— Встреча с другом освежает мою любовь к владычице. Мой взгляд ищет вас, герцогиня, и останавливается на сиянии над вашими волосами: и в то же время я чувствую, что у меня есть друг. Что из того, что он дитя. Если бы он был у меня прежде, на полном приключений пути моей жизни, где столько приходилось голодать, торжествовать, скрежетать зубами, проливать кровь, — не правда ли, Нино, мы были бы теми друзьями, которые выливают последний стакан вина, потому что ни один не хочет отнять его у другого, которые обнявшись взбираются на Капитолий, которые умирают от одной пули, потому что у них одно сердце… Это удивительно, я не знаю почему я сегодня вечером так возбужден и мечтательно настроен. Ведь ничего не случилось.
   «Нет, пока ничего», — подумала герцогиня.
   Она слегка вздрогнула от мягкого вечернего ветерка; она склонила голову и подставила ему лоб. Слушая старика, она все время чувствовала на себе взгляды мальчика, восхищенные и безгранично преданные. Они падали на ее лицо, руки и всю фигуру, мягкие, сладостные и немного усыпляющие, как журчанье маленького фонтана. Она смутно чувствовала соблазн этих милых прикосновений, этих слов, этих взглядов — и не сопротивлялась ему. Сан-Бакко заметил:
   — Но между мной и Нино, между лучшими друзьями, лежит вся жизнь.
   Она, точно во сне, подумала, что это самые глубокие слова, какие когда-либо произносил Сан-Бакко.
   — По крайней мере, тот период, когда перед человеком открыты возможности.
   — Какие?
   — Все. Когда возможно все. Период мужской зрелости.
   При этих словах ей представился зрелый муж, — ее внутреннему взору явился Якобус, он, чье искусство сообщало реальность и долговечность всем вещам, всему тому великолепному что когда-то пережил этот старец, и о чем быть может, мечтал этот мальчик.
   Вечер медленно спускал свой покров на серебряное зеркало лагуны. Он вплетал в него образы; вначале они были неопределенными и серыми, но потом стали пестры и ярки. Перед глазами герцогини находился памятник женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. Но она смотрела сквозь него и замечала только эти образы, колышущиеся и покоряющие. Это были пышные, слившиеся тела, поющая и бунтующая кровь и переходившая в глубокий трепет улыбка картин смежного зала — зала Венеры. Это отражение его пышного упоения колебалось в вечерней дымке, как Фата-Моргана, палящая и приковывающая.
   Герцогиня затаила дыхание, полная ужаса и желания. Не сознавая этого, она сделала шаг вперед.
 
 
   Джина осталась в своем кресле у камина и смотрела оттуда, как ее сын вкладывал руку в руку герцогини.
   «Мои мечты исполнились, — подумала она. — Теперь я могу немного отдохнуть». Она закрыла большие темные, блестящие глаза, и сейчас же по ее лицу с легким, робким румянцем по обе стороны заостренного носа разлилось спокойствие. Лихорадка, гнавшая ее от одной прекрасной вещи к другой и заставлявшая ее бороться с совершенными предметами, прежде чем они отпускали ее, почти совсем улеглась. Она как будто спряталась в глаза Паллады, в которых глубоко и постоянно горела тоска. Джина сложила руки на коленях. Ее худые плечи наклонились вперед; черные кружева воротника коробились на узкой груди. Она вздохнула и сказала себе: «Мы счастливы», — она подразумевала и герцогиню.
   В углу, между отцом, у которого были закрыты глаза, и мужем, подмигивавшим ей, сидела Клелия.
   «Он смеется надо мной, — думала она, — потому что та женщина увела у меня Якобуса».
