— Может быть, — ответила она. — Тогда предоставьте меня ей и ждите.
   — Ах, ждать, ждать, — когда мы уже давно знаем все и во всем согласны.
   — Вы точно ребенок, вы становитесь красны от нетерпения и желания настоять на своем. Вы называете это любовью? Я позволяю вам говорить, потому что вы ребенок.
   — За вами портрет! — вскрикнул он. — Он говорит смелее меня. Посмотрите на него. Ниобея стоит на нем ногами: жаль. В прошлом сентябре я сделал эскиз в вашей вилле. Это должна была быть любящая искусство важная дама в своем парке. Клянусь вам, что я не хотел ничего большего. Недавно я закончил ее. И что же? В лесистый фон, на котором в тяжелом молчании желтеет листва, вкралось что-то тревожное, жаждущее. Вы в парадном туалете, с высоким вышитым воротником, стоите перед мраморной балюстрадой. Мрамор живет, ведь вы замечаете это? Вы кладете свою обнаженную руку на цоколь, и под ее прорезанной жилками узкой кистью, которая свешивается с него, играя пальцами, жилки камня тоже окрашиваются темнее и как будто набухают. Что это? Ваза над вашей головой вздувается и ждет оплодотворения, пляска женщин на ее выпуклой поверхности становится более жгучей… И вы сами, герцогиня, — ваше платье колышется мягкими, томными и жаждущими складками; ваши глаза полузакрыты, почти слепы от желания, одна из ваших темных, мягких губ целует другую. Несколько красных листьев лежат у ваших ног. В воде внизу, у рощи, кровавятся красные огни. Я забыл, откуда они. Что говорит эта тяжелая, втайне изнывающая осень? Что говорите вы, герцогиня? Я не знаю этого. Я, следовавший за вами к каждой полосе воды и к каждому куску стекла и ловивший каждое ваше отражение, — я не знаю этого. Я написал это.
   — Вы знали это только что, — тихо сказала она.
   Он ответил так же:
   — И вы тоже знаете это.
   — Может быть… Но я замечаю также, что мы слишком разгорячились. А между нами лежит…
   — Остывший труп, — с жестоким смехом докончил Якобус.
   Ей стало страшно.
   — Клелия! — крикнула она. Она повернула голову; свет свечей вплел в ее волосы золотисто-красные лучи, ее профиль, обращенный в темноту, казался белым и каменным.
   — Клелия, ваш отец…
   Портьера заколебалась; но шагов убегающей не было слышно. Клелия убежала в свою комнату; она заперла дверь, бросилась на диван и зарылась лицом в шелковые подушки. Они забились ей в рот. Она ногтями рвала их. Вдруг она, задыхаясь, подняла голову и посмотрела на себя в зеркало.
   — Я уже совсем синяя, — сказал она. — Это чуть не удалось мне, я могла бы уже быть мертвой, — быть может, еще раньше его, не одарившего меня ни одним взглядом. Почему все так враждебны ко мне?
   Она разрыдалась, увидя в зеркале на глазах своих слезы.
   — Хорошо, они увидят! — наконец решила она. Она села, разорвала зубами кружевной платок и, измученная и злая, стала смотреть в окно.
   — Прежде им было угодно находить меня милой и доброй: я доставляла им это удовольствие. Теперь они увидят, что мне важно только господствовать. Какое наслаждение показать им, что я была совсем не так добра, как они думали, — разрушить свой собственный образ!.. Он никогда не любил меня, я знаю это, и это мне безразлично. А от необузданных творений, которые я хотела извлечь из него, я давно отказалась. Мое удовлетворение в том и заключается, что он погряз вместе со мной, он, обещавший так много… А теперь он хочет подняться, а я останусь на месте? Шедевром, которого я не могла добиться от него, будет наслаждаться теперь другая? Я позабочусь о том, чтобы этого не случилось. Любят ли они друг друга или нет, — я не из тех, кто смиренно позволяет бросить себя. Но он и в качестве ее возлюбленного останется дамским художником в провинциальной дыре, каким был в мое время! В этом мое честолюбие, и я доставлю себе это удовлетворение.
