Они проходили через узкие двери, которые там и сям открывала перед ними толпа, и шли все дальше: через зал Дианы, вниз по лестнице и в галерею и обратно до порога зала Венеры. Здесь они повернули опять. Зибелинд сказал, окинув затуманенным взглядом богов любви и их любимцев:
   — Да, да, это мы считаем любовными драмами!
   «Какое болезненное упорство!» — подумала герцогиня.
   — Полтора года тому назад, в октябре, — продолжал Зибелинд, — в Риме ужасной смертью умерла бедная женщина, которая много любила. Вы знали ее, герцогиня, это — графиня Бла. Есть мужчины, рожденные с душой, полной нежности, и принужденные заглушать свою тоску в невидимых слезах. Если бы женщины подозревали, какие сокровища чувства скрыты в душе такого нелюбимого, — они… прошли бы мимо него. Бедняжка Бла принесла себя в жертву одному счастливому господину, которого это нисколько не трогало, и который с такой же беззаботностью бросал на зеленый стол любовь женщин, как и карманные деньги, которыми они его снабжали. В тот же день, — заметьте себе это, герцогиня, — у князя Торлонна был большой раут, и синьорина Клелия Долан стала невестой де Мартейля. На тот серый, усеянный острыми камнями путь, который только что со вздохом покинула Бла, в тот же час вступила Проперция Понти. Судьбы сменяют одна другую с зловещей точностью, смыкаясь в тяжелую цепь; она обвивает нас все теснее, и, в конце концов, мы запутываемся в ней один за другим. У вас, герцогиня, есть еще время: вы были Дианой, теперь вы — Паллада. Третий зал лежит еще в смутных грезах и ждет вас: Венера еще отсутствует.
   — Что вы говорите? Откуда вы знаете? — пробормотала герцогиня, борясь с непонятным ужасом. Не владея собой, она спросила:
   — Кто вы?
   — Я? О, я… — произнес Зибелинд, внутренне весь съеживаясь от стыда и мучительного стремления показаться интересным.
   — Я не иду в счет, — вздохнул он. — Перед нами Клелия; она властолюбива и больше ничего. Рядом с ней Проперция; она простодушно страстна и не знает стыда. Молодой человек повинуется различным побуждениям: то Проперция играет на его тщеславии и жажде известности, то Клелия на его практическом смысле и его снобизме. Он будет до тех пор метаться между знаменитой женщиной и очаровательной девушкой, пока все трое не станут необыкновенно несчастны. Никто не будет знать — почему, и все вообразят, что это — любовная драма. Но это — только публичная церемония, как распределение орденов или похороны. Драмы, герцогиня, разыгрываются за закрытыми дверями, в груди нелюбимых. Ах! Красться мимо зал, где клокочет кровь, красться, застыв от презрения и с безумной надеждой в сердце, что какая-нибудь сочувствующая рука даст тебе знак, и при этом — с твердым решением сурово отвергнуть эту невозможную руку. Ненавидеть беззаботных счастливцев, въедаться в их, безмятежные души — и знать, что и тебе хотелось бы только быть таким же, как они, и стыдиться своих инстинктов, и гордиться своим стыдом, и быть изнуренным бесплодными желаниями, и измученным завистью, и размягченным высокомерным сожалением к самому себе. Ужасающее дыхание таких драм никогда не обвевало их, этих шумных господ, чувства которых пляшут в бальном зале!
   Герцогиню охватило негодование и отвращение. Она спросила свысока:
   — Чем я внушила вам мужество для таких интимных признаний?
   Он ответил с страдальческим упорством:
   — Я должен говорить все это. И мой голос должен быть услышан именно здесь, среди всей этой живописи и танцев, среди этой безмятежно наслаждающейся толпы.
   Она молчала, думая:
   «Зачем, собственно, я брожу уже полчаса по всему дому с этим калекой?»