   «Ты ошибаешься, — подумала она вслед затем и молча улыбнулась в лицо Мортейлю. — Я страдаю не так, как ты думаешь, и не по той причине. Боже мой, Якобус обманывает меня с большинством женщин, которых пишет: почему бы и не с леди Олимпией. Это делает меня только еще немножко более усталой… Но я страдаю больше, чем ты, бедняжка, думаешь, потому что я вложила все в дело, которое основала на неправильном расчете, и которое не приносит больше ничего. Художник Якобус, надо тебе знать, не сдержал ничего из того, что обещал, когда всходила его звезда, и когда я решила сделаться его госпожой. Он представлялся мне тогда странствующим завоевателем, полным задора и огня, безмерно властолюбивым и честолюбивым. Я хотела разделить с ним славу и пользоваться властью вместо него. Я сделала бы из его гения недоступную святыню и неумолимо эксплуатировала бы ее среди орд почитателей, учеников, дельцов, должников и кредиторов, журналистов и женщин, снова женщин, и завистников, и просто любопытных. Сколько шума и чада может распространить по Европе гений его сорта! Сколько каналов может он провести к себе, по которым потекут почести и деньги из отдаленнейших стран.
   И тогда я верила в него: разве это не должно было помочь? Мое честолюбие я тогда выражала не холодными словами, а жаркими поцелуями. Я не любила его, я это знаю. Но разве я не уверила его, что люблю? Как бурно я, едва выйдя замуж, бросилась в его объятия!
   И вот за все эти годы он почти не покидал Венеции, Его слава не дает мне никакого опьянения, ни чувством власти, ни блеском; его жизнь ограничена тремя стами богатых дам с расстроенными нервами: печальные персонажи, в конце концов.
   Почему это так? Я знаю это. Я вижу это и упиваюсь этим. Потому, что он любит герцогиню Асси! Она удерживает его в этом задохнувшемся в своих лагунах провинциальном городе! Она не позволяет ему творить ничего, кроме пустяков, чтобы он мог всегда лежать в прахе у ее ног. Он пишет только ее. Только когда он опять — в пятидесятый раз, — славит на своем полотне и делает бессмертным новый невозвратный миг ее красоты, он совершает одно из деяний, которые когда-то обещал.
   Как я страдаю — оттого, что она все, а я ничто! И оттого, что я даже не могу зачесть ей этого, потому что она этого не хотела. Его страсть вызывает у нее холодность, а его экстазы — неприятное удивление. Я могу себе представить, какие кризисы они переживают вместе. И за то, что она не уступает ему, я тоже обвиняю ее, — как ни ненавижу я ее за то, что он ее любит.
   Поэтому — и она опять молча улыбнулась в лицо мужу — хорошо, что искательница приключений увела его отсюда. Он был слишком неспокоен, я видела, что его мучит нечистая совесть, даже ненависть к себе и к возлюбленной. Несколько часов в объятиях леди Олимпии, и он будет побежден, утомлен, его лихорадка уляжется, и он будет не в состоянии ненавидеть эту герцогиню… И любить тоже… Не правда ли, я стала очень скромна и смиренна, если благодарна какой-нибудь леди Олимпии?»
   И она посмотрела на Мортейля, как будто спрашивая его. Он смутился. Клелия не грелась больше, как прежде, на солнце восхищения в глазах любующихся ею зрителей. Ее черты стали умнее и резче. Не раз тс, в лицо которых она испытующе всматривалась, старались уклониться от ее взгляда. Но вдруг она откидывала голову назад, так что вечерний свет полно и мягко заливал ее, и среди чудесных масс волос он снова сверкал золотистыми сказочными грезами, точно на усеянных цветами лугах весной.
   Появились слуги со свечами и прохладительными напитками. Старик Долан позвал, не поднимая век:
   — Клелия!
   Она наклонилась к нему. Он прошептал:
   — Клелия, дочурка, достань мне у твоего Якобуса копию его последнего портрета герцогини. Это шедевр, я хочу иметь его.
   — Хорошо, папа… Скажи мне, тебе нездоровится? Ты так дрожишь.
