.
   — Разве у меня хорошие мускулы? — тихо спросил мальчик.
   — Ведь я тебе говорил уже много раз. И желание иметь их у тебя есть, а это стоит большего, чем сами мускулы!
   Музыканты заиграли «Santuzza credimi».
   Сан-Бакко и герцогиня слушали. Нино кусал губы и думал:
   «Но моей кости он еще ни разу не пощупал. Неужели дядя Сан-Бакко совсем не заметил ее?»
   Он называл это своей костью, и каждый раз, как думал об этом, испытывал муки тайного позора. Это был железный прут корсета, который шел под его блузой с левого бока. Ремни охватывали предплечья. Он рассматривал это сооружение по вечерам, тщательно заперев дверь, с серьезными глазами и крепко сжатым ртом. Потом, разом решившись, срывал его, сбрасывал платье и, упрямо подняв голову, подходил к зеркалу.
   — Между грудью и плечами впадина, — говорил он себе. — Грудь слишком торчит. Я недавно видел на бронзовом Давиде, как должна выглядеть грудь юноши, — о, совсем иначе, чем моя… Я должен работать, тогда будет лучше…
   И он начинал делать гимнастические упражнения. Но на душе у него было тяжело. Он вдруг опускал напрягшиеся руки и ложился в постель.
   — И если бы этого даже не было, шея слишком тонка. И разве я могу надеяться, что из моих кистей рук когда-нибудь вырастет порядочная мужская рука? Ведь у каждого обыкновенного человека более крепкие кисти, чем у меня. А у дяди Сан-Бакко они как будто из стали.
   Собственная неумолимость, в конце концов, ослабляла его; он рыдал без слез. Затем он стискивал зубы, глубоко и равномерно дышал и этим задерживал поток слез.
   Днем он иногда размышлял:
   «Кто знает, каким я кажусь другим. Может быть, я ошибаюсь; может быть, я особенно хорошо сложен. И если бы скульптор, создавший Давида, знал меня, — кто знает?»
   Это была невозможная, в глубине души сейчас же снова погасшая надежда.
   «Высокая грудь — не признак ли это силы? И во всяком случае у меня красивые ноги, это находят все, я знаю это наверно».
   В этом пункте он был уверен.
   «Остальное срастется, — сказал врач. — Да и в платье ничего не видно. И я закаливаю себя. Я научусь переносить голод и колод, делать тяжелую работу, далеко плавать и еще многому»…
   Но во время гимнастических игр он проявлял себя малоспособным. Момент, когда надо было прыгнуть вперед и поймать противника, он большей частью упускал, так как стоял и мечтал. В мечтах он воображал себя генералом и заставлял своих товарищей нападать на черный лес, полный страшных врагов. Или же он приказывал им карабкаться по мачтам корабля, в который превращались стены школьного двора. В конце концов, он приходил в себя, возбужденный и бледный. Остальные были красны, они победили или были побеждены! Нино не сделал ни того, ни другого.
   «Ах, — думал он в порыве отрезвления и нетерпения. — И генералом я тоже никогда не буду. Вообще, я думаю, меня совсем не возьмут на военную службу. Я не могу себе представить этого».
   В действительности он испытывал перед военным строем ужас, в котором не хотел себе сознаться; перед гражданскими союзами тоже. Когда он слышал о чьей-нибудь женитьбе, он с удивлением и любопытством думал: «Неужели и я когда-нибудь женюсь? Я не могу себе представить этого». Или он видел похороны. «Я должен исчезнуть как-нибудь иначе. Со мной это не может произойти так. Я не могу себе представить этого».
   Слепые перестали играть. Сан-Бакко еще раз просвистал последние звуки, слабо, с трудом двигая губами:
   — Проклятая повязка!.. Нино, это была хорошая музыка?
   — Отвратительная!
   Он вздрогнул. Каждая из его дурных мыслей соединилась с каким-нибудь звуком, нераздельно слилась с ним. И это случайное совпадение нескольких нот с мучительным раздумьем превратило для мальчика несколько безразличных тактов в лес пыток.
   «Я никогда не буду больше слушать этого», — решил он про себя.
   Он с неудовольствием прошелся по комнате на кончиках пальцев танцующей походкой.
   — У меня красивые ноги? — вдруг спросил он с тоской в голосе.
   — Не сомневайся! — воскликнул Сан-Бакко. Это было его первое громкое слово.
   — Я люблю тебя! — сказала герцогиня. — Иди-ка сюда… Так. Ты должен еще многое рассказать мне. Ты можешь говорить мне «ты» и называть меня по имени.
   Он одним прыжком очутился возле нее.
   — Это правда? — тихо спросил он, боясь, чтобы она не взяла обратно своего слова. — О, Иолла!
   — Иолла? Это уменьшительное имя?
