Она держала свою жизнь в руках, ни разу не задрожавших, семь лет. Ее почти не знали. Она была ближайшей поверенной всего, что в Венеции спало в камне или сверкало несравненными красками. Для всего слабосильного и тщеславного, что суетилось вокруг, она оставалась чужой. Ее тесный круг состоял почти всегда из одних и тех же лиц, и никто из них не мог похвалиться, что ему был открыт доступ к сокровенному в ней. Она устраивала празднества, ее гости доставляли ей зрелища. Они оживляли и согревали ее дом; но между собой и герцогиней Асси они чувствовали нечто вроде освещенной рампы.
   Но иногда она обращала сердечное слово к прибывшим издалека и уезжавшим на следующий день.
   Она замечала на площади Св. Марка молодую девушку с севера, которая слонялась по ней, самоуверенная и беззаботная. Неделю спустя, она встречала ее на том же месте, со смущенным лицом и нерешительной походкой. А еще через неделю эта девушка стояла в конце площади и уже не улыбалась. Страх перед необъяснимым незаметно ложился на ее лицо.
   Во дворе палаццо дожей, перед гигантской лестницей, она иногда встречала трех или четырех молодых англичанок. Вместо жалкого путеводителя они приносили с собой дорогую, тяжелую книгу. Они откидывали позолоченную пергаментную обложку; одна читала, а другие смотрели вверх, на гигантов. Пестрые шелковые шали спадали с их белых полотняных летних шляп на желтые локоны, и чувство делало их лица почти красивыми.
   Герцогиня посылала кого-нибудь проследить, где они живут; затем она приглашала их. Потом Мортейль и старик Долан подсмеивались над робкими фигурами, которые, широко раскрыв глаза, молча сидели на кончиках стульев. Герцогиня возражала:
   — Я знаю одну аристократию: аристократию чувства. Плебеями я называю тех, кто чувствует безобразно. Поставьте какого-нибудь незнакомца перед Мадонной Беллини; вы увидите, к какому классу он принадлежит.
   Перед Мадонной Фрари она встретила однажды молодую женщину с тринадцатилетним мальчиком. Она была худощава и одета просто и изящно; на ее прозрачно-бледном лице по обе стороны заострившегося носа горели два пятна. Блестящие черные волосы наполовину закрывали уши, в которых висели крупные, прозрачные брильянты. На руках не было никаких украшений; они были бледны и слишком длинны, как руки святой. Подобно им, они жаловались. И они прикасались к ребенку с таким же пылом и так же бессильно, как женщина на картине к своему. Казалось, над незнакомкой гаснет золото того же купола, и голубой широкий плащ Мадонны покрывает и ее. Чем дольше смотрела она в лицо Мадонны, тем более похожей становилась на нее: надменной, полной ревниво оберегаемых страданий, с узкими, крепко сомкнутыми губами… Герцогине страстно захотелось чтобы они открылись для нее… У мальчика были полудлинные пепельно-белокурые волосы, откинутые со лба крупными локонами. Между своевольными короткими губами сверкала влажная белая полоска. Рот был такой смелый, что имел почти глупое выражение. Глаза, голубые и пламенные, бросали быстрые взгляды из-под радостно изумленных бровей, точно сквозь высокие, узкие триумфальные арки. Он был строен и худощав. Одна из его рук, со странно тонкими суставами, лежала на спине, сжатая в кулак. Одна из изящных ног была выставлена вперед в воинственной и все же несвободной позе. На нем была черная бархатная куртка с широким белым воротником, покрывавшим плечи. Этот наряд производил впечатление старинного костюма художников в уменьшенном виде. Но поверх него мальчик пристегнул саблю.
