Большое ярко-красное пятно плавало в воде. Это было отражение ее выкрашенных волос. Под ними она увидела свое лицо, бледное и худое, и среди его блеска тени разложения и маленькие впадины, в которых оно скрывалось и работало. Рот кроваво извивался во все более торопливой жажде наслаждений. Улыбка натягивала кожу под носом и под глазами так туго, что она имела синеватый отлив. Это была улыбка безумного блаженства — почти гримаса. Она сама не знала, усмехалось ли это лицо в легкой радости или гримасничало в страхе. Оно вызывало — и оно пугало своей отдаленностью от жизни. Оно умирало, это было видно… золотисто-зеленые тени на лбу под волосами, поднятыми над головой, точно медно-красный шлем над тщательно вылепленной маской; потемневшие, морщинистые веки и перламутровые оттенки щек; искусственно розовые, как восковой плод, подбородок и нос; и узкая, черная, болезненная поперечная складка на страстно изогнутой, набеленной шее — все это переливалось и тревожило, как гниющая масса, ярко и подозрительно блестело, как масляные пятна в стоячей воде, сверкало и манило, как блуждающие огоньки на глубоких болотах, трогало, пугало и очаровывало, как торопливые удары крыльев умирающего яркого мотылька.
   Она вопросительно посмотрела себе в глаза. Это были все те же глаза под высокими черными бровями; их взгляд находил дорогу издалека, с серо-голубых морей. Но в них дрожал блеск опьянения и страха. Они были зрителями этого тела, белого кладбища все новых желаний, возгоравшихся и умиравших в нем.
   И она ответила своим глазам:
   — Речь идет о том, чтобы завершить начатый жест, прочитать до конца уже почти оконченное стихотворение.
 
 
   Чем больше подвигалось лето, тем больше мучила ее никогда неиспытанная усталость. Ее уж не освежал вечерний воздух, она просыпала наслаждение чистым, ветренным утром. Внизу, у моря, все было светло, весело, полно движения и бодрости — каждое утро снова. На ней тяготел вечный полдень. Ей казалось, что ее изгнали в пустыню. Песок проникал сквозь поры кожи в ее кровь, вяло передвигался в жилах; в конце концов он должен был остановиться… С празднеств она уходила мрачная. Из крепких объятий она выходила с головокружением, сердцебиением и тошнотой. Ночью, лежа у открытого окна, без покровов, с сухой горячей кожей, она спрашивала себя при свете немигающих звезд:
   — Откуда этот страх, забирающийся Даже в кончики пальцев на ногах?.. Я знаю его. Он являлся и тогда, когда Якобус и великое творение изменили мне. Он являлся и еще раньше, в Кастель Гандольфо, когда наступил конец моей грезе о свободе. Всегда наступал конец чему-нибудь, когда я так в темноте, при свете зарниц, лежала с бьющимся сердцем и принимала морфий, — всегда наступал чему-нибудь конец. Что же на этот раз?
   В глубине души я, быть может, знаю это, — ответила она себе однажды. Но я не хочу знать. Было бы унижением признать, что может наступить конец нам самим.
   Она уехала к заливу Поццуоли, в старый сад, который поднимал над своими лихорадочными верхушками ее, Венеру, который видел ее прославление. Она жадно осмотрела все места: долину с кипарисами, ручей и фонтан, сиденья на ступенях, храм.
   — Вот оттуда вышел Нино… Как невероятно давно это было. Три месяца? Я, должно быть, ошибаюсь.
   Ее вилла одиноко стояла у маленькой бухты. Она была одна, она сидела на террасе, в тени парусинового навеса, и пробовала читать: стихи Жана Гиньоль — стихи, переливавшиеся в саду, заставлявшие жужжать пинии и вздыхать женщин и опускавшиеся наверху у белого храма, как голубки с красными лапками, перед ней, богиней… В это мгновение он сам заглянул в книгу.