   Его общество вдруг стало ей невыносимым. Она оглянулась, ища помощи, но в движущейся толпе, которую они раздвигали и которая смыкалась за ними, мелькали только незнакомые лица. Ей казалось, что эта толпа безнадежно заперла ее с ее жутким спутником.
   «Никто не прерывает его отвратительных речей, потому что все видят, как я прислушиваюсь к ним. Разве я могу иначе? Он насилует мое внимание, этот изгнанник третьего зала. Когда он ковыляет подле меня, я точно слышу все наводящие страх голоса оттуда, безумные слова, лепет и дикий смех. Они доносятся ко мне через рупор его изможденной груди, искаженные, омраченные и гнетущие, как воздух в комнате больного. Слабое биение сердца этого жалкого человека для моего слуха проводник клокочущего пульса всей той разнузданной крови».
   — Кто вы? — опять спросила она, почти против воли.
   — Ваша светлость изволили забыть? Готфрид фон Зибелинд, бывший гусар. К сожалению, только бывший. Несчастный случай с лошадьми, прерванная преждевременно карьера…
   Перед ней был один из членов ее разнокалиберного общества, беседовавший с ней о пустяках.
   — Я знаю, — со смехом сказала она. — Вы оказали мне при устройстве этого дома услуги, за которые я вам очень благодарна. Вы любите в разговоре внушать вашему партнеру очень невыгодное мнение о вашей особе. Вы хотите во что бы то ни стало быть иным, чем другие. Поэтому у меня есть основание спрашивать, кто вы. Итак, со времени несчастного случая с лошадьми…
   — С того времени я управляю нашим фамильным поместьем.
   — Где же оно находится?
   — В Вестфалии. Там я живу исключительно среди мужиков. Вы можете себе представить, каково у меня бывает на душе?
   — Фамилия фон Зибелинд… Я не могу вспомнить, где я слышала о ней.
   — Фамилия фон Зибелинд звучит великолепно. К сожалению, это — только facon de parler. Существую только я.
   — Все остальные умерли?
   — В этом не было нужды. Они никогда и не жили. Мой отец — я открываю вашей светлости частицу немецкой истории — был своего рода Август Сильный, владетельный князь одного из крохотных немецких государств. При помощи дочери придворного аптекаря он произвел меня на свет. Я, так сказать, дитя любви, следовательно — прекрасен и рожден для счастия, хотя теперь этого и не видно.
   Он рассказывал это сдержанно и с важностью, исподлобья поглядывая на нее. Она сказала, отвернувшись:
   — Я не могу слышать, когда кто-нибудь издевается над самим собой. Мне становится стыдно и тяжело.
   — Ах! Я думал, что это доставляет удовольствие другим… Но, конечно, не герцогине Асси…
   Они, находились наверху, на хорах, окружавших галерею. Они стояли, прислонившись к перилам; вдруг она заметила на его фраке что-то блестящее.
   — У вас орден? Белый крест на синем поле?
   — Медаль общества охранения нравственности. Знак союза для борьбы с безнравственностью.
   — То есть с любовью?
   Он глупо сознался:
   — Да.
   — Но раз вы принадлежите к… нелюбимым…
   — Я принимаю свою участь. Я искренен.
   — Это надо ценить высоко, в особенности потому, что это вам трудно дается. Сознайтесь, кто нравится вам больше, Клелия или Проперция? Я готова думать, что вы любите обеих.
   — Всех трех, — объявил он.
   Прежде, чем она могла помешать этому, он схватил ее руку и прижался к ней губами. Они были неприятно горячи.
   И вдруг он исчез. Через минуту она уже видела его внизу, в галерее. Он, пересиливая себя, не сгибаясь, ковылял к группе дам. Перед самой целью он свернул, равнодушно глядя в сторону, под насмешливо направленными на него лорнетами.