   Герцогиня стояла сзади него. Он обернулся и посмотрел на нее с робким изумлением. Затем поспешно отвернулся. Несколько минут он стоял совершенно спокойно. Только его голова несколько раз дергалась в сторону. Наконец, он опять быстро и решительно повернул к ней лицо. Она прочла на нем, что успела стать для него событием — быть может, чудесным. В глазах мальчика молниями пробегали видения волшебных приключений. Она подумала о Сан-Бакко в его благороднейшие, далекие от всякой житейской мудрости моменты. Вспомнились люди и в Заре, которых опасности на службе у нее делали на несколько часов свободными и прекрасными.
   «Тем, — думала она, — нужны были революции и войны, чтобы зажечь в них мимолетное воодушевление. Насколько отраднее стоять за этим мальчиком. Он еще не знает, что значит отказаться от высших надежд. Он как будто вот-вот вспомнит, для чего он рожден, — стоит мне улыбнуться ему». — Она сделала это. Он покраснел и отвернулся. Она вышла. Мать, не отрываясь, смотрела на Мадонну и ничего не заметила.
   Герцогиня встречала эту новую парочку почти ежедневно: в художественных магазинах, в церквах или на пароходе в Большом канале. У матери было все то же замкнутее и сосредоточенное выражение лица. Она крепко держала мальчика за руку и не выпускала ее даже тогда, когда они сидели рядом на пароходе. Только иногда, когда над водой мимо них скользила готическая загадка или мавританская сказочная греза какого-нибудь дворца, она указывала на нее своим худым, заостренным пальцем и что-то говорила мальчику на ухо.
   Он каждый раз ждал появления герцогини. Он был невнимателен ко всей нарисованной и изваянной красоте, на которую указывала ему мать, до тех пор, пока не находил чудесную незнакомку. Он кланялся ей молча, с торжественной гордостью и всегда краснея.
   Однажды, во время поездки в Лидо, герцогиня уронила книгу. Мальчик сильно побледнел; в нем происходила мучительная борьба: он стыдился предстоящего смелого поступка и еще больше стыдился своей нерешительности. Второпях он зацепился ногой за платье матери. Он чуть не опоздал: один из мужчин, бывших с герцогиней, уже нагнулся за книгой. Она шепнула ему: «Оставьте!» Мальчик поднял ее. Он разгладил смявшиеся листы, не поднимая от них глаз. Его длинные ресницы бросали узорчатую тень на мягкую щеку. Герцогиня заметила голубую жилку над его тонкой переносицей, ее поразило, как слаба и бела была его шея. Она взяла книгу.
   — Благодарю тебя, мой милый, — сказала она, как будто он принадлежал к сопровождавшим ее друзьям. — Ты можешь прочесть это?
   Это были венецианские сонеты Платена. «Да», — ответил он, вытаскивая из кармана другую немецкую книгу. Она была раскрыта на новой главе. Мальчик протянул ее герцогине; она прочла: «Корсар похищает принцессу. Удастся ли им пробраться под пушками крейсера?»
   Он побежал обратно к матери, которая уже искала его. Она нахмурила брови и мягко, но крепко схватила его за руку. Но затем она посмотрела туда, куда он указывал ей взглядом. И вдруг она выпустила мальчика и сделала движение своей говорящей рукой: «К этой даме ты можешь идти. Иди же!»
   Но он пошел вперед, на нос парохода, где было пусто, и уселся на ветру. Герцогиня видела его профиль с короткой губой, слегка вздернутым носом и освещенным солнцем круглым локоном, выбивавшимся из-под шапки; задорно и ясно выделялся этот профиль на летнем воздухе, точно вырезанный на большой жемчужине. Ей было легко прочесть на его ясном челе все фантазии и игры, которые теперь унесли его далеко отсюда. «Он корсар, — поняла она, — и лавирует с принцессой под пушками крейсера». Потом она подумала:
   «Возможно, что и я невольно принимаю участие в игре в качестве принцессы. Кто может знать, каким невероятным приключением он станет в душе такого мальчика? И, право, мне почти хочется пойти и совершенно серьезно принять участие в игре… Как горд этот мальчик! Его взгляды прорезывают солнечные лучи, как ласточки. Радуясь своему будущему, проносятся они по лагуне, по этой навсегда отрезанной от моря полосе воды».