   — Я опять здесь, герцогиня… Так вы еще думаете об этом? Эти бедные слова еще говорят вам что-нибудь?
   — Я радуюсь тому, что они новы для меня. Ах, хоть что-нибудь да остается!
   — Они остаются только для тех, кто способен всегда свежо чувствовать. Если бы такая способность чувствовать, как ваша, герцогиня, могла когда-нибудь ослабеть, все творения сразу умерли бы… Но об этом я не тревожусь.
   — Вы правы, — объявила она. — Мое здоровье прекрасно.
   Он отвернулся, побледнев от скорби. Он боялся разразиться рыданиями.
   — Но и такое здоровье, как ваше, герцогиня, не следовало бы подвергать в это время года риску климата этого залива. За ним лежат болота: этого не надо даже знать, это чувствуешь обонянием.
   — Конечно, альпийский воздух был бы мне полезнее. Я должна была бы поехать в Кастельфранко, в мою прекрасную виллу… Но была ли бы она теперь прекрасна?
   — Почему нет?
   — Если статуи, которые когда-то были моими ближайшими друзьями, взглянут на меня, как на чужую — нет, я не сделаю этой пробы, Я не хочу ничего вызывать обратно… Как дивно темно было в беседках под дубами! Как качались розы на блестящих верхушках! Фонтаны, аллея молчания, заглохшая лужайка с цоколем в середине — я счастлива, что у меня было все это. А теперь я счастлива тем, что у меня есть теперь. Посмотрите только.
   Из сада на террасу с буйной силой ломились мясистые пучки красных растений. Они протискивали свои вздувшиеся чашечки между колонками перил, они влажными клубнями ползали по плитам, липкими дугами изгибались на балюстраде и наполняли сад дымящимся морем крови.
   — Это лихорадочные цветы, — сказал Жан Гиньоль.
   — Я хочу их, — возразила герцогиня. Он замолчал Они больше не возвращались к этому.
   На следующий день приехал Рущук с кипой деловых бумаг, на которые герцогиня бросила равнодушный взгляд. Он остался, и двое мужчин, не имевших во всю свою жизнь ни одной общей мысли, проводили целые часы вместе, когда герцогиня спала, когда она казалась усталой, или же когда нетерпеливо вытягивала руку по направлению к берегу.
   — Подите, узнайте, куда идет судно, вот то, голубое, что сейчас снимается с якоря.
   Они ежедневно в легком тоне делились своими наблюдениями над тем, как выглядела их возлюбленная. Каждый чувствовал, что другой не может похвастаться перед ним ничем. Они жалели друг друга и иногда доставляли друг другу милостыню разговора с ней наедине. Рущук при одном из таких случаев объявил ей:
   — Надо вам знать, что меня, как я ни стар, еще ни одна женщина, в сущности, не заставляла страдать. Вам удалось это сделать.
   — Я горжусь этим.
   — Я должен обладать вами, герцогиня, иначе желание задушит меня. На моих глазах другие наслаждаются вами — справедливо ли это?..
   — Это дается не по заслугам, мой милый.
   — Разумеется. Иначе я был бы первым. Разве я не самый старый, самый верный ваш слуга? Но я кое-что придумал. Что, если бы я сделал так, чтобы вы потеряли свое состояние? Для меня это пустяк.
   — Вы не сделаете этого. Для этого надо мужество.
   — В таких вещах я уже не раз проявлял мужество.
   — И потом вы, кажется, стали религиозны.
   — Несомненно. Но уступили бы вы моим мольбам, чтобы получить обратно свое состояние?
   — Нет.
   — Нет? Это удивительно. Не будем больше говорить об этом. Я даже умножаю его, несмотря на вашу расточительность.
   — Вот видите.
   — Да, я религиозен. Я стараюсь становиться все более достойным дружбы нашего генерального викария.
   — Тамбурини? Я не сомневаюсь в успехе ваших стараний.