   Он только теперь понял, что сказал, и начал, запинаясь:
   — Я уже давно придумал это имя, про себя, — Иолла вместо Виоланты. Вы понимаете… Ты понимаешь…
   «Я должен теперь смотреть ей в глаза, — сказал он себе. — Теперь она поймет все».
   В это время с улицы донеслись крики и аплодисменты. «Да здравствует Сан-Бакко! Гимн Гарибальди!» сейчас же понеслись его звуки, радостные, легкокрылые, — солнечный вихрь, шумевший и свистевший в складках знамен.
   — И это музыка! — сказал Сан-Бакко.
   Нино исчез. Герцогиня видела из окна, как он бежал по площадке, и как его торопливые шаги отчаивались догнать счастье: неслыханное, единственное счастье, вырывавшееся из коротких красных губ мальчика и несшееся пред ним. «Неужели это правда, неужели я в самом деле сейчас переживу это… это… это?».
   Наконец, он очутился возле слепых музыкантов. Он стоял, не шевелясь, заложив руки за спину, и наслаждался громом, грохотом, пронзительным свистом, диким, радостным, безудержным шумом с его победной пляской. Его возлюбленная сверху видела, как уносился его дух на ударах труб и волнах звуков рога. Где был он теперь, неугомонный? Он вступал триумфатором в завоеванное царство. В головах у него взлетали кверху золотые орлы. Его колесница двигалась по трупам, — нет, это не были трупы: они тоже вставали и ликовали.
   «Теперь я возле него, — думала, герцогиня, грезя вместе с ним. — Я подаю ему венок»…
   Но в это мгновение лицо мальчика превратилось в лицо мужчины. У него тоже были короткие, своевольные губы, красные от желаний. Она и не заметила этого и только улыбнулась.
   — Ты все-таки хочешь быть поэтом? — сказала она вошедшему Нино.
   — Нет, нет, — устало ответил он; ему как будто было холодно. — Кем я собственно хочу быть?.. Иолла, ты знаешь это? Солдатом? Поэтом? Борцом за свободу? Моряком? Нет, нет, ты тоже не знаешь этого! Из меня, ах…
   Он прошептал, ломая руки:
   — Из меня не выйдет ничего. Разве я буду когда-нибудь другим, чем теперь? Я не могу себе представить этого.
   Она схватила его за кисти рук и посмотрела на него.
   — Только что ты слышал нечто очень великое. Это прошло, ты чувствуешь себя покинутым, застрявшим на месте, не правда ли? Но поверь, все великое, что мы в состоянии чувствовать, наше. Оно ждет нас на пути, по которому мы должны пройти. Оно склоняется к нам со своего пьедестала, оно берет нас за руку, как я тебя…
   — И меня, — сказал Сан-Бакко, вкладывая свою руку в ее. — Со мной было то же самое. Какой бурной была моя жизнь! А теперь, когда я стар, мне кажется, что я ехал на завоеванном корабле по гигантской реке. На берегу мимо меня проносились безумные события. Боролся ли я? Прежде я поклялся бы в этом. Теперь я не знаю этого.
   — Вы боролись! Или бог боролся через вас! Ах, мы никогда не сознаем достаточно ясно, как высоко мы стоим, как мы сильны и незаменимы! Верь этому всегда, Нино!
   — Я ухожу, — объявила она. Она поправила в стакане розы, которые принесла, поставила на место стул и взбила подушку на постели Сан-Бакко.
   — Вы балуете нас, герцогиня, — сказал он. — Вы заставите нас думать, что мы трое — друзья.
   — А разве это не так?
   «Нет, — подумал Нино, — для этого ты заставляешь меня слишком страдать, Иолла».
   Он страдал оттого, что она касалась его рук, и оттого, что она выпустила их; оттого, что она пришла, и оттого, что она уходила.
   — Тогда пойдемте с нами гулять, — сказал он, сильно покраснев. — Мы покажем вам в Венеции многое, чего вы, наверно, не знаете: черные узкие дворы, где живет бедный люд, и где вам придется поднимать платье обеими руками. Там есть, например, каменный мешок; из него выглядывает голова утопленника, совершенно распухшая, и выплевывает воду.
   — Или наш дворец, — сказал Сан-Бакко.
   — Да, дворец, который мы хотели бы купить, если бы у нас были деньги, у дяди Сан-Бакко и у меня. Он совсем развалился и погрузился в воду между широкими кирпичными стенами, которые густо заросли кустарником. В одном углу находится ветхий балкон с острыми углами и колоннами. Оконные рамы похожи на луковицы, на стене яркие резные каменные розы — и верблюд; его ведет маленький турок. Что это за турок, Иолла! Ты ведь не думаешь, что это был обыкновенный человек. О, в этом доме происходили странные вещи.