 
 
   Наконец, она встретила обоих у Якобуса, в его мастерской на Кампо Сан Поло. Кроме них, не было никого; художник познакомил ее с синьорой Джиной Деграндис и ее сыном Джиованни.
   — Как поживаешь? — спросила герцогиня мальчика.
   — Мы друзья, — пояснила она, обращаясь к матери с просьбой разрешить эту дружбу. Синьора Деграндис была безмерно счастлива. Она не хотела верить доброте этой прекрасной незнакомой женщины. Она робко протянула руку и лишь мало-помалу овладела собой и разговорилась; ее застенчивая грация указывала на тяжелое и одинокое прошлое. «Кто она?» — спросила себя герцогиня после первых ее слов, перебирая в памяти образы прежних дней.
   Якобус обвил рукой шею мальчика и подвел его к свежему полотну. «Смотри хорошенько», — сказал он и сильными штрихами набросал несколько голов.
   — Кто это?
   — Я.
   — А это?
   — Мама.
   Мать стояла сзади, испуганно улыбаясь.
   — Есть ли у него талант?
   Якобус весело засмеялся.
   — Со мной у него будет талант!
   И он играл тонкой рукой мальчика.
   — Нино, будь внимателен, — шепнула мать, — это твой первый урок.
   Ее голос прерывался от тайного благоговения.
   — Великий художник принимает участие в тебе.
   — Пожалуйста! Мы не тщеславны, правда, дружок, — воскликнул Якобус, набрасывая углем такую забавную рожу, что мальчик громко расхохотался. Герцогиня с любовью и жалостью смотрела на мать. Она думала:
   «Если бы этот юный Иоанн не имел такой наружности, как один из его флорентинских братьев четыреста лет тому назад, и если бы у него не было этого открытого взгляда, — была ли бы тогда речь о его таланте? Как он стоит, заложив руки за спину? У него совершенно нет желания взять карандаш в руки. Он с любопытством и удивлением смотрит, какие фокусы проделывает знаменитый художник».
   Синьора Деграндис думала:
   «Какая милая эта герцогиня Асси, — какая милая и какая красавица! С тех пор, как она здесь, маэстро находит у моего сына талант. Она как будто принесла его с собой!»
   Мальчик указал головой на герцогиню.
   — Почему вы не рисуете и эту даму?
   — Я нарисовал ее давно, — ответил Якобус.
   — La duchesse Pensee, — сказала синьора Деграндис с таким горячим восхищением, как будто герцогиня сама была творением руки мастера. Блестящие глаза бледной женщины, без устали вперялись в резные канделябры, выложенные мозаикой ящики и затканные сложными рисунками материи, которые лежали на них, темно-красные и трагичные, точно пропитанные кровью старых королей-героев. Она боролась с каждой из картин, прежде чем та отпускала ее, и спешила к следующей в лихорадочной тревоге, как бы не упустить чего-нибудь прекрасного. Ею овладел припадок кашля. Она при помощи носового платка насильно заглушила его и с еще влажными глазами вернулась к здоровым, не знающим угрозы смерти вещам. «Bello!» — сказала она, и это слово обняло мир.
   Она призналась герцогине, что не знает в Венеции ни одного человека. Она вращалась только среди произведений искусства, и только ради друзей, которые у нее были среди них, она жила в этом городе.
   — И вы хотите добиться от картин и статуй, чтобы они стали друзьями и вашему сыну, не правда ли, синьора Джина? Я сама хотела бы вкрасться в число этих тихих друзей. Вы придете оба ко мне? Обещайте мне это.
   Джина обещала. Она с первой же минуты вся отдалась новой подруге. Она разочаровалась в людях, созналась она; ее бедная тоска по доверию сегодня впервые отважилась приоткрыть один глаз.