   — И вместе мы не остановимся ни перед чем, чтобы спасти вашу душу. Обратитесь, пока не поздно!
   — До свидания, придворный жид, — сказала она.
   Он начал вдруг плясать на месте, на котором стоял, с искаженным упрямством лицом.
   — Вы раскаетесь в этом, — пробормотал он. — Я не тот, кем вы меня считаете. Я способен на страсть.
   — Я знала вас человеком со слишком ясной головой в ту пору, когда вы отреклись от моего потерпевшего крушение дела, когда вы свои политические глупости, совершенные на службе у меня, сумели истолковать, как хитрую измену мне… В сущности, я знаю вас только трясущимся и изобретательным от страха… Подумайте же о здешнем климате.
   — Это мне безразлично.
   — Вы знаете, что со времени вашего приезда у вас поразительно скверный вид?
   — Я и чувствую себя скверно.
   — Я советую вам уехать как можно скорее.
   — Нет.
   — Почему?
   — Потому что мне совершенно безразлично, погибну ли я здесь. Я должен обладать вами.
   — Это самое важное? А жизнь?
   — Вы ведь слышали: я поглощен страстью — что мне жизнь? Мне самому неприятно, что это так; но что я могу поделать?
   — Вы рискуете из-за меня? Вы не трус?
   Она смотрела на него в упор, она искала в стертых временем чертах старого финансиста чего-нибудь молодого. Она откинулась назад и вздохнула от удовлетворения. «Это хорошо», — сказала она, наслаждаясь тем, что не должна больше презирать.
   Он пыхтел от нетерпеливой надежды.
   — Ну, что ж, теперь я получу свое?
   — Теперь меньше, чем прежде. Вы больше не первый встречный.
   — Вот видите, какая вы кокетка! Вы мучите человека до последней возможности. Я понимаю, какое это безумие: любить вас. Вас, который каждый может обладать — только не я. Я хотел бы знать, насколько должен понизиться уровень ваших требований, чтобы очередь дошла и до меня!
   Она слушала со спокойной улыбкой. Он не мог больше исказить свой лик, он стал менее безобразен.
   Жан Гиньоль сознался однажды, когда они сидели одни:
   — И вот я все-таки томлюсь по вас. Вы помните, этого я боялся больше всего.
   Она не хотела ничего знать. Опять душа, полная муки! Она упрямо отклонила.
   — Я немного устала, я знала слишком много мужчин.
   Он багрово покраснел.
   — Вы должны понять, как сильно я страдаю от этого, с каким слепым самоотречением я принужден любить вас — после стольких других!
   — Я этого не требую.
   — Но я сам требую этого! Я не хочу никогда обладать вами! Вы должны быть моим идолом, вы, возлюбленная бесчисленного множества!.. Я больше не хочу даже толковать вас, угадывать вас, давать вам ту или иную форму, как когда-то, когда я знал вас только издали и в глубине самого себя. Я хочу только прислушиваться к невыразимому в вашей душе, — не ища слов для него.
   — Чего же вы хотите от меня? Невозможного творения, которого вы никогда не напишете?.. Ах, я знаю все это. Эти мольбы, эти властные требования именем творения, эти экстазы и отрезвления: я уже раз пережила их. В конце концов расстаешься без удовлетворения и с ужасом думаешь о том, как каждый мучил другого.
   Она прибавила про себя. «А тебе суждено приходить с твоими домогательствами именно тогда, когда у меня болит каждый нерв и когда одно прикосновение твоих губ к моему рукаву заставило бы меня вскрикнуть».
   — Герцогиня, — прошептал он с пересохшим горлом.
   — Чего же вы хотите? — медленно спросила она, глядя ему прямо в глаза. И ее взгляд сказал ему, как ужасающе далек он был от нее.