 
 
   — Почему он убежал? — спросила себя герцогиня. Но сейчас же поняла причину: к ней подходил Сан-Бакко. Он шел, окруженный роем молодых девушек, которые цеплялись за него, окутывали его легким облаком своих кружев, цветов и волос и доверчиво смеялись ему в лицо, обдавая его своим свежим дыханием. Они любили его, так как чувствовали, что взгляд восхищения, которым он окидывал их, был лишен сомнений, и что старый рыцарь питал недоступное никакому разочарованию обожание к каждому существу с звонким голоском, в уборе длинных кос, в сиянии невинных глаз и в прелести узких плеч. Они заставляли его рассказывать о походах и вознаграждали его своим нежным щебетаньем, протянутой ему белой перчаткой, на внутренней стороне которой он должен был нацарапать свое имя, и котильонными орденами.
   Он принялся горячо уверять герцогиню, что ее празднество чудесно удалось.
   — В ваших залах, герцогиня, женщины прекраснее, чем где-либо, и они делают ваши залы более прекрасными. Здесь все — великолепие, благородство и радость от того, что другие могут созерцать прекрасное зрелище. А я сейчас из парламента, где убогие сердца пропитаны злобой. Я не вернусь туда! У вас дышишь полной грудью! От канала до лагуны по вашему дому носится весенний ветерок и уносит прочь всякое испорченное дыхание.
   Подошел взволнованный Якобус и сказал:
   — Они опять здесь. Можете вы это себе представить?
   — Кто?
   — Леди Олимпия и Мортейль. Они совершили прогулку в лодке, кажется, обильную наслаждениями, теперь они хотят танцевать. Проперции разрешается смотреть, рука об руку с Клелией. Я нахожу, что они заходят немного далеко.
   — Проперция тоже будет танцевать, я приглашу ее! — воскликнул Сан-Бакко, покраснев и разгорячившись, как юноша.
   — Я никогда не потерплю, чтобы великую женщину оскорбляли!
   — Как вы хотите помешать этому, маркиз? Впрочем, ее нигде не видно. Так вот, леди Олимпии нужно визави для кадрили. Я ищу достойного ее, Мортейль тоже.
   — Негодяй! — проворчал Сан-Бакко. — Герцогиня, вы должны были бы приказать своему гондольеру отвезти его в отель!
   — А леди Олимпию?
   — Она дама.
   — Идемте, Якобус, — сказала герцогиня. — Будем танцевать визави с ними.
   Она весело засмеялась, и ее смех, казалось, прогнал все, что еще оставалось в воздухе вокруг нее от нашептываний несостоятельного аскета.
   Они пошли. Герцогиня спросила:
   — Леди Олимпия смутила ваше спокойствие, сознайтесь?
   — Что тут сознаваться? — объявил Якобус. — Ведь в нас живет зверь, идущий на такие несложные приманки. Ах! Такая женщина знает это! Какое бесстыдство, а сущности! И какой печальный триумф! Я ходил по этим залам с такими чистыми ощущениями, я наслаждался своим собственным цветом, распустившимся на этих стенах, и говорил себе, что цвету в честь вас, герцогиня. И вдруг приходит эта женщина и показывает мне, что обладает властью над зверем во мне. Я не могу отрицать этого, но у меня такое чувство, как будто со мной невежливо обошлись.
   — Значит, из тщеславия… Но вы только затягиваете дело. Ведь вы не думаете серьезно противостоять ей, не правда ли? Так почему же вам не покончить с этим сразу? Теперь это было бы уже позади, и вы совершенно успокоились бы — как теперь вместо вас Мортейль.
   — Я не мог. Вы, герцогиня, стояли между нами и отравляли мне удовольствие.
   — Мне очень жаль… Уж не любите ли вы меня?
   Он испугался и покраснел так сильно, что темное золото его длинной, раздвоенной бородки стало совсем бледным.
   — Нет, нет! Что за вопрос! Чем я…
   — Решительно ничем. Успокойтесь. Тогда вам, значит, ничто не мешает любить леди Олимпию.