   — Ах! Я хотела бы оградить Нино от их насилий. Пусть каждое из его представлений будет прекрасной картиной, каждая из его мыслей ведет в царство искусства. Как вы думаете, это удастся, герцогиня?
   Герцогиня, не отвечая, наблюдала, как мальчик смотрел в окно, поверх руки художника. Его глаза были ясны и открыты навстречу жизни; его слабую шею прорезывали голубоватые линии.
   — И потом он дитя больной матери, — тихо сказала Джина.
   Герцогиня все еще разглядывала его. Вдруг она не могла больше сдерживаться и горячо потребовала:
   — Позвольте ему жить, жить, сколько в его силах.
   — Но почему бы и не в качестве художника, — прибавила она. — Нино, не правда ли, ты хочешь стать художником. Как счастлив будешь ты, когда твои творения пронесут твое имя по всему свету.
   Нино с удивлением посмотрел на нее.
   — Я хотел бы лучше сам пронести его по всему свету, — возразил он, покраснев.
   — А бессмертие, мой милый, что скажешь ты о нем?
   Мальчик гордо покачивался на каблуках:
   — Странствующие рыцари все бессмертны.
   — Браво! — воскликнул Якобус. — Вот тебе моя рука. Мы оба из дома Quichotte de la Mancha… Бессмертие! — повторил он со смехом, в котором чувствовалась горечь. Он вложил руку Нино в свою и нагнулся к нему в своем камзоле времен Ренессанса — бархатном, с шелковыми рукавами. На шее у него было белое жабо, на носу — очки. Нагнув голову, он смотрел поверх них, сурово и испытывающе и всегда неудовлетворенно. Седеющий вихор свешивался ему на лоб. Герцогиня, пораженная, спросила себя, не таким ли будет и Нино в сорок лет. У нее даже явилось желание, чтобы это было так. Затем она заметила, что у художника и у мальчика была одинаковая короткая, своевольная верхняя губа; это наблюдение почти испугало ее.
   Мать и сын простились. Якобус попросил герцогиню:
   — Не оставляйте меня теперь одного. Вы говорили о бессмертии и напомнили мне этим мои старые глупости.
   — Какие глупости? — спросила она, опускаясь в источенное червями кресло с ярко вычищенными ручками и благородными формами.
   — Прежде всего, глупость — вздумать продолжать могучую грезу тех, кто жили за четыреста лет до нас.
   Он ходил перед ней взад и вперед.
   — Раз я вообразил, что одно из их ощущений перелилось в мою кисть: это было тогда, когда я написал Палладу Ботичелли. Теперь я сомневаюсь: это одно мгновение величия было так давно, я хотел бы видеть его подкрепленным вторым таким же.
   — Будьте сильны! Считайте себя бессмертным!
   — Ах! Ведь бессмертие — награда за то, что еще сильнее нас: за творение, превосходящее нашу жизнь и возвышающееся над ее вершиной. Быть может, это всего какая-нибудь одна статуэтка, на которой мы пишем свое имя с такой гордостью, что оно как будто мечет искры. Много времени спустя, женщина, умеющая чувствовать красоту, возьмет в заостренные пальцы маленькую, старую, отысканную где-то бронзовую фигуру, будет ласкать стройные формы и, смахнув пыль, найдет уже забытое имя и произнесет его. В образе этой женщины я представляю себе бессмертие.
   — Тем лучше, если вы заранее знаете, какой вид оно имеет.
   — Что из того? Эта женщина, чувствующая все прекрасное, никогда не будет вертеть между пальцами мою бедную статуэтку. С тех пор, как я узнал ее в Риме, она становилась все холоднее и недоступнее. Ее кожа с тех пор подернулась серебром, как персик в стакане воды. В ее глазах колеблется тихое пламя. Ее красота сделалась более зрелой и при этом более холодной и спокойной. Ноздри ее тонкого, большого носа менее подвижны, ее губы резче обрисованы и полнее. Теперь она вполне Паллада, какой я написал ее заранее в среднем из ее залов, — только богиня. В Риме она была человечнее.