   Она написала письмо в Вену госпоже Беттине Гальм.
   «Ваш муж окружен интригами, которые угрожают его здоровью и, может быть, даже жизни. Вы любите его, я знаю это, потому я, как почитательница его таланта, советую вам: приезжайте. Остановитесь у меня. Я лично расскажу вам об опасных соблазнах, которым чувственный художник, к сожалению, не мог противостоять. Другие любовники дамы собираются отомстить, прежде всех известный дуэлянт Сан-Бакко».
   Она разорвала письмо.
   — Таких вещей не пишут. К тому же эта жена — тщеславная дура, хвастающая в обществе его гением.
   Наконец, она набросала телеграмму.
   «Спокойствие и работоспособность вашего мужа в опасности. Приезжайте немедленно».
 
 
   Джина одиноко страдала в своей комнате от удушливых испарений, много дней носившихся между небом и морем. В первый голубой вечер герцогиня увезла подругу в лагуну в стройной коричневой гондоле без уключин и навеса. На обоих гондольерах были костюмы и шапки из белого шелка. На ногах у них были башмаки из желтой левантинской кожи, с толстыми кистями, а вокруг талии они носили голубые шелковые шарфы с серебряной бахромой. Дул мягкий ветерок, над Punta di salute стояло светящееся розовое облако.
   — Какой сладостной, незлобивой и полной может быть жизнь! — сказала Джина. — Утро проводить вблизи любимой картины или памятника, который вызывает в нас такое ощущение гордости и счастья, как будто прославляет нас самих; днем отдыхать в саду, где обветренные статуи украшают сказочными играми темную зелень; глубоко вдыхать морской воздух и возвращаться домой по голубой солнечной лагуне, вдоль радостной Ривы; видеть, как расцветает в встречной гондоле, словно незаслуженное чудо, прекрасное лицо, и при каждом повороте головы снова находить сверкающую Пиаццетту, розовую и белую за разноцветными парусами — все это точно сон… точно сон…
   Она замолчала; в ее глазах светилась задумчивость. «Точно сон», — повторила она, наслаждаясь этим словом, словно впервые создав его. Герцогиня думала:
   «Да, это лучшее, что я знаю в жизни. И все же мне это наскучило».
   Джина продолжала:
   — Потом наступает звездная ночь. Портик старой таможни бледно мерцает, призрачно отражаясь в темном зеркале воды. Военный пароход бросает в воду ряд длинных огней, а черный силуэт гондолы с белыми гребцами, равномерно наклоняющимися вперед, молча скользит по горящей глади. Гондолы медленно и беззвучно блуждают во мраке. Мандолина бросает нам из влажной дали мелодию, точно цепь маленьких бледных кораллов. Возле нас на воде кто-то затягивает народную песню…
   — Он продал всю эту позицию какому-нибудь иностранцу за несколько лир, — сказала герцогиня и улыбнулась, как будто извиняясь за свои слова.
   — Что мне до того, — возразила Джина, — что он обыкновенный продавец поэзии? Я не хочу от него решительно ничего, я просто ловлю звуки, которые принадлежат уже не ему, а ночи. В ее лоне, глубоко в своей гондоле, лежу я и закрываю глаза. Я не хочу от людей больше ничего, кроме нескольких оброненных звуков, прелести которых они сами не знают, не хочу ничего, кроме тайного чувства: я так долго была лишена всего этого.
   — Я не хочу чувства в песнях. Я с удивлением пожимаю плечами, когда кто-нибудь хочет тронуть меня стихами. Я нахожу его навязчивым. Мои поэты — спокойные мастера слова, они презирают маленькие человеческие сентиментальности. Они гордятся своим сердцем, которое бьется в такт совершенному. Их стихи, когда мы произносим их, звучат так, как будто бронзовые монеты падают на мрамор. Они заключили свои безупречные стансы и сонеты в эти узкие, искусные оправы, точно строгие, покрытые фигурами, рельефы.