   — Я говорю в пространство, — сказал он себе, и ему стало холодно. Но он еще боролся! — Герцогиня, каждая секунда, которую вы проводите в этом лихорадочном воздухе, заставляет меня страдать. Будьте милосердны, позвольте мне увезти вас в какую-нибудь более чистую, более счастливую страну.
   — Более счастливую… Вы всегда говорите так, как будто я не счастлива. Вы знаете, что это обидно?
   — Я знаю только, что я сам слишком несчастен, и я не могу поверить, что вы можете быть счастливы, раз вы не в состоянии утешить меня, раз вы одиноки и суровы.
   Она не ответила.
   — Дайте мне надежду, дайте ее себе! Скажите, по крайней мере, что вы хотели бы этого — что вы хотели бы последовать за мной!
   Он ждал в тревоге. Наконец, она уронила:
   — Это было бы бесполезно… У меня больше нет времени.
   Он закрыл лицо руками и отошел от нее. Он сказал беззвучно, вглядываясь в свою душу:
   — О! Сознавать, что эта женщина — единственная, — та, в которой я нашел бы снова все, что было в молодости так волшебно светло и что я потерял; та, в которой я был бы одновременно юношей, мужем и старцем. Та, в которой я чувствовал бы вдвойне все, что суждено мне.
   Она думала:
   «А когда мы говорили друг с другом в первый раз, и ты находил ужасным томиться по мне, тогда я извивалась от желания тебя! Тогда мне хотелось слушать серьезные, нежные слова, положить руки на склоненную передо мною голову и позволить обожать себя. Это было очень давно, ты тогда совершенно не понимал меня».
   Она подумала, сказать ли ему это. Холодное сострадание заставило ее промолчать.
   Он, наконец, открыл глаза, и его ошеломила алая пышность этого сада. Точно в горячечном бреду бушевала вся эта растительность, обрушиваясь на ограду. Она содрогалась в неумолимых объятиях двух сильных кипарисов. Вдали сверкало море, свободное от парусов.
   — Слишком поздно, — пробормотал Жан Гиньоль. — В первый раз ей предстояло слишком много пережить. А теперь уж не осталось ничего.
   Он оперся о балюстраду, у него кружилась голова. Ему казалось, что он узнал что-то, чему не было места в жизни, что не согласовалось с фактом существования.
   — Это уже прошло, но мгновение я видел то, чего не понимает никогда никто: что я совсем не должен был бы жить. Моя жизнь не удалась! Я не нашел своего пути и упустил встречу с той, которая только и была бы моим оправданием!
   Он чувствовал ее за собой, совсем близко, — и ему хотелось здесь, под ее взглядом, положить голову на руки и зарыдать. Потом он испугался и спросил себя, не литература ли это?
   — Не искусственно ли все это? Не хочу ли я сделать из этого пьесу? Неужели я только равнодушный толкователь судеб, который ради ремесла принуждает себя к переживаниям?.. Я не знаю себя. Кто хоть раз сделал из своего переживания стихи, тот не смеет больше верить себе. Это самое худшее.
   — И если бы она сказала мне: «Да, я хочу любить тебя, — говорил он потоку ядовитого багрянца, у самых своих уст, — даже и тогда это было бы заблуждением. Как было заблуждением хотеть понять ее, мою возлюбленную. Возлюбленных не понимают. Они правы, эти совершенные женщины, которые одновременно и живут и творят, — правы, что любят только очень несложных мужчин, только таких, которые недостаточно умны, чтобы мучить их или докучать им своим мнимым пониманием. Этот Нино! Я не могу даже ревновать. Как он любит ее, и как люблю ее я! Мы любим не одну и ту же женщину! Мы почти не соперники. Для всего, всего быть слишком ясновидящим! В конце каждого короткого полета фантазии я натыкаюсь на слово „заблуждение“. В голове у меня жужжит: ты ошибаешься, ты совсем не любишь. Ты хотел бы уметь любить, ты хотел бы жаждать взаимности, но ты не делаешь этого. Ты знаешь, эта женщина была бы твоей, если бы ты был пригоден для нее. А если ты бы был таким, то не любил бы ее так, как теперь, — она была бы для тебя другой. Лабиринт: он зовет повеситься на одном из его деревьев… Мог ли бы я умереть?.. О, мне страшно!»