   — Конечно, — подтвердил Сан-Бакко. — Нино рассказал мне о них, и я поверил в них так же добросовестно, как он верит в мои похождения. Взрослые делают вежливые лица, когда я говорю о себе. Времена так переменились; теперь считают едва возможным, что существовали такие жизни, как моя. Только с мальчиками, которые еще не научились сомневаться, — я среди своих.
   — Вот так мысль! — сказал он затем, тихо смеясь. — Вот вам результат того, что уже неделю я не двигаюсь. Но разве я в самом деле не принадлежу к мальчикам, раз я не сумел употребить парламентские каникулы на что-нибудь лучшее. При встрече коллеги будут трясти мне руки и поздравлять с геройским подвигом, а в буфете смеяться надо мной. Эти буржуи знают, какую борьбу с ветряными мельницами я веду. Они так тесно связали угнетение и эксплуатацию с свободой и справедливостью, что нельзя достичь первых, не убив вторых. Я хотел бы вернуть своих добрых старых тиранов. Они лицемерили меньше, они были более честными плутами. Теперь я почти не в состоянии любить обманутый народ. Он стал слишком трусливым, а я слишком бессильным. Я стыжусь перед ним и за него. Совесть мучит меня, когда он выкрикивает мое имя, как раньше там, внизу. Я хотел бы, чтобы он привлек меня к ответственности…
   — Выздоравливайте! Все великое, что мы в состоянии чувствовать…
   — Наше, — закончил он. Его глаза засверкали.
   Когда она ушла, они молча посмотрели друг на друга.
   — Я все время был необыкновенно счастлив, — заликовал вдруг мальчик.
   — Мы счастливы и теперь, — сказал Сан-Бакко.
   — Конечно.
   И Нино перепрыгнул через стул. Каким счастьем было даже страдание! Пока она была здесь, каждая мысль поднималась выше и окрашивалась ярче, каждое чувство волновало горестнее или сладостнее. Это едва можно было понять.
 
 
   В своей гондоле она приказала, не задумываясь:
   — Кампо Сан-Поло.
   Она вошла в большую парадную мастерскую, совершенно не зная за чем пришла. Ей сказали, что маэстро один. Как только докладывали о приходе герцогини, Якобус тайком поспешно отпускал через заднюю дверь всех своих посетителей. Она застала его перед мольбертом, погруженного в работу.
   — Это прекрасно, — сказала она.
   — Эта картина стоит пятнадцать тысяч франков, это самое прекрасное в ней.
   — Но я чувствую ее.
   Он посмотрел на нее.
   — Ах, вот как. Сегодня вы были бы способны чувствовать всякую мазню. Вы полны счастья и доброты. Откуда это вы?
   — Не будьте ревнивы, мой милый. Вы видите, я расположена к вам.
   На его лице выразилось недоверие и желание.
   — Так расположены, как я этого хочу — навряд ли.
   — Почти так. Оставим более точное определение.
   Он багрово покраснел.
   Она открыла объятия. Медленно и спокойно вошла своими мелкими шажками маленькая Линда. Герцогиня обняла девочку, опустилась на колени подле нее, гладила ее руки, прижалась щекой к жесткой серебряной вышивке ее холодного, тяжелого платья.
   — Я люблю тебя, маленькая Линда, — сказала она и подумала: «Потому что ты его дитя!.. Это он тот человек, у которого такие же короткие красные губы как у Нино, и которому я подала венок вместо того, чтобы надеть его мальчику. Сан-Бакко может любить даже в семьдесят лет; Нино дрожит от стремления к красивой жизни. Они оба немного смешны, я знаю — старик, напыщенный и весь перевязанный, мальчик, слабый и такой же напыщенный. Как я люблю их! Какою нежностью проникаюсь я под их обожающими взглядами! Потом я иду и говорю этому Якобусу, что я расположена к нему. Он этого не заслуживает, но…» — «И к тебе тоже», — повторила она громко, крепче прижимая к себе маленькую Линду. Девочка смотрела на коленопреклоненную непонимающим, холодным взглядом.
   — Не шевелитесь! — крикнул художник. — Одну секунду! Вот оно!
   Он схватил уголь; в то же мгновение она точно застыла. Она смотрела, как он с бурным ожесточением набрасывал на полотно застывшую форму чувства, которое уже исчезло.
   — Это опять удалось мне, — сказал он со вздохом и сейчас же начал писать. Она смотрела на картину; только теперь она узнала от него, что пережила момент скорби. Ее темная голова со страстной тоской прижималась к неподвижному, искусственному созданию из серебра и перламутра.
   — Герцогиня Асси и Линда Гальм, — это будет одной из моих самых популярных вещей, — уверял Якобус. — На фотографии с нее будет огромный спрос, в художественном обороте она будет называться просто «Герцогиня и Линда»… Я горжусь этим, герцогиня, но не гордитесь ли и вы немножко?