   — И все-таки, читая их вместе, мы не раз плакали.
   — Только безмерность их красоты вызывала у нас слезы… Мы сидели на пурпурных, позолоченных скамьях с прямыми спинками при ярком свете высоких порфировых ламп и читали стихотворения, в которых кроваво шумели королевские плащи и на ступенях храма раздавались звуки медных труб.
   — И на бледных, мягких подушках лежали мы, — продолжала Джина, — неясные тени робко скользили по легким бледно-лиловым шелкам, и под плотно завешанными окнами мы читали усталые, прерывистые стихи, — стихи, в которых молят больные любовники, и с голых деревьев из покинутых гнезд медленно падают легкие перья… На обложке были Амур и Венера в овале из слоновой кости… Но иногда становилось жутко; мы читали о замках, полных воспоминаний о недобром величии. Улыбались женщины с красными рубцами на шее, а за окнами, над черной стеной леса, носились тени мрачных приключений. Подле нас, из тяжелых канделябров с бронзовыми постаментами, полными чудовищ и битв, исходил бледный свет, точно из недр кошмарной ночи.
   — В этих стихах, — закончила герцогиня, — мадонны опять являются тем, чем они были в свое время: небесными возлюбленными. Они вернули и ангелам невыразимую грацию их первого взгляда.
   После паузы Джина прошептала:
   — Милые, милые произведения искусства…
   Она оборвала, тяжело дыша.
   — Воздух опять стал тяжелым. Как потемнели облака, и как потеряла все краски лагуна! Мне очень грустно.
   — Почему, Джина?
   — Я должна покинуть Венецию, если хочу пожить еще немного для своего ребенка. Этот прекрасный город убивает меня, — это была бы слишком счастливая смерть, здесь, Среди моих милых, милых творений искусства. Ах! Они добры и верны, они не угнетают робких. Я бежала к ним от людских насилий; они говорят со мной так торжественно и так сердечно. Я растворяюсь в них, я забываю человека, которым я была, забываю, как подавлен и унижен был он другими людьми, — и от меня не остается ничего, кроме чувства, согретого солнечными лучами картин.
   — А я, — сказала герцогиня, — я становлюсь вполне собой только в обращении с картинами! Только они равные мне, только с ними я чувствую всю свою гордость и любовь, на которую я способна. С тех пор, как они сделали меня своей подругой, я жила полнее, смелее, расточительнее, чем прежде, когда хотела опрокидывать государства и заставляла умирать за себя тысячи людей.
   — Жизнь? — прошептала Джина. — Я хочу забыть ее, эту жизнь.
   — Я — нет. Мое наслаждение искусством не отречение. Я в гостях у прекрасных творений; они дают мне опьянение и силу.
   — А если они когда-нибудь не будут больше делать этого?
   Джина с тревожным лицом следила за приближением грозы. Венеция лежала призрачной белой, как мел, полосой между небом и серовато-голубой лагуной.
   — Тогда, — ответила герцогиня, откидывая назад голову, — тогда я пойду дальше.
 
 
   Клелия пришла в глубоком трауре, молодившем ее. Под густой вуалью блестели ее золотые волосы, точно спрятанное сокровище. Она привела с собой фрау Беттину Гальм. Герцогиня сидела у бассейна в зале Минервы.
   — Значит, вы были знакомы и прежде?
   — Беттина моя подруга, как ее муж мой друг, — пояснила Клелия. — Я пригласила ее.
   — Вы живете не у вашего мужа?
   — О, нет.
   — Вы видели его?
   — Мы были сегодня вместе у него, — сказала фрау Гельм и вдруг уставилась глазами в свои колени. При этом она улыбалась пустой и боязливой улыбкой. Герцогиня была поражена ее видом. Голова с покрытым пятнами лицом, бесцветными глазами и редкими льняными волосами увенчивала высокую фигуру, полные плечи и большой бюст; и только она одна, казалось, исхудала от горя, которое ей причиняло ее безобразие.