   — Наоборот!
   Они вошли в зал и приветствовали ожидавших. Леди Олимпия была напудрена хуже, чем прежде. У нее были влажные глаза и сладостно оживленные, счастливые движения. Мортейль был довольно бледен; он отвечал на завистливые и насмешливые взгляды язвительной холодностью. Музыка тотчас же заиграла, и, встречаясь и расходясь с Мортейлем и его дамой, Якобус продолжал разговор с герцогиней. Он громко говорил о леди Олимпии, глядя ей при этом прямо в глаза. Она равнодушно улыбалась. Его жесты становились все более возбужденными.
   — Кто же любит леди Олимпию? — говорил он. — Леди Олимпия роскошная картина; я забыл поместить ее в зале Венеры в виде охотницы за любовью, красной, широкой, белокурой, смеющейся влажными губами, с откинутой назад головкой, так что вздувается шея. С ней падаешь в траву и даешь взять себя. Потом уходишь, и некоторое время перед глазами еще стоит блеск ее красного тела. Больше ничего. Она — картина, а в картинах я знаю толк слишком хорошо. Их я не люблю.
   — Ну, к счастью, я тоже картина. Вы помещаете меня то на потолок зала в качестве Дианы или Минервы, то в парижский салон в качестве Duchesse Pensee. Какое странное название, как оно пришло вам в голову?
   — Та картина — не вы, герцогиня, это ваша мысль — мысль той минуты, когда вы остановились в моей мастерской в Риме перед Палладой Ботичелли. Я говорил уже вам, что уловлю вашу душу с той минуты, как только вы исчезнете с моих глаз.
   — Почему вы никогда не показывали мне этой картины? Я хотела бы иметь ее.
   — Она продана… одной немецкой даме.
   — Кто она такая?
   — Дочь одного рейнского промышленника… Я женился на ней.
   — Что вы говорите?
   Команда en avant deux разлучила их. Леди Олимпия взяла руку Якобуса и покачивалась с ним в середине четырехугольника танцующих. Она сказала:
   — Вы невежливы, мой крошка, но я не сержусь на вас. Вы нравитесь мне, тут ничего не поделаешь. Впрочем, вы скоро будете просить у меня прощения за все это.
   — Слишком скоро! — возразил Якобус.
   В промежутке между двумя фигурами герцогиня повторила:
   — Что вы сказали? Вы женаты?
   — И я горжусь этим, — заявил он. — Подумайте, непосредственно после успеха, который мне доставил ваш портрет, я женился на молодой, богатой девушке, которая чуть ли не во всем — ваша противоположность. Нет, герцогиня, я не люблю вас.
   — Вы все еще не успокоились?
   — Беспокоит меня то, что я вас слишком часто рисую. Вы не простая картина, как леди Олимпия. Ах, с той покончишь одним холстом на вечные времена! Но вы, герцогиня, вы кажетесь мне одной из моих грез. Повторяю, вы тревожите меня всякий раз по-новому. Я никогда не вижу вас в окончательной форме.
   Они должны были расстаться.
   — Тем не менее я надеюсь, что вы только картина, — успел он еще заметить.
   — Я тоже, — ответила она.
   Когда они опять столкнулись, он объявил:
   — Я люблю только там, где мало вижу и где для меня нет искусства. Мое искусство должно быть сильным, строгим, безличным и независимым от мягких чувств. Любовь… рассказать вам, где я любил больше всего?
   — Расскажите.
   — Я рисовал где-то в России охотничьи картины и каждое утро по дороге к павильону, который служил мне мастерской, проходил мимо огороженного куска парка. Хвойные деревья и кусты были плотно охвачены серой стеной, точно большой букет. Темная аллея вела к бассейну, где ежедневно двигалась белая фигура. Я видел только полоску белого лица и легкие движения нежных членов. И каждый раз я долго стоял, охватив пальцами прутья решетки, и вглядывался в суживающуюся перспективу, в поисках за душой парка, как я называл это существо. Она бродила вокруг бассейна, а я чувствовал это так, как будто она тщетно кружила вокруг моей души. Так я больше не любил.