   — Я была человечнее?
   — Даже в Венеции вы вначале были человечнее. Тогда мне предстояло дешевое удовольствие с прекрасной искательницей приключений. Я противился, вы советовали мне быстро покончить с этим; вы спросили меня: «Уж не любите ли вы меня?..» Это правда, что вы спросили так?
   — Конечно, и вы совершенно успокоили меня, рассказав мне историю о душе в парке. Вы любите только души, — я же образ, картина, как леди Олимпия. А картины вы не любите; вы только пишете их.
   — Но вас, герцогиня, я пишу слишком часто. Я сознался вам уже тогда, что вы все снова волнуете и преследуете меня. Уже тогда у меня были сомнения. Теперь я давно знаю, что ваш образ требует не только моего полотна… Да, это было заблуждение, когда я уверял, что не люблю вас!
   — Это говорите вы?
   Она колебалась, смущенная и недовольная. Затем попробовала обратить все в шутку.
   — Я благодарна вам, что вы так долго поддерживали это заблуждение. Теперь в вознаграждение я выслушала ваше признание. Ведь мне тридцать девять лет, а вам…
   — Сорок четыре. И вы думаете, что теперь уже можно спокойно беседовать, потому что время упущено? Но вы не принимаете во внимание, что я с тех пор почти не жил. Мне в сущности еще только тридцать пять лет, несмотря на мои седые волосы. Моя жизнь оставалась с тех пор незаполненной и, если мне позволено сознаться в этом, ждала вас.
   — Вы забываете Клелию.
   — Вы ставите мне в укор Клелию? — с досадой воскликнул он, покраснев. Она склонила голову набок и смотрела ему в глаза, неуверенно улыбаясь.
   Он сказал:
   — Теперь вы нечестны! Будьте честны, не притворяйтесь, что считаете эту нелепую Клелию возражением против моей любви к вам!
   — Ведь Клелия вышла за господина де Мортейля только для того, чтобы сейчас же броситься в объятия своего знаменитого художника.
   — Это так. Я для Клелии только художник. Она становится между мной и другими женщинами и говорит: «Вот он. Если вы хотите получить что-нибудь от него, обращайтесь ко мне!» Она пользуется мною для удовлетворения своей жажды власти. Она почти не любит меня.
   — Говорят, что она производит выбор среди дам, желающих заказать вам свой портрет.
   — Я не отрицаю этого. Я стал слабым с тех пор, как живу чересчур близко к вам, герцогиня, — слишком слабым от всего этого долгого, молчаливого ожидания. Прежде я обошелся бы с такой бедной Клелией иначе. Теперь я терплю ее глупую тиранию. Все-таки это своего рода заботливость, которую кто-нибудь оказывает мне… Она регулирует мое рабочее время и мои продажи — все. Она безмерно горда моей славой. К слову сказать, она у меня довольно сомнительная.
   — Синьора Деграндис только что указывала своему сыну на вас, как на великого художника.
   — Кроткая мечтательница! Я не великий художник. Я великий дамский портретист. Это нечто иное… Я не принадлежу к трем-четырем рассеянным по Европе гигантам! Я не принадлежу даже к большему числу тех, которых взмах соревнования приближает иногда к вершине. Оттого, что я не мог оторваться от вас, герцогиня, я сделался хорошо оплачиваемым специалистом в провинциальном городе.
   Он остановился, выпрямившись в своем старинном широком костюме, и гневным и смелым жестом указал на стены.