   Герцогиня подумала:
   «Бедная женщина, некрасивая и недалекая! Она позволяет Клелии эксплуатировать себя. И супруга и любовница, соединившиеся против меня, едва осмелились предстать перед Якобусом. Бедные женщины!.. Я скажу им что-нибудь любезное».
   Клелия отнеслась к этому холодно. Беттина благодарно. Не клеившийся разговор был прерван приходом Джины с сыном. Госпожа де Мортейль ушла с ними в другую комнату. Фрау Гальм сейчас же наклонилась вперед и тихо и фамильярно сказала:
   — Она думает, что обманывает меня. Она очень незначительна, бедняжка. Простите эту комедию, герцогиня!
   — Я, кажется, понимаю, о какой комедии вы говорите. Но все-таки объясните мне.
   — Она хотела заставить меня поверить, что мой муж в опасности. Будто бы вы грозите ему опасностью. Не обижайтесь, ведь это глупая ложь.
   — Значит, вы не дружны с ней?
   — Что вы! Ведь он писал мне, что она мучит его!
   — Он пишет вам?
   — Конечно!
   Она откинула назад плечи, лицо ее приняло чрезвычайно надменное выражение. Голова затряслась от напряжения. Она судорожно впилась взглядом в глаза герцогини, но вдруг отвела его, робко и растерянно посмотрела по сторонам, точно застигнутая врасплох, и наконец опять уставилась на свои колени. Оправившись, она сказала:
   — Вы, вероятно, думаете, что он плохо обращается со мной? О, я должна уверить вас, что он эгоист. Та хочет этого; ее легко понять, не правда ли? Я понимаю все, я не глупа… К тому же, как я уже сказала, Якобус пишет мне. Часто, когда на душе у него тяжело, он спрашивает у меня совета.
   — Неужели?
   — Ведь он знает, что его никто не любит так как я, так… бескорыстно.
   Она вздохнула.
   — Например, — оживленно продолжала она, — вот этот зал я прекрасно знаю: это зал Минервы. Он однажды описал мне его. Вы, герцогиня, сидели здесь во время первого вашего празднества, на том самом месте, где сидите теперь, а он ходил взад и вперед перед вами. Проперция Понти тоже сидела у бассейна и еще одна женщина. Эта третья разжигала его и овладела им, несмотря на его гнев. С того вечера он любит вас, герцогиня, вы знаете это. Этому уже семь лет, не правда ли?
   Она говорила точно о самом обыкновенном предмете, сопровождая свои слова легкими движениями полных рук, и с ее лица не сходила вежливая улыбка, казалось, подтверждавшая вещи, которые подразумевались сами собой.
   — Боже мой! Семь лет!.. В течение семи лет быть недоступным идеалом. Вы поймите, герцогиня, что я завидую вам. В этом смысле! Другой — вы знаете, кому — я не завидую: я слишком презираю ее. Надоевшая любовница гораздо презреннее нелюбимой жены: вы не думаете этого? — умоляюще спросила она.
   — Думаю, — сказала герцогиня. И вдруг с Беттины спали оковы. Приложив руку к сердцу, она страстно зашептала:
   — Как счастливы вы! Вы живете там же, где он, каждый день видите его. О, вы счастливы более, чем я могу себе представить. Правда, он великий художник?
   Герцогиня услышала крик пламенного убеждения. Почти с благоговением она ответила:
   — Да.