   Наконец, он обернулся — и опустил руки. Ее не было.
   Он смотрел на опустевшее место. Он не надеялся, что она будет слушать его замирающий шепот, что она крикнет ему: все это неверно, и ты можешь жить! Нет, она сидела молча, далекая, невнимающая крикам его сердца. Но она все-таки сидела там, поставив ноги на те же плиты, сидела за его плечом… Нет, даже и этого нет. И он затрепетал в сознании одиночества без границ, без исхода, без отклика.
 
 
   Рущук и Жан Гиньоль заболели один за другим лихорадкой. Из слуг многие тоже поддались ей. Герцогиня чувствовала себя лучше. Врач, навещавший больных, сказал ей:
   — Злокачественный воздух ничего не мог пока сделать вам, герцогиня. Вашим возрастом объясняется, что вы — последняя. Но если только лихорадка захватит вас, она уже не выпустит вас живой. Уезжайте, уезжайте!
   Оба ее друга были вне опасности; тогда она вернулась в город, заметно поправившись.
   Было начало сентября, несколько сот человек с деньгами и титулами прибыли в Неаполь из Америки и Европы. Они знали друг друга по бесчисленным увеселениям в пятидесяти местах земли. Когда-то, в Заре, они присутствовали при революции юной герцогини Асси, как при охоте на лисиц или карнавале. В Венеции они посещали празднества, на которых рядом с зрелой красотой герцогини Асси блистало совершенное искусство. Теперь они явились, чтобы посмотреть, как взрыв ее позднего сладострастия зажигал пламенем весь город.
   Языческое пламя из дворца на Позилиппо разливалось по всему Неаполю. Народ кидался в него. Где бы она ни проходила, он в судорогах кричал ей о своем поклонении. Он неистовствовал на оргиях, которые она оплачивала. Ночью на длинных набережных горели факелы, и жадные глаза, разгоряченные тела бросались в воду, из котлов бродячих булочников вылетал красный дым, лилось вино, раздавались страстные слова, не прекращались объятия. Под венками света от цветных бумажных фонарей и искр от факелов дома пестрели розовыми и зелеными пятнами, лица ярко вспыхивали, причудливыми красками озарялись движения, и сверкало море, сладострастно извиваясь под чешуей из меди и золота.
   Во главе бесконечного ряда экипажей с гостями ездила герцогиня по Санта Лючия. Сверкали драгоценности и ордена, дрожали кружева, хлопали веера, носились благоухания дорогих духов, а между экипажами прыгали обнаженные парни, и с берега махали девушки в кое-как надетых юбках и расстегнутых корсажах. За руку в элегантной перчатке, в божественном спокойствии свешивавшуюся с подушки экипажа, цеплялась прекрасная, трепещущая рука простого смертного. Купающиеся стояли на шелковых подушках дам и во время езды бросались в море.
   Рядом с дверцей экипажа герцогини без устали бежал прекрасный, хрупкий мальчик лет четырнадцати. Он не просил ни о чем, он только не отрывал от ее лица глаз; они были полны томления, беспомощного и невыразимого. Иногда он маленькой, смуглой рукой отбрасывал падавшие на глаза волосы. Наконец, она бросила в воду кольцо, и мальчик прыгнул за ним. Когда она в следующий раз проезжала мимо, его только что вытащили. Он уцепился в глубине за столб, он не хотел больше видеть света, где существует нечто такое недосягаемое, а ее кольцо он крепко зажал между зубами. Теперь он лежал на мостовой, свет факелов с телеги торговца плодами погружался в мягкие ямочки на его детском теле и светлыми кольцами ложился вокруг его маленьких мускулов.