   — Посмотрите сюда. Между старыми шедеврами висят мои картины, и при желании вы их почти не отличите от первых. А меня самого, как я сейчас стою здесь, вы можете по желанию принять за памятник Моретто в Брешии или великого Паоло на его родине. Ха-ха! И этот маскарад дает мне стиль, мой стиль, которым так восхищаются! Я нашел свой собственный жанр, про себя я называю его «истерическим Ренессансом!» Современное убожество и извращение я переряжаю и прикрашиваю с такой уверенной ловкостью, что кажется, будто и они — часть полной жизни золотого века. Их убожество не возбуждает отвращения, а, наоборот, щекочет. Вот мое искусство!
   Он говорил все язвительнее. Его короткие, красные губы съежились в гримасу. Он наслаждался своим самобичеванием.
   — Я наполняю все задние планы темным золотом. Фигуры выступают из него на искусственный свет. Говорят, что в них есть что-то, напоминающее старых мастеров. Я придаю перламутровый блеск их разрушенным временем или уродливым лицам и их одеждам, которые так же точно взяты на прокат, как мои…
   — Или как вот эти, — горько прибавил, почти вскрикнул он, и оборвал.
   Портьера в соседнюю комнату медленно раздвинулась, и бесшумно вошел ребенок, маленькая девочка, в тяжелом сборчатом платье из белой Камчатки, с кружевами на плечах и руках, крупным жемчугом на шее и кистях рук и круглым, вышитым чепчиком на светлой головке. Она стояла перед коричневой гардиной; а с высоты завешенного снизу окна на нее падал перламутровый свет. Она грациозно сложила на желудке слабые белые ручки. Мягкое лицо, обрамленное светлыми шелковистыми волосами, казалось странно серым. Но губы были толстые и красные. А большие темные глаза маленького создания глядели прямо перед собой, спокойно, без любви к кому бы то ни было.
   — Да ведь это одна из ваших картин! — воскликнула герцогиня, — ее знает весь свет… Ты маленькая Линда? — спросила она.
   Девочка мелкими шажками подошла к ней и остановилась у ее ног в той же милой и непринужденной позе. Герцогиня поцеловала ее в глаз; она даже не моргнула.
   — Ты маленькая Линда?
   — Я фрейлейн фон Гальм, — объявила она тонким, высоким голосом. Якобус нежно и возбужденно засмеялся.
   — Венское дворянство из вежливости. Но она принимает его всерьез. Она воображает о моем величии, пожалуй, еще больше Клелии. Ее мать совсем в другом роде…
   Он предвидел, что герцогиня задаст ему вопрос, и быстро продолжал:
   — Не добр ли я, что оставил этого ребенка у моей жены, когда мы разошлись, — этого ребенка! Я вижу его каждый год только в течение нескольких дней, когда приезжаю в Вену. Но в этом году я попросил прислать ее сюда; в этом году я не еду к моей жене, — нет, в этом году, наверное, нет!.. Что за острые розовые ноготки! — пробормотал он, нагибаясь к сложенным ручкам. — Отполированные и блестящие! Да — да…
   Он опустился на стул напротив герцогини, осторожно оперся подбородком о плечо девочки и заговорил, глядя герцогине в лицо.
   — Вообще-то все идет по заведенному порядку — компромиссы, добывание денег. Но раз в году это личико читает мне новую проповедь. Оно напоминает мне о времени, когда я продолжал прерванную грезу старого мастера. Теперь я слепо подражаю причудам других, и мне не дано ничего знать об их душе… О, когда я чувствую трепет этих прохладных шелковых волосков у моего лба…
   И он обхватил сзади повыше локтей обе руки малютки.