   Беттина таинственно шептала:
   — Но он еще не создал своего высшего творения. Только одна женщина могла бы вызвать его к жизни. О, не та. У нее прекрасные волосы, это много — очень много. Если бы у меня были ее волосы! Ах, я не красива… Но она холодна и незначительна. Она думает, что может обмануть меня. Хотеть обмануть женщину, которая так любит, как я: уже это одно показывает, как она незначительна. Он терпит ее — из-за ее волос, и потому, что не знает, как избавиться от нее. Ведь она не жена ему. О, со мной это было иначе. От меня он быстро избавился… Если бы у меня были ее волосы! Нет, мне не нужны они. Если бы у меня были ваши, герцогиня. И ваша душа: вся ее красота! Каким великим стал бы он! Я тогда наверно знала бы, что ему надо создать, чтобы стать выше всех. Теперь я, бедная, не знаю этого. И если бы я знала, я не смела бы сказать: ведь я безобразна! О, если бы я была красива!
   Она чуть не плакала. Она сложила руки на коленях и опустила голову.
   «Это измученная душа, — думала герцогиня, растроганная и встревоженная. — Что мне сказать ей?»
   — Когда-нибудь он еще узнает, чего стоит любовь, — заметила она. Беттина подняла глаза.
   — Вы думаете? — горько спросила она, и в этих словах герцогиня услышала всю муку, которой бедняжка оплачивала свое сомнение, сомнение в своем божестве.
   Клелия вернулась с Джиной и Нино. Беттина вскочила, ее взгляд блуждал по зале, ни на чем не останавливаясь. Она принялась торопливо болтать, сопровождая свои слова изящными жестами и прерывая их глупым смешком.
   Ночью герцогиня проснулась с мыслью:
   «Я должна уехать из Венеции, как Джина. Зачем мне доставлять себе неприятности и заботы? Меня ждут неизмеримые дали, полные новой, свободной жизни. Там меня не будут преследовать никакие требования, никакие обязанности по отношению к умершим святыням. Я поеду путешествовать инкогнито. Там никому не придет в голову расстраивать меня своими страданиями или беспокоить своими желаниями».
   Утром она вспомнила эту мысль и была поражена.
   — Беттина заставила меня задуматься. За то, что он пишет ей, за то, что он еще больше смущает ее бедное, безумное сердце всеми приключениями своих чувств, — за все это она благодарна ему и отрицает его эгоизм. Ах, я вижу его эгоизм вполне ясно с тех пор, как знаю Беттину. Она очень повредила ему. Все его домогательства не заставят меня забыть эту женщину.
   В конце концов она сказала себе:
   «И если бы она и не пугала меня, то все же ее горе было бы для меня священно. Я никогда не полюблю его, мужа женщины, которая так страдает».
 
 
   Сан-Бакко носил уже только пластырь на щеке. Герцогиня устроила по поводу его выздоровления празднество, на которое явился и его противник. Чтобы заставить простить себе свою победу над старым борцом, Мортейль пришел с рукой на перевязи, хотя его незначительная рана давно зажила. Сан-Бакко был тронут; он пошел навстречу противнику и обнял его. За столом он посадил его рядом с собой. Сам он сидел слева от герцогини; по правую руку от нее сидел господин фон Зибелинд. Место возле него было не занято.
   — Леди Олимпия будет, — объявил он, — она будет непременно. Ведь я приехал в ее гондоле. Я оставил ее у миссис Льюис. Она должна была еще поехать к графине Альбола, к синьоре Амелии Кампобассо…
   — Она потребовала, чтобы вы выучили наизусть весь список? — спросил через стол Якобус.
   — Я сам составлял его, — прогнусавил Зибелинд. — Сегодня утром, когда мы возвращались из Киоджи… Если вам, почтеннейший, угодно сомневаться…
   — Я не сомневаюсь, а только завидую.
   — Для этого у вас есть основания.
   Они рассмеялись друг другу в лицо. Зибелинд гримасничал от счастья, Якобус был возбужден и вел себя очень шумно. Каждый раз, как он смотрел мимо жены, она из покорности разражалась детским смехом. Клелия, снявшая на этот вечер траур, заметила, как холодно обращалась с ним герцогиня, и едва владела собой от радости. Нино молча сидел на конце стола рядом с маленькой серьезной Линдой в пышном платье, Джина улыбалась.