   — Тем, что вы делаете меня знаменитой? Вы придаете этому слишком большое значение, мой милый. Я была знаменита своими причудами, прежде чем стала знаменита своими картинами. Прежде меня называли политической авантюристкой, теперь — поклонницей искусства, — а как меня будут называть впоследствии, не знаете ни вы, ни я. Вы совершенно неповинны во всем этом. Я просто живу, и все совершается, как должно.
   — Значит, вы не обязаны мне решительно ничем, герцогиня? В самом деле ничем? Что я сосредоточил все свое искусство на вас, не обязывает вас ни к чему? Что я сделал свою жизнь односторонней и свое искусство тоже…
   — Ограниченным и сильным. Если бы вы не рисовали «Герцогини и Линды», как большой художник, вы рисовали бы всевозможные вещи, но в стиле всех остальных.
   — У вас находятся доказательства, потому что вы холодны. Но для меня вы сделались роком, и когда-нибудь вы выплатите мне мой долг. Я жду.
   — Утешьтесь. Вы ждете не напрасно. Каждый, кто способен к сильному чувству, будет когда-нибудь услышан. Не существует желанных и отверженных: только любитель самоистязаний хотел заставить меня поверить этому. Не надеется на любовь только тот, кто сам не умеет любить… Но кто говорит вам, что именно я буду любить вас? Я ваш рок, прекрасно; это меня нисколько не трогает, как не трогало вас, когда голос Лоны Сбригати приобрел трагический тембр.
   — Это нечестно! — воскликнул он, искренне возмущенный, и положил кисть. — Вы чувствуете себя неуверенной, — говорил он, — поэтому вы поступаете нечестно. Лона Сбригати, говорите вы, приобрела талант из-за меня, вы же, герцогиня, убиваете мои лучшие творения, потому что отвергаете мою любовь. И вы живете для искусства!..
   — Вы своенравны, как ребенок!
   Она покачала головой.
   — Клелия Мортейль не получает от вас ни таланта, ни любви. Она навязала себя вам, говорите вы, но вы же взяли ее. Вы берете слишком много, друг, и требуете еще больше. Ваша жена тоже…
   — Моя жена счастлива! — с горячностью воскликнул он. — Очень счастлива!
   — Я не знаю ничего о вашей жене. Но я не доверяю счастью, которое исходит от вас.
   — Это верно… Между мной и моей женой не все в порядке… Мы разошлись, — но я объясняю вам, почему. Во-первых, жена художника должна быть ограничена, должна быть способна верить в откровение. Ее откровением должен быть ее муж. Моя же жена любила поучать; она хотела «работать со мной». Я заметил это еще перед свадьбой и испугался. Но она любила меня такой невыразимой, прямо-таки болезненной любовью, а я не так силен, как вы думаете. Я женился на ней. Но вскоре после свадьбы у нее выпали почти все волосы. Тогда все было кончено.
   — Все было кончено?
   — Я могу побороть все, но не физическое отвращение.
   — Из-за редких волос вы отталкиваете женщину?
   — Редкие волосы! Вы не знаете, какую отвратительную вещь вы говорите. Густые длинные волосы для меня символ пола женщины, ее власть сверкает диадемой в длинных косах. Женщина с редкими волосами — бесполое, отталкивающее существо. Я не хочу ее ни в своей спальне, ни на полотне. Я рисую истерию и бессильный порок, я рисую зеленоватые распухшие глаза и развратный лоб какой-нибудь фрау Пимбуш из Берлина, но никогда я не буду рисовать редких волос!
   Он был вне себя.
   — Ведь это своего рода безумие, — сказала она, пожимая плечами. Но ей было почти страшно.
   «Так вот почему он терпит Клелию, — думала она. — Потому что у нее прекрасные густые волосы… И если ее прическа когда-нибудь покажется ему недостаточно мягкой и глубокой, чтобы запечатлеть на ней холодный поцелуй…»
   — Никогда! — повторил он, напыжившись. — Неужели вы думаете, что я мог бы работать под взорами женщины, которая физически оскорбляет меня? Перед кем у меня больше обязанностей — перед каким-то существом, которое вторглось в мою жизнь, — или перед искусством?.. Кто же признает меня правым, если не герцогиня Асси?
   Он подошел ближе и доверчиво и вкрадчиво понизил голос.
   — Не считайте меня слишком жестокосердным. Эта женщина в самом деле не несчастна, ведь она может любить меня. Она может писать мне, может всюду говорить обо мне. С газетами, в которых помещены снимки с моих картин, она бегает из одной гостиной в другую. На моих выставках она продает билеты. Она всем надоедает мною, у нее мания ставить живые картины по моим произведениям.
   — Эта женщина трогательна, я хотела бы знать ее.