   — Это только потому, что мне хочется иметь его… Заставляй же его работать! Он работает слишком мало… Используй его — для нас обоих.
   Она сказала: «Да, папа», — и подумала: «Что тебе нужно еще? Ведь ты умираешь. И что нужно мне самой!»
   — Борись с ним!
   — Будь спокоен, папа, он слушается меня.
   — Нет, нет.
   Старик сжал свои морщинистые кулаки.
   — Борись с ним, пока его творения не станут огромными и не убьют его! Ты не подозреваешь, что мы можем выжать из них, из наших художников. Необузданные творения, для которых ни у одного смертного нет достаточно крови и нервов. Они сопротивляются, так как чувствуют, что вырывают при этом из себя всю жизнь. Но мы заставляем их, мы боремся с ними: так боролся я с Проперцией.
   Мимо прошла герцогиня, держа Нино за руку. Она дала ему щербет.
   — Проперция, — спросила она, встрепенувшись. — Здесь говорят о Проперции?
   Мортейль выпрямился и объявил:
   — Мы с удовольствием вспоминаем добрую Проперцию. Это было страшно интересное время.
   — Какое время? — высокомерно переспросила Клелия.
   — Интересное, моя милая. В Проперции было что-то, что щекочет литератора. Бессознательность гения у нее увеличивалась инстинктами ее простонародного происхождения. Я признаюсь, что было время, когда я сомневался в героине свой пьесы, — вы помните, герцогиня, воплощение великой страсти. Да, природа иногда подавляет.
   — Так вы были подавлены? — спросила герцогиня. — По вас это совсем не было видно.
   Он встал, вставил монокль и сделал несколько шагов, преисполненный сознания своего достоинства, но ноги плохо повиновались ему.
   — Я не дал подавить себя. Я хочу только сказать, что искушение было сильно. Но мой принцип — всегда держать наготове критическое отношение, все обозревать и перерабатывать в слова.
   Он дошел до двери на террасу и остановился возле Сан-Бакко. Старик Долан вдруг открыл глаза, насколько позволяли тяжелые веки. Он придвинул свою голову к Клелии и с диким усилием прошептал у ее уха: — Обманывай его, дочурка! Он не заслуживает ничего лучшего. Разве не потребовал этот несчастный, чтобы мой кичливый толстопуз из слоновой кости был подчинен хорошему вкусу, хорошему вкусу парижанина, его изяществу и его страху перед излишествами! Обманывай его! Я слишком поздно заметил, что он предпочитает первую попавшуюся певичку Бианке Капелло. Он боялся бы ее! Сказать тебе, чего он хочет искреннее всего? Чтобы ты осталась худой! Только бы не быть больше обыкновенного, не возвыситься над посредственностью и не погрешить против хорошего вкуса. Обманывай его! Мне было бы приятнее, если бы ты вышла замуж за господина фон Зибелинда, хотя он карнавальная маска. Он ненавидит прекрасное. Это все-таки кое-что. У него вывороченное наизнанку художественное чутье, но у моего зяти нет никакого, у него есть только ходячее мнение литератора, и он покрывает им, как большим газетным листом, все прекрасное, — даже колосса Проперцию!..
   — Я хочу рассказать вам, — говорил между тем господин де Мортейль, — как прирожденный литератор обращается с жизнью…
   Он стоял, втянув живот, почти такой же стройный, как прежде, и очень надменный, у одной из колонн, сквозь которые заглядывали сумерки. Он скрестил ноги, минуту задумчиво вертел между двумя пальцами длинный, мягкий кончик усов, и, наконец, начал свой рассказ:
   — В молодости у меня была в Париже любовница, девушка из почтенной буржуазной семьи. После трехлетней связи она надоела мне. Она заметила это и приняла предложение состоятельного немолодого человека, который считал ее совершенно невинной. Вначале я позволил ей выйти замуж, так как она была мне совершенно безразлична. Потом я передумал и запретил ей это. Она настаивала на своем, и я предостерег ее. Несчастная упорствовала в своем непослушании.