   Обедали в галерее, среди нарисованных пиршеств. Ее стеклянная крыша была открыта; видно было, как сверкали ласточки в темной волнующейся синеве. Она заглядывала внутрь, такая тяжелая, что, казалось, вот-вот упадет: балдахин, погребавший всех под блеском и триумфом.
   Веселость Зибелинда заражала одних и заставляла умолкнуть других.
   — Утро я целиком провел у своего поставщика белья — исключительно из-за этого воротника. Вы не поверите, до какой степени я тщеславен. Галстук, делающий мой цвет лица здоровее на сколько-нибудь заметный оттенок, занимает меня часами.
   — Вас, человека духовной жизни!
   — У счастливых нет духовной жизни, они плюют на нее. Даффрицци сам примерял мне воротники. Он потел от страха перед разборчивым клиентом. Под конец он стал улыбаться.
   — Вы дали ему за это пощечину?
   — Я пожал ему руку. Ведь я счастливец. Ах, послушайте, вчера в Киодже был осел, настроенный по-весеннему…
   И он изобразил крик осла.
   — Она должна сейчас быть, — непосредственно вслед за этим заявил он и посмотрел всем поочередно в глаза. Все они были полны улыбающегося уважения. Его собственные глаза больше не мигали; они оглядывали все свысока, — они, которые обыкновенно подсматривали снизу. Их веки, с краями, красными от усталости этой ночи, были широко открыты. Он скрестил на груди руки с худыми красными, кистями. Он выпрямился, фрак стоял вокруг его тощей фигуры, точно деревянный, а голову с пробором он держал высоко и гордо. Капризная судьба неожиданно для всех высоко вознесла Зибелинда, раздув его чахоточное самомнение.
   «Так выглядит любовное счастье», — сказала себе герцогиня. Он зловеще привлекал ее.
   — Так вы были в Киодже?
   — В Киодже, герцогиня!
   — С каких пор?
   — Со вчерашнего утра!
   Он сиял. Немного румян и несколько штрихов угля усиливали это сияние. Они сообщали носу чуждый ему изгиб и искусственно придавали щекам узкие очертания, тонкие и надменные.
   — Скажите, вы очень счастливы? — быстро и жадно спросила она.
   — Безмерно! Больше, чем человек в состоянии себе представить! Ведь, если хорошенько подумать, я люблю леди Олимпию уже семь лет, — конечно, еще с тех пор: что вас так испугало, герцогиня? — и считал обладание ею таким же невозможным, как летание. И вот…
   Он сложил руки.
   — И вот она научила меня летать.
   — И вы ни о чем не жалеете?
   — О чем же?
   — Ну, ведь прежде вы хотели истинной любви, не чувственной, бесформенно мистической?
   — Это была бессмыслица! Господи, что это была за бессмыслица!
   — Вы верили в нее. Но формы леди Олимпии были сильнее. Они ворвались в ваши чувства аскета и плачевно растоптали ваш сад из лилий и майорана… А ваш союз для охраны нравственности?
   — Хотите знать все? Сознательно или нет, я примкнул к союзу только из-за моего слабого сложения. Я думал, что все это мне не по силам. Это была ошибка, мои силы позволяют мне много, смею сказать, необыкновенно много: это… мне доказали. Впрочем, как безразлично мне это теперь! Я люблю и любим!
   — Тем лучше.
   — Обратите внимание, герцогиня, на мой здоровый аппетит. И что такое хорошее старое бургундское, я узнаю в эту минуту, поднося стакан к губам. Поймите это буквально. Счастье в один день сделало из меня нечто совершенно новое, оно, так сказать, перенесло меня на другую духовную половину мира. Из мира презренных я вдруг перенесся в мир желанных. Вы можете себе представить, как странно у меня на душе. Ко всем предметам что-то прибавилось, что-то радостное. Мое блаженство полно; мне даже завидуют.
   — Кто же?
