— О, ваша светлость не будете требовать, чтобы в дом приходила другая прачка, а не та, которой покровительствует Чирилло, швейцар. Этого еще никогда не случалось; куда мы зашли бы, если бы допускали это? Мелкие поставщики подчинены Чирилло и платят ему налог; более крупные имеют честь быть обложенными самим его сиятельством принцем. Гости также.
— Мои гости?
— Это удивляет вашу светлость? Разве не было бы более удивительным, если бы игроки, выигрывающие в баккара за картежными столами дона Саверио, ничего не давали ему от своего выигрыша? Также и многим дамам выпадает счастье покорить в салонах вашей светлости того или другого англичанина. Дон Саверио справедливо находит, что они обязаны ему благодарностью…
Вечером она внимательнее обычного присматривалась к обществу, наполнявшему ее залы. Эти люди блистали брильянтами и титулами. Женщины были высокого роста, кроткие, мягкие, со склонностью к полноте, с рассчитанной томностью в очень черных глазах. Мужчины были маленькие, бледные, худощавые, чрезмерно напряженные и живые; они гордо выпячивали грудь, насильно побеждая все усталости ночи, проведенной в игре и любовных наслаждениях, — и всех их ждала одна судьба: после сорока лет, совершенно неожиданно, навсегда лишиться употребления ног.
Среди них там и сям можно было встретить чопорного, но уже задетого общим возбуждением, иностранца, за которым, точно хвост кометы, следовала слава его миллионов. Аристократ, с которым беседовал польщенный мистер Вильяме, из Огайо, подводил его к своей жене. Несколько минут спустя он отправлялся в буфет, наполнял тарелку своей жены и, заботливо угощая себя самого, бросал искоса взгляды на нее и иностранца… Дивная графиня Парадизи с тревогой смотрела на маркиза Тронтола и лорда Темпеля, игравших в экарте. Она облегченно захлопнула веер, когда Тронтола выиграл.
Герцогиня думала: «Этот дом — точно салон куртизанки. Здесь все продается, дороже всего — хозяйка дома. Мне очень хотелось бы знать, какую сумму дон Саверио потребовал бы за меня самое».
Среди игроков сидели элегантные и сомнительные господа Палиоюлаи и Тинтинович с торчащими усами и холодными глазами. Их суровые лица были еще гуще прежнего усеяны тонкими, как волосок, морщинками, тела представлялись воображению еще более смуглыми и обветренными, с седыми лохматыми волосами под ослепительно-белыми рубашками. Еще более странные истории приходили в голову при взгляде на этих придворных, которым, быть может, предстояло окончить жизнь в качестве крупье.
Король Филипп поцеловал ей руку; он сказал очень ласково, тягучим, скрипящим голосом:
— Здравствуйте, герцогиня, я, право, очень рад, что мы находим друг друга в добром здоровье.
И он погрузился в тупое молчание. Король сильно горбился и большей частью не поднимал глаз от земли Когда он смотрел на кого-нибудь, его лоб был наморщен, а улыбка бесцветна. Своей негибкой, важной походкой он производил впечатление пожилого сановника, окончательно застывшего в своей тупости и обладающего механической опытностью в деле наделения нагоняями и похвалами. Он опять поднял голову и указал на анфиладу зал, бесконечно сверкающую в сценическом обмане сотен отшлифованных зеркал, полную свечей, шелков и белых плеч, позолоченной штукатурки и нарисованных тел, цветов и драгоценных камней, колонн из фальшивого мрамора, ярко блистающих мозаик и томных глаз. Король заметил:
— Вы устроили себе восхитительный дом, герцогиня, этого нельзя не признать — и такой уютный.
После этих слов он окончательно впал в изнеможение. Рущук, стоявший за его креслом, пояснил герцогине:
— Его величество только в двенадцать часов получат рюмку портвейна. Остается еще четверть часа… После этого его величество будут всю ночь на высоте положения.
Она сказала:
— Что, если бы вы послали его спать?
— Что вы, ваша светлость! Мы гордимся успехом системы воздержания, которой мы подвергли его величество.
— А! Прошло время стаканов шампанского с коньяком?
— Боже сохрани! Рюмка портвейна в полночь, ради беседы с гостями; рюмка красного столового вина за обедом, из внимания к присутствующим. Прежде мы давали рюмку также утром; но это оказалось излишним, так как до обеда у его величества нет никаких обязанностей, кроме работы с нами, министрами.