   — Этого вы, значит, не нарисовали?
   — Это было только чувство. Это не было картиной — как вы, герцогиня.
   Они низко поклонились друг другу; танец был окончен. Герцогиня отошла.
   — Ну, что, моя крошка, — спросила леди Олимпия одиноко стоявшего художника. — Вы укрощены?
   — В данный момент меньше, чем раньше, — объявил он. — Я горячо сожалею.
   Она взяла руку Мортейля и опять приказала подать свою гондолу.
   Якобус, опустив голову, бродил по залам и размышлял:
   — Зачем я рассказал ей, что женат? При первом ближайшем случае я уверю ее, что это была ошибка и что я разведусь. Она скажет, — о, я знаю ее, — что так и следует. Женщина будто бы вредит моему искусству, я принадлежу всецело своему искусству. А так как оно принадлежит ей… Да, я исполню ее желание — и желание другой тоже, которая так невежливо ловит меня на моем теле в тот момент, когда мне кажется, что я больше всего — душа, и когда я думаю о душе в парке. Ах! Рука, которую она подала мне в танце! Леди Олимпия чересчур уж гордится властью своего тела, но в известную минуту я все-таки сознаюсь ей, как я нарисовал бы ее руку: в тот момент, когда она гладит темную голову мальчика, который дрожит и задыхается под ее ленивой лаской, или когда она разбрасывает по удушливому ветру растерзанные лепестки темной розы… А где я вижу руку герцогини? На украшенной фигурами выпуклости драгоценной вазы. Она скользит вдоль их профилей. Менада шатается в упоении, нимфа смеется, и отблеск их вечной красы падает на смертную руку.
 
 
   Никто не видел, как Проперция покинула дом Наконец, герцогиня нашла ее в искусственном саду над лагуной. Она стояла, высоко подняв руки и держась ими за высокую, темную, блестящую решетку. Это имело такой вид, будто она напрасно трясла ее и повисла утратившими мужество руками на широких сплетающихся железных ветвях, между синими кедровыми шишками и лилиями с желтыми, неподвижными стеблями, под чарами белого грифа на верхушке.
   Герцогиня дотронулась до ее плеча и повела ее обратно через ряд укромных комнаток к другому концу дома. В канале, под мостом и между столбами, окрашенными в черный и синий цвет, стояли гондолы; на каждой была герцогская корона. Они вошли в одну из гондол, и она без шума скользнула по зеркальной глади. Последние праздничные огни гасли в черной воде. Тяжело надвигались темные дворцы; ослепительно сверкали в лунном свете балконы. Вслед им с арок порталов смотрели каменные маски; усталые, истертые ступени спускались к воде. У фасадов над печальными волнами висели покинутые каменные скамьи. Потемневшие мраморные плиты мрачно блестели, а из железных квадратов окон посылала им привет рука молчания. По обширной белой площади бесшумно скакал медный всадник. Грозя через плечо сверкающим лицом, ужасный и прекрасный, он был великим переживанием этой ночи: она стояла на коленях перед ним.
   Дикий лавр, резко блестя, шелестел на выветривающихся стенах, вокруг гербов и каменных изваяний. Перед ними маленькие львы прижимались мордами к лапам. Герцогиня думала:
   — Искусство охраняется силой. Искусство не погибнет никогда.
   Но Проперция вдруг выпрямилась. Она сидела в тени; ее лицо казалось бледным, расплывающимся пятном на черном сукне.