   Она подумала: «Так как леди Олимпия не пренебрегала никем»…
   — Якобус. Бедняга ведет себя так шумно с горя. Он громко заявляет, что завидует мне, — чтобы этого не подумали. Вы не думаете, что это так?
   — Кто знает.
   Она думала:
   «Как должна была я разжечь его, если он зарится на это счастье!»
   — Ах, я был бы так доволен, если бы мне завидовали.
   — Это нехорошая черта, счастье вас портит.
   — Мы, счастливцы, следуем своим инстинктам. Только не копание в чужих душах! Только не самомучительство: как отвратительно все это! Духовная жизнь вообще достойна презренья; она бывает только у несчастных.
   — Духовная жизнь до сих пор давала вам превосходство над… нами.
   — Благодарю за такое превосходство. Я не хочу духовной жизни. Не хочу ничего знать, ничего видеть… Впрочем, Якобуса я примирю с собой. Я сделаю вид, что верю, будто он обладал леди Олимпией до меня.
   — Ведь вы оскорбляете свою возлюбленную!
   — Какие громкие слова! Что значат подобные вещи, когда любишь и любим. Она поняла бы меня! Я чувствую потребность привлечь всех на свою сторону, чтобы увеличить свое счастье. Мир и дружба… Позвольте мне, герцогиня, сказать это всему обществу.
   Он выпил свой стакан, снова наполнил его бургундским и постучал о него.
   — Милостивые государыни и милостивые государи! Мы, как вы знаете, чествуем двух героев, которые, если бы это от них зависело, довели бы дело до того, что мы не могли бы их больше чествовать. К счастью, это не удалось им. К еще большему счастью, они протянули друг другу руки. Будем жить все рука с рукой! Будем счастливы! Любить и быть любимыми — вот единственное, что идет в счет… Леди Олимпия сейчас будет! — вставил он, глядя на часы. — Идти туда, куда влекут нас чувства, без сомнений, без торопливости, без обязанностей и по возможности вдвоем. Наслаждаться всем, чем обладает мир. Вчера еще мы, леди Олимпия и я, в Киодже, обдумывали, как мы, если бы это было возможно, распределили бы по Европе часы нашего дня. Мы решили после полудня есть крабов в маленьком курорте на Балтийском море; когда на берегу там станет слишком прохладно, закончить прогулку в Венеции, на Лидо; свободный час перед обедом провести на Итальянском бульваре; пообедать в Риме, в маленьком салоне у Раньери; вечер разделить между Скалой и лондонским концертным залом; после этого съесть в Вене порцию мороженого и лечь спать при открытых окнах на берегу Альпийского озера.
   Он нежно осмотрел свой искрящийся бокал.
   — Будем счастливы: это так прекрасно! Выпьем за наших героев!
 
 
   Нино выпил свое вино и незаметно встал из-за стола.
   «Что мне здесь делать! Какой неудачный день! Я не сижу возле своего большого друга. И Иолла не сказала мне еще ни одного слова. Фиалки на кружевах у ее шеи я видел два раза, и раз мельком ее профиль. Она опустила ресницы: тот, с кем она говорила, наверно почувствовал тихое дуновение: они так длинны.
   И я все время сидел, облокотившись о стол. Мортейль заметил это и показал своей соседке. На днях два осла из лицея видели меня с ней. Как они жалки, ни один не любит, как я! Но если бы у них явилось подозрение, — если бы они посмели высказать его: я думаю, я задушил бы их!
   Ах, почему я не сильный и не взрослый! Какое блаженство вызвать на дуэль этого Мортейля! Неужели это в самом деле невозможно? Ведь мне уже четырнадцать лет. Дядя Сан-Бакко должен быть отмщен. Уж я отплачу этому дураку за то, что он недавно сказал: «Этот мальчуган совсем влюблен», — он это сказал прямо-таки презрительно. Остальные кивнули головой, с какой-то лицемерной и вежливой нежностью, как будто об этом и говорить не стоит. Пусть бы они лучше молчали! Они еще увидят! Как они могут так поступать со мной — со мной!»