   Во время блестящего фейерверка на Пиацца-Сан-Фердинандо застрелился племянник префекта, молодой Люциан, которого женщины передавали друг другу, как нюхательный флакон. Он застрелился в то время, когда вокруг него трещали ракеты, и все лица были обращены кверху — так что выстрел не был никем услышан. Его вынесли из-под ног толпы, думая, что он от тесноты упал в обморок. Затем на нем заметили кровь, а на груди у него нашли фотографию герцогини Асси.
   Сын деревенского трактирщика попробовал дать ей яд в стакане апельсиновой воды, которую на прогулках иногда подносил ей к дверце ее экипажа. Ей показался вкус напитка дурным, и она отдала его обратно. «Я хотел выпить после тебя», — побледнев, пояснил молодой человек и стойко проглотил питье.
   Но своей странностью больше всего поразила смерть недалекого, состоятельного землевладельца из Пистойи. Сейчас же после его появления Лилиан Кукуру обратила на него свое внимание и без труда склонила его к помолвке с собой. Впрочем, она скоро раскаялась в этом; она вспомнила, как гордилась своей свободой, к тому же она видела, что бедный Карло безумно влюблен в герцогиню. Она предложила ему вернуть его слово; из совестливости он долго колебался и согласился лишь за день до свадьбы. Однако, дон Саверио не был расположен выпустить из рук неожиданного мужа своей сестры. Он сообщил ему, что каморра занята им; он должен жениться или же быть готовым к внезапной смерти. Бедный Карло женился. Он стоял на коленях на ступеньках алтаря, отвернувшись от невесты. В церкви друг другу показывали каморристов, которые настигли бы его, если бы он вздумал бежать… Он бежал иначе.
   В просторной лоджии в доме герцогини Асси, на одном из ее одуряющих празднеств, он сидел полускрытый колонной и смотрел на нее. Он провел так всю ночь напролет. Она изредка бросала взгляд на его лицо; оно казалось ей очень бледным. Не глядя на него, она ясно чувствовала, как оно становилось все белее. Тяжелые, пылающие взоры на этом мертвенном лице мучили ее. И вдруг, в то мгновение, когда повеял первый утренний ветерок, бедный Карло бесшумно упал под стол. Оказалось, что вода бассейна, у которого он сидел, за стеной цветов, окрасилась в темно-красный цвет и что покойный вскрыл себе жилу на левой руке, и в теле у него осталось едва несколько капель крови.
   Было трудно понять, что даже почтенный провинциал был захвачен безумием других. Но вдоль всего залива носилось веяние безумия. Герцогиня сама ощущала его. Каждая новая смерть, наступавшая из-за нее, бросала ее жажду наслаждений во все более безудержные водовороты. Ее до боли пронизывало желание осчастливить всех, избавить всех от того, что их угнетало, дарить наслаждение, насколько хватало сил, и среди всей трепещущей жизни не оставить смерти ни одного уголка на полу, где она могла бы уцепиться.
   Но смерть настигала ее, как бы бурно она ни мчалась; она всегда была на месте раньше ее. Всюду, где проходила она, — сладострастие, — с мостовой, даже под копытами ее собственных лошадей, поднимала голову смерть. Чем больше горячечно-знойной жизни она дарила, тем больше смертельного холода получала обратно.
   И она, не изнемогая, жила безумной, порождающей несчастье жизнью, за которую ее ненавидели. С застывшими лицами шли навстречу ее красоте, проклинали ее и жаждали принести себя в жертву ей.
   Случалось, что опьяненные молодые люди выпрягали лошадей из ее экипажа и, как рабы, с проклятиями, везли герцогиню. В толпе она слышала теперь мстительные крики вместе с грязными словами. Восторги и угрозы брызгами разлетались вокруг колес ее экипажа, точно одна и та же грязь. Однажды ночью народ разгромил газетные киоски и сжег кипы иллюстрированного листка с ее портретом — между тем как море было полно пылких гитар, звавших ее.