   — У меня такое чувство, как будто я уже умерла, — сказала она. — Я не могу больше работать. Он убивает меня. И при этом он хочет меня, я знаю это. Но он не берет того, чего хочет, потому что он стыдится природы. Он так искусственен, а я нет. О, если бы у моей любви было отравленное жало, чтобы возбуждать его! Если бы я была бессердечной и сладострастной авантюристкой или своевольной, властолюбивой девушкой, которая не любит его! Но у меня есть только моя простая страсть, и она пожирает себя самое. Я изучала анатомию и знаю, что после смерти желудок часто пожирает самого себя. Такова и моя страсть, потому что он не дает ей никакой другой пищи, — и у меня такое чувство, как будто я уже умерла.
   Герцогиня ничего не ответила, она думала:
   «Проперция смешна и величественна. Как она могла так напугать меня? Да, ее горячее дыхание донеслось ко мне из зала Венеры вместе с дыханием других и гнало меня перед собой, испуганную и слабую. Страсть Проперции, Клелии, Якобуса, Мортейля и леди Олимпии окутала меня всю, точно горячий, красный плащ. Каждый раз, как я хотела его сбросить с себя, изуродованная, влажная и дрожащая рука Зибелинда сжимала его крепче. Я была слаба. Зачем я спросила Якобуса, любит ли он меня… Теперь я намекнула бы ему, что пора начать расписывать кабинеты.
   Этой Проперции мне уже нечего говорить ничего подобного. Я чувствую, она отошла от всего. Но я перестаю жалеть ее, я катаюсь с ней и с удивлением смотрю на нее. Я слишком много металась между людьми, хитростями, грезами, низостями. Теперь я отдыхаю и смотрю. Грозное величие Коллеоне или гибнущее Проперции, — какое зрелище более блестяще? Души так же величавы, как и произведения искусства, и я сама, в конце концов, зрелище для себя. Разве иначе я не погибла бы так же, как и она? Все, что хочет одолеть меня, я побеждаю игрой. Жажда свободы и величия овладела мной: я играла Диану, даже не зная этого. Теперь я Минерва, говорят они. Кто знает, не играю ли я Минерву, потому что борюсь с лихорадкой искусства? Так на своем детском острове я играла сладостные образы старых поэм и прислушивалась к эху голоса Хлои, звавшей Дафниса».
   Удары весел гулко раздавались под мостами. Их стройные арки были переброшены через узкую водяную дорожку, и кусты кивали с одного берега на другой. Они кивали через окутанные синевато-зеленой тенью стены садов, лежавших в синевато-зеленом свете, между крутыми, узкими дворцами, залитыми синевато-зеленым сиянием; со своими неподвижными верхушками, на которых не пели птицы, они, казалось, прислушивались к фонтанам, которые не журчали. Издали, из отдаленных каналов, где неведомые гондолы совершали свой темный путь, счастливый или печальный, донесся голос гондольера. Проперция прислушалась с безумным взглядом. «Там плывут они, — думала она, — Морис и женщина, которую он любит сегодня. Они лежат в объятиях друг друга… Лучше бы я видела его мертвым!»
   Сады сменились каменными ящиками вышиной с башню, почерневшими от угля и покрытыми плесенью. Высоко наверху были маленькие отверстия вместо окон, двери были без парапета. Вода, в которой отражались их огни, была покрыта блестящим, в пестрых пятнах, маслянистым налетом. В кабаках хрипло кричали пьяницы, и визжали девушки. В шуме прокатился, точно маленькая, влажная жемчужина, звук гитары. Из одного окна высунулась, глядя на звезды, женщина с обнаженной грудью. Проперция сказала:
   — Мы плывем мимо, и никто не трогает нас. Здесь когда-то пьяный, которому одна из женщин открыла свою опочивальню, ступил в пустоту и исчез в этой вязкой воде. Я хотела бы быть этой женщиной и вступить, обнявшись с Морисом, в благословенную опочивальню, где кончается все.