   Ну, что ж! Перед самым отъездом к венцу я вхожу в гостиную ее родительского дома, в которой собрались все такие бравые люди. Вы можете себе представить: невозможные фраки рядом с бальными платьями, усеянными бантами. Жених носит очки и бакенбарды, точно нотариус… Я не обращаю ни на кого внимания, подхожу прямо к девушке, целую ее в лоб и громко говорю: «Bonjour, bebe, comment ca va».
   Вначале Мортейль несколько запинался, но затем его рассказ полился плавно, а неожиданный заключительный эффект прозвучал с мастерской отчетливостью. Он пояснял свои слова короткими и изящными движениями руки.
   — Общее смятение, обморок невесты, бегство свадебных гостей, немедленное расторжение помолвки: вы ясно представляете себе все это, сударыни. Я прибавлю, что девушка вышла замуж за бедного парикмахера. Она сидит в своей единственной каморке в пятом этаже и скучает… Обратите внимание на то, что меня совершенно не интересовало, выйдет ли она замуж за состоятельного буржуа или нет, — я устроил эту сцену исключительно для того, чтобы изучить ее действие на праздничное свадебное общество. Мне нужно это было для одной из моих литературных работ, из которой потом ничего не вышло.
   Ему показалось, что его рассказ произвел впечатление на герцогиню и синьору Деграндис, и он слегка поклонился.
   В это время он услышал за собой гневный голос:
   — Вы, кажется, и не подозреваете, сударь, что вы сделали?
   — Что такое? — произнес Мортейль, оборачиваясь.
   Перед ним стоял Сан-Бакко с таким видом, какой у него бывал в важных случаях. Он скрестил руки высоко на груди. Его сюртук был застегнут в талии и открыт сверху. Бородка дрожала, белый вихор вздымался над узким лбом, голубые глаза сверкали жестким блеском, как бирюза. Молодой человек тотчас же принял соответствующую осанку. В ней выражалась сдержанная враждебность. Он спросил:
   — Что же я сделал, по вашему мнению, милостивый государь?
   — То, что вы причинили тогда беззащитной девушке, не подлежит моему суждению. Но сегодня, милостивый государь, рассказом о низком поступке вы оскорбили достоинство этой гостиной. Заметьте себе, что я не потерплю этого!
   — А вы, милостивый государь, заметьте себе, что не вам давать мне приказания.
   — Вам придется оспаривать у меня это право не на словах.
   — Я это и сделаю. Вы, милостивый государь, если я верно осведомлен, бывший пират, и ваши поступки, для которых эпитет «низкие» был бы очень мягким, указывают вам место на галере, а не в этом доме.
   — К счастью, я здесь и в состоянии проучить вас.
   Сан-Бакко, задыхаясь, ринулся вперед. Мортейль схватил его за рукав. Он был очень бледен. Они молча оглядели друг друга; оба прерывисто дышали. Затем Мортейль сказал:
   — Вы услышите обо мне, — и они разошлись в разные стороны.
   Тяжелое настроение в комнате, в которую лагуна посылала первое напоминание о летнем гниении, в то же мгновение рассеялось, точно при звуках фанфар. Свечи, казалось, вспыхнули и ярче разгорелись. Герцогиня радовалась воинственности Сан-Бакко; на мгновение она была охвачена тем же гневом, что и он. Клелия, как только Мортейль направился к ней, встала с таким видом, как будто гордилась им. Она чувствовала, что все забыли, что он обманутый муж, мстивший при помощи вызывающей грубости. Об этом забыли, — видели только, что в стычке со старым дуэлянтом он держался холодно и храбро.