   Из-за волнений, которые она вызывала, она показывалась теперь очень редко. Многие, которым она являлась издали, почти не представляли себе ее человеком. Она была вездесущим, чудовищным символом любовного вожделения, бичевавшего город. Она снова стала Моррой, ведьмой, которая пожирала человеческие сердца, и на утес которой проезжавшие мимо рыбаки смотрели зачарованные, с жутким желанием.
   Однажды вечером у ее ворот собралась разъяренная толпа и хотела поджечь дом. Гнусные песни, сопровождаемые ударами и криками толпы, врывались в ее празднество. Наконец, ей подали письмо, и оказалось, что весь этот шум поднял Жан Гиньоль: он покончил с собой. Уже из небытия он посылал ей свою благодарность за сладострастное безумие, в которое она вместе со всем городом ввергла и его. «Какое счастье! Я знаю, что действительно люблю вас, без литературы — по крайней мере, в это мгновение, когда решаюсь умереть! Совершенно искренно и невинно умираю я — одно из беспомощных тел, которые, пораженные вашим взглядом, испускают дух на вашем пути! Я люблю вас! И я делаю это не ради красивого стиха — ведь я умираю!»
   Она разорвала письмо. Она дрожала от гневного презрения. «Вот к какому средству он прибег. Я не позволила ему связать себя со мной другим способом: поэтому он умирает из-за меня. Он забрызгивает меня своей кровь. Какая трусость! Он дал победить себя, и он хочет, чтобы и я страдала от его поражения: трус вдвойне!»
   Но от собственной суровости ей было больно, как от припадка болезни.
   Она держала в эту ночь увитый виноградом жезл очень высоко. В первый раз в ее оргии звучал хриплый тон отчаяния. Бедного Рущука она дразнила и разочаровывала до тех пор, пока его лицо стало синевато-багровым, а язык странно тяжелым. Затем она властным жестом Венеры, соединяющей Елену и Париса, толкнула его в постель к Лилиан, которой нужны были деньги. Уверяли, что на этот раз у министра был настоящий удар. За окнами еще ревел мятеж, поднятый трупом Жана Гиньоль; а из среды гостей к ней доносился враждебный ропот.
   Она стала опять выезжать. Она появилась в театре Сан-Карло, выйдя навстречу ярости, бушевавшей вокруг нее, при поднятом занавесе. Гвардия ее безусловных поклонников, состоявшая из кавалеров с орденами в петлице и оборванцев, защищала дверь ее ложи. Она смотрела вниз, на зал, где люди корчились в судорогах ярости, вверх на галереи, откуда ей угрожали кулаками, и в этой толпе она узнала народ, который в Заре неистовствовал вокруг ее экипажа, потому что она оправдывала убийцу. Ей казалось, что перед ней опять на берегу бухты прыгает старик, в злобе на то, что она взялась за весло. И нечеловечески зияющая пасть римского газетчика снова, казалось ей, открылась перед ней, наполненная слюной, с испорченным дыханием, со звуками смерти, и, ликуя от ненависти, бросала ей в лицо все несчастья, которые произошли по ее вине и во имя ее!
   Ее приверженцы воспользовались минутой общей усталости и гнетущей тишины, чтобы громкими криками выразить ей одобрение. Это были старые развратники, кокотки и молодые полумертвецы. Это было худшее, что ей пришлось перенести. Она выдержала и это, очень высокомерная, с лорнетом у глаз, не отвечая на приветствия.
   Вдруг она исчезла. Ее экипаж умчался, прежде чем кто-нибудь заметил ее отсутствие. Она сидела в нем такая же неподвижная, как на своем месте в ложе. Она казалась себе застывшей в высоко вознесенном, с трудом воздвигнутом одиночестве. Только не бояться головокружения!