 
 
   Внезапно, после нескольких поворотов, они очутились в Большом канале. Герцогиня проводила Проперцию в ее отель и поехала домой. Празднество кончилось, дворец стоял точно обугленный, черный, с несколькими блестками света. Герцогиня прошла по гулким залам; впереди с канделябрами шли слуги. Огромные тени падали с картин на потолках, покрывая друг друга. Вспыхнула какая-то мраморная фигура; серебряный край бассейна с мягким блеском окружал плескавшуюся воду, пляшущих амуров, играющую музу.
   В последнем кабинете с широко открытыми на лагуну окнами у карточного стола сидели за вином последние гости: леди Олимпия, Якобус, Зибелинд, Сан-Бакко и Мортейль. Мужчины поднялись, Сан-Бакко воскликнул:
   — Герцогиня, вы напугали нас своим исчезновением.
   — Герцогиня, где вы были? — спросил Мортейль.
   Он держался неестественно прямо, глаза у него были красные и то и дело закрывались. Леди Олимпия опять откинулась в кресло; ее движения были мягки, в них чувствовалась удовлетворенность.
   — Вы опять вернулись, миледи? — сказала герцогиня. — Я уже прокатилась под лунным светом.
   Она подумала о синевато-зеленых стенах со львами, окруженными шелестящим лавром, и улыбнулась, освеженная и веселая.
   — Я видела, как львы, покрывшие себя славой, зевали от скуки, между тем как львицы проезжали мимо, рыча от горя и желания.
   Леди Олимпия бросила взгляд на Мортейля; она заметила лениво и мирно:
   — Что вы хотите? И львы устают.

II

   В художественном кабинете, на краю мертвой лагуны, отделенной только дверью от зала Венеры, беседовали о любви. Герцогиня и Сан-Бакко соглашались с Якобусом. Зибелинд раздраженно спорил с ним. Старик Долан ухмылялся всеми своими морщинами. Мортейль и Клелия смотрели друг на друга и пожимали плечами, леди Олимпия не делала и этого. Горячий взгляд Проперции не отрывался от лица ее возлюбленного.
   С высоты своих пьедесталов, у обтянутых оливковым, сборчатым шелком стен, слушали беседу флорентинки с тонкими, задумчивыми лбами и юные, мечтательные язычницы. Они поражали мягкой белизной, над переносицей у них на золотой цепочке висели камеи. У них были выпуклые лбы, а волосы собраны, как покрывала. Они высоко поднимали головы на длинных стройных шеях и держали опущенными веки, такие тонкие, что, казалось, вот-вот порвутся. Высоко подняв слабоочерченные брови и слегка надув губы или же полуоткрыв их, с языком в углу рта, они улыбались едва заметной неизъяснимой улыбкой. Они стояли полукругом за стульями женщин. Через плечо каждому из мужчин заглядывал отрок или юноша-воин. Они были наги или закованы в латы, и из бурого или черного полированного мрамора выглядывала их душа, невинная и полная желаний. На их светлых лбах застыли подвиги, которых они не успели совершить.
   На главной стене находилась Паллада Ботичелли. Напротив, через открытую на террасу дверь, вливался нежный майский воздух; близился вечер. В комнату, точно гигантское серебряное зеркало, заглядывала лагуна, освещенная косыми лучами солнца. Все видели друг друга на этом серебряном фоне. Художественные произведения просыпались и сверкали; в людях пробуждались вожделения.
   Якобус опять повторил, что предметы искусства не имеют ничего общего с объектом любви.
   — Довольно, что я касаюсь тела руками и всеми своими чувствами. Моего сердца оно не должно задевать. Довольно, что я рисую его. Я не хочу еще и любить его.
   — Даже тогда, когда оно одушевлено? — спросила Клелия Долан.
   — Ах, что там! В груди, которую я люблю, я хочу разбить твердые алмазы и растопить снежные глыбы. Ее мягкие холмы, на которые каждый может положить свои руки, имеют для меня так же мало значения, как труп.