   — …меня вдруг наполняет мятежная ненависть к бесполым искусительницам, которых моя ложь делает настоящими женщинами, — рыжим, полным снобизма дамам, которых я учу бросать искоса пожирающие взгляды, — к любопытным с томными глазами, которых моя кисть украшает клеймами величественного порока…
   Его руки сжимали руки малютки моментами чересчур сильно. Она корчилась, но не издавала ни звука. Вдруг он выпустил ее и вскочил:
   — Весь разрисованный полусвет больных и искусственных женщин собирается со всех углов Европы сюда, к моей двери! Они жаждут своего художника и боятся его. Они приходят стыдливые, неуверенные, похотливые. В сущности, им хотелось бы сейчас же раздеться. Мое полотно для них — простыня, на которой они должны растянуться нагими. А я, я забочусь о том, чтобы их лица расплывались от бледности и мягкости, утопая в белокурых локонах, которые я обвожу углем, когда краски высохнут. Глаза я делаю черными и одно веко немного более плотно сомкнутым, а складки на нем несколько более усталыми. Их красота, вызывающая желание во всей Европе, живет обманом моего искусства. Каждая из них знает это и ничего так не боится, как моего презрения. Их тщеславие требует, чтобы я обманывал и самого себя. Они не могут примириться с тем, чтобы исчезнуть из моей мастерской, просто, как отслужившие свое модели. Они хотят оставить в моей крови частицу себя самих. У каждой — ах, это возмущает меня больше всего, — у каждой хватает глупого бесстыдства хотеть быть любимой мной, мною, который и вообще-то только потому сделался дамским художником, что одна единственная, одна единственная не позволяет мне ничего другого, потому, что она заставляет меня ждать ее всю жизнь, в каждой полосе воды и в каждом куске стекла ловить ее отражение и всегда, всегда ждать, не придет ли она сама!
   — Да ведь это настоящий взрыв! — пробормотала герцогиня. — Опомнитесь!
   Она сидела, не шевелясь. Девочка разняла ручки, оглянулась на отца и вернулась к даме, холодно удивляясь: «Почему же вы не любуетесь мной?». Герцогиня заметила, что девочка стоит перед ней, точно защита от мужчины. Она ласковым движением отодвинула ее в сторону.
   — Я люблю спокойствие, — сказала она, — у меня нет никакого желания обижаться. Поэтому я не буду смотреть на это, как на взрыв, а как на простое уклонение в сторону. О чем вы собственно говорили? О том, что вы дамский художник?
   Он провел рукой по лбу и пробормотал:
   — Да… совершенно верно… дамский художник, то есть, нечто вроде куртизанки мужского пола… Послушайте, я припоминаю историю одной давно умершей носительницы радости. В прекраснейшее мгновение своей юности, когда она была еще целомудренна, она встретила одного благородного мужчину, которого никогда не могла забыть. Так как он исчез бесследно, она поехала в столицу и стала отдаваться всем за крупные суммы. Она сделалась знаменитостью, богатые туристы всего мира, которые к достопримечательностям относили также и женщин, проходили через ее спальню. Она думала, что, в конце концов придет же и тот, единственный. Но он не приходил. И за это она мстила остальным, обращаясь с ними с изысканной жестокостью, коварством и алчностью.
   — Это очень мило, — сказала герцогиня, пожимая плечами. — Но ей следовало принять в соображение, что благородный человек, конечно, не ходит к куртизанкам. Прежде, в прекраснейшее мгновение ее юности, когда она была еще целомудренна, — другое дело.
   Она вспомнила мальчика Нино и продолжало про себя:
   — Когда вы, мой милый, еще имели такой вид, как Нино.
   Эта мысль вызвала в ней недовольство; она опять заговорила, сурово и откровенно:
   — Конечно, я знала, что вы любите меня, — я знаю это уже семь лет. Ваши уверения тогда меня нисколько не успокоили. Я позволила вам остаться вблизи себя, потому что была уверена в себе и считала вас таким же благоразумным, как и себя. Никто не знает лучше вас всей той святости искусства, которая нужна мне для моего счастья. Ведь вы сами поместили меня на потолке зала под видом зрелой и спокойной Паллады еще прежде, чем я имела на это право. Теперь, говорите вы, я стала ею в действительности… И ведь не захотите же вы теперь увидеть меня другой?.. Ведь не Венерой же? — прибавила она, спокойно улыбаясь.