   Господин и госпожа де Мортейль простились с хозяйкой дома и с синьорой Деграндис. Старик Долан с трудом поднялся и поплелся к двери между своими детьми. Там ждали слуги, которые должны были снести его в гондолу. В дверях он еще раз обернулся к герцогине и двусмысленно улыбнулся своими узкими губами, как будто говоря: «К чему эти ребячества? Все останется по-прежнему». И вдруг ею опять овладело тревожное настроение этого вечера. Она догнала Сан-Бакко, который весело и быстро прогуливался по комнатам. Она схватила его за обе руки.
   — Мортейль попросит у вас прощения. Он послушается меня, положитесь на это. Обещайте мне, что не будете драться!
   Он не успел даже произнести слов:
   — Мой милый друг!
   И он корчился под ее пальцами, разочарованный и испуганный.
   — Не настаивайте на этом, — пробормотал он, наконец. — Герцогиня, я чувствую, что мог бы уступить вам. Но это была бы моя первая уступка в таком деле, и я раскаивался бы в этом весь остаток своей жизни!
   Ей вдруг стало стыдно, она выпустила его руки.
   — Вы правы. Это было неправильное побуждение с моей стороны.
   — Вот видите! — воскликнул он. Он весело прыгнул в сторону; потирая себе руки и размахивая ими.
   — Еще раз! Это тридцать третья. Глупо гордиться этим, правда? Но я не могу иначе. И еще одно радует меня. Он хотел рассердить меня, не правда ли, и назвал меня пиратом. Почему он не попрекнул меня моими летами? Такому остроумному молодчику приходят в голову всякие вещи. Он мог бы сказать: «Если бы меня не удерживало уважение к возрасту» и так далее — это известная штука. Ну, и вот, это не пришло ему в голову! И поэтому я уже почти не сержусь на него. Я буду драться с ним только потому, что это доставляет мне удовольствие!
   В это мгновение он столкнулся с Нино. Мальчик дрожал от сдержанного воодушевления. Его взгляды вылетали из-под высоких дуг бровей, как юные гладиаторы; он тихо и твердо попросил:
   — Возьмите меня с собой!
   — Почему бы и нет?
   — Нет, нет! Не берите его! — крикнула Джина, но смех Сан-Бакко заглушил ее слабый голос.
   — Теперь мы должны поупражняться! — приказал он. — Идем, вот твой флорет.
   И он опять дал ему трость из слоновой кости. Они стали фехтовать.
   — Вперед! — командовал Сан-Бакко. — Другие сказали бы тебе: ждать, подпустить противника к себе; я говорю: вперед!
   — Не берите его, — повторила Джина еще тише. Но сейчас же у нее вырвалось:
   — Как это красиво! Почему это два человека, выставляющие вперед одну ногу, вытягивающие назад левую руку и вперед правую и скрещивающие две трости, — имеют такой смелый и благородный вид!
   Герцогиня сказала:
   — Вы знаете, что это за трости? Это скипетры старых придворных шутов. Двое из этих крошечных созданий, которые прокрадывались по лестничкам с плоскими ступеньками в свои низкие каморки, и которым время от времени было позволено мстить знатным и могущественным за свое жалкое, презренное существование злыми шутками, — двое из них, быть может, когда-нибудь дрались этими тростями. Но теперь…
   Она докончила торжественно, и Джина почувствовала страсть в ее словах:
   — Но теперь ими делают нечто прекрасное, как вы сказали, синьора Джина, — нечто смелое и благородное!
   — Нет, я не хочу больше думать о Проперции, — крикнула она себе. — Весь вечер я чувствовала над собой ее руку. Разве я не начала подозревать самое себя? Теперь я хочу сидеть подле этой кроткой мечтательницы и быть счастливой, как она.
   — Синьора Джина, я все больше убеждаюсь, что видела вас когда-то — нет, слышала. Ваш голос знаком мне. Мне все вспоминаются какие-то обрывки слов… подождите… Нет, я опять забыла.
   — Я не знаю, — ответила Джина. — Я не говорила, кажется, ни с одним человеком.
   — Ах, все-таки, вспомните ночь: почти такую, кажется мне, как эта, несколько взволнованную, немного душную и тревожную, — потому что я сознаюсь вам, эта дуэль немного тревожит меня… и не одна она. Словом, если бы я только знала… Милая синьора Джина…
   Она схватила Джину за руку.
   — Вы счастливы?
   — Да. Но это было не всегда так: — если вы знали меня прежде, это должно быть вам известно.
   Она думала:
   «Что с этой прекрасной женщиной? Она дрожит. Ее лицо должно было бы быть солнцем для всех нас, а теперь я вижу на нем страдание и чувствую сожаление к ней. Чтобы сказать ей успокаивающее?»
   — Слушайте, герцогиня. Судьба проста и справедлива, верьте этому. Я обязана ей своим спасением. Я была замужем за помещиком, жившим в окрестностях Анконы, сельским бароном, который пьянствовал, проигрывал мое состояние, предпочитал мне горничных. Он обращался со мной ужасно, в то время, когда я должна была подарить ему ребенка. И я умирала от страха и отвращения при мысли, что ребенок может быть похожим на него. Я представлялась больной, чтобы не быть принужденной видеть его багровое небритое лицо с узкими губами и низким лбом, выражавшим жестокость. На каких более красивых чертах мог покоиться мой глаз? В нашем глухом углу была только одна прекрасная вещь: маленькая церковь, находившаяся в ста шагах от нашего дома. Ее стены были покрыты фигурами, совсем маленькими смеющимися ангелами. Там была и картина, мальчик с золотыми локонами, в длинной, персикового цвета одежде. Он протягивал левую руку назад, двум женщинам в светло-желтом и бледно-зеленом. В правой руке он держал серебряную лампаду и освещал ею спрятавшийся во мраке сад… Что с вами, герцогиня?
   — Ничего. Теперь мне легче. Благодарю вас.
   Теперь она знала, кто такая была Джина.
   — Рассказывайте дальше, пожалуйста.
   — Из-за этого мальчика я стала набожной и не пропускала ни одного богослужения. Я приходила и ночью. Дверь церкви…
   — С вырезанными на ней головками ангелов, — дополнила герцогиня.
   — Не запиралась, — продолжала Джина, погруженная в воспоминания. — Я проскальзывала в нее, вынимала из-под плаща маленький фонарь и ставила его на балюстраду перед приделом, в котором он шествовал по своему темному пути. Я со страхом и ожиданием открывала фонарь, и узкий луч света падал на его лицо и на крупные, загнутые на концах локоны. Я опускалась на колени перед ним и стояла так часами. Я старалась глубоко и всецело проникнуться его чертами. Когда я на рассвете кралась домой, на душе у меня было так же сладко и бодро, как сладко и бодро было его лицо…
   У моего мужа, который видел в своем доме чуждого своей породе ребенка, явилось подозрение. Один из слуг рассказал ему про мои ночные уходы. Он мучил меня, но я молчала. Он никогда не открыл бы правды; ведь сам он смотреть на картину был не в состоянии. В конце концов, он заподозрил одного из своих собутыльников и погиб пьяный в драке.
   — Вы простили ему? — спросила герцогиня.
   — Я простила ему и не жалею его.
   — Попал! — опять крикнул Сан-Бакко.
   — Стой! После такого удара ты не двинешься с места, говорю тебе!
   Старик и мальчик в последний раз скрестили трости. Герцогиня смотрела на них молча, с нежным волнением. Они подошли к ней, взявшись за руки. Дверь на террасу была теперь завешена, комната закрыта, полна теплого света и охраняема Палладой. Герцогиня чувствовала, как ее окутывает и глубоко успокаивает счастье этих трех людей. У бледной Джины оно было тихое и мечтательное, у фехтовальщиков сверкающее и бурное.
   Обед был готов, они перешли в столовую.
   — Сначала шла деревенская стена, — вдруг сказала герцогиня. — На ней были нарисованы Страсти Господни. Там, где она кончалась, несколько в стороне от своей колокольни, стояла маленькая восьмиугольная церковь; за ней открывалась длинная цветущая аллея из лип и каштанов. На дорожке играли падавшие сквозь листья пятна света от восходящего месяца, а в конце ее стоял белый дом.
   — Что это? — пробормотала Джина. — Откуда вы знаете?
   — Сейчас.
   Она заговорила торопливее:
   — Я пошла по молчаливой, зачарованной месяцем аллее к белому дому. Флигеля выдавались под прямым углом, главное здание, широкое и одноэтажное, вырисовывалось на сером фоне сумерек, дорожка, ведшая к нему, постепенно поднималась, сверкая в лунном свете. В треугольной тени от деревьев вспыхнуло красным светом окно. Оно открылось, какая-то женщина сказала мне глухим голосом что-то такое милое.
   — Это были вы! О, это были вы! — пробормотала Джина, глядя прямо перед собой.
   — Эта была одна из решающих ночей моей жизни, — сказала герцогиня. — Бегство и приподнятое настроение привели меня к вам, синьора Джина, и в темноте я заметила, что увозила с собой друзей… Скажите мне только одно.
   — Что же?
   — Мальчик и обе женщины: я сейчас же почувствовала, что я одна из них: теперь я знаю, что другая — вы. Но куда светит нам его слабая лампада? Что лежит за мраком?
   — Искусство! — ответила Джина; ее голос дышал пламенным убеждением. Она смотрела подруге в глаза. Герцогиня улыбнулась; ее улыбка была так горда, что Джина не заметила, сколько в ней было скорби.
   — Я надеюсь на это — от всей души!

V

   Герцогиня поспешила к Сан-Бакко: она получила известие, что он тяжело ранен. Но перед его дверью она должна была остановиться: из нее выскользнул Нино, торжественный, с почтением перед собственным великим переживанием в глазах.
   — Он ранен в лицо. Флорет попал ему в рот и вышел обратно через щеку.
   — В каком месте, Нино?
   — Здесь. Я не знаю, как называет все это доктор. Я узнаю.
   — Нино, ему плохо?
   — Очень плохо, — твердо сказал мальчик, подавляя рыдание.
   — Мне нельзя войти?
   — Не думаю. Нет. Там два врача. В… я не знаю, там, где они дрались, не было врача. Поэтому он потерял много крови. Кроме того, там сестра милосердия, и еще какой-то человек, который раздел его и уложил в постель. Врачи делают перевязку. Он без сознания.
   — Зачем входить? — тихо сказала она. — Это бесполезно.
   И она подумала. «Как бесплодно все, что я делаю. Как бесплодна я сама. В сущности, он дрался из-за меня. Это лучшее, что у меня было. Он умрет».
   — Поди к нему ты, Нино, — сказала она. — Тебя они не прогонят.
   — Они и не увидят меня, я так ловок.
   Она вернулась домой и заперлась у себя в безутешной скорби.
   — Он умрет. Однажды меня уже покинули так внезапно; Проперция сделала это, но она оставила меня под охраной богини. Богиня дала мне в руки мою жизнь, как драгоценную чашу. Мне кажется, что ее блеск померк, а ее чистота изрезана запутанными знаками.
   Через три дня она оправилась и снова пошла туда. Это было утром, морской ветер приносил прохладу, веселый звон раздавался по городу. Нино сказал ей:
   — Вам нельзя войти. Сегодня у него с утра жар.
   — Может быть, на минуту? — кротко спросила она.
   — Его не должен видеть никто, кроме меня и сестры, — важно объявил он. Но вдруг взволновался:
   — Это огорчает вас? — воскликнул он. — О, этого не должно быть. Для вас, конечно, сделают исключение. Жар у него маленький. Подождите, я спрошу.