Рущук произнес это глухим, мягким голосом, с той стоящей выше высокомерия независимостью, которую дают почести и успехи. Он был багрово красен и весь покрыт сухими пучками белых волос. Тяжесть его живота гнула его книзу. В разговоре он с напряжением выпрямлялся; при этом подвижная масса жира переливалась то в одну, то в другую сторону; и, чтобы сохранить равновесие, Рущук описывал в воздухе движения то левой, то правой рукой. Вокруг него носились одуряющие благоухания, казалось, исходившие из всех частей его тела, — из каждой особое.
— Вы удивительно пошли вперед, ваше сиятельство, — сказала герцогиня, глубоко заглядывая ему в глаза. — Подумать только, что вы мой придворный жид!
Он снисходительно улыбнулся, точно интимности из старых времен.
— Поэтому-то ваша светлость и не сделались королевой, — с подкупающей откровенностью сказал он.
— Я не понимаю.
— Очень просто. Когда Николай умер, мне не стоило бы никакого труда объявить его наследника больным — детей ведь у него нет — и призвать из Венеции вашу светлость, претендентку, последнюю из старейшего туземного рода. Вы взошли бы на трон со всеобщего согласия, при ликовании народа. Вы, конечно, и не думали об этом? В том-то и дело, только бедный далматский народ напал на эту мысль, и я велел сказать ему, что вы не хотите. Ах! Я остерегся призывать вас. Потому что для вас я всегда был бы только вашим придворным жидом, — и вы правы, почему бы мне и не признать этого. Все другие боятся меня и поэтому не могут меня знать; я не лицемерю, но и не открываю им себя. Почему бы мне, по крайней мере, с вами, герцогиня, не позволить себе роскоши искреннего слова? — спросил он с жестом, величественным в своем спокойствии.
— Я тоже не вижу причины, — ответила герцогиня. Рущук потеплел. «Я говорю хорошо», — подумал он и тотчас же почувствовал некоторую симпатию к своей слушательнице.
— Таким образом, я предпочел предпринять курс лечения его величества. Вследствие этого его величество смотрит на меня, как на своего благодетеля, и, чтобы избегнуть всякого вредного напряжения, предоставляет мне управление страной — мне и моей жене.
— Вашей супруге, урожденной Шнакен.
— Беате Шнакен, — повторил он с удовлетворением.
— Поздравляю. Как должна быть счастлива королева Фридерика, что ее дом не лишился верной Беаты!
— Мы все живем дружно и счастливо. Это, однако, не мешает мне, герцогиня, смотреть на управление имуществом вашей светлости, как на дело, по крайней мере, такой же важности, как каждое из государственных дел. Ваша светлость не можете этого знать, но я значительно обогатил вас смелыми спекуляциями. Может быть, ваша светлость поблагодарите меня за это в будущем.
— В каком будущем?
Министр покачал головой.
— Дом Кобургов не имеет будущего. Он живет только в лице этого, столь же высокого, сколь привлекательного господина, который не слышит нас.
И он указал на короля. Полуотвернувшись и сгорбившись, Фили созерцал свои ноги.
— В дом Кобургов я никогда не верил; поэтому я и сделался его министром… В вас, герцогиня, я верил чересчур. Вы были бы неудобной госпожой; я был очень рад, когда вам пришлось бежать.
Его искренность опьяняла его. «Разве я не современный государственный человек? — говорил он себе. — К чему лгать?».
— Будем надеяться, что вы никогда не вернетесь. Но если после прекращения королевского дома воля народа — а он иногда позволяет себе иметь волю — все-таки принудит меня призвать вас, надеюсь, что ваша светлость сумеете оценить меня по заслугам.
— Будьте спокойны.
— Если ваша светлость подумаете, что все, чего вы добивались для вашей бедной Далмации и чего со своей женской политикой чувства, конечно, не могли достичь, было осуществлено мной самым блестящим образом…
— Было осуществлено?
— Я дал стране конституцию и, следовательно, свободу подходить к избирательной урне. Каждый получает пять франков, избирает за это моего кандидата и поздравляет себя со свободой. Ах! Свобода дорога, не говорил ли я вам этого заранее? Она стоит по пяти франков на человека. Но я не успокоюсь на этом; и когда мне удастся поднять финансы еще больше, чем я это сделал до сих пор, я введу, одно за другим, также и справедливость, просвещение и благоденствие. Ваша светлость увидите: когда вы вернетесь в страну, вы будете вполне удовлетворены.
— Вероятно, тогда у меня будет только одно желание: а именно, переправить вас, ваше сиятельство, в купе первого класса и с вознаграждением в несколько миллионов через границу.
— Ваша… светлость… шутите.
— Или приказать зашить вас в мешок и бросить в море.
Министр чуть не подпрыгнул на месте и запыхтел.
— Это зависит только от того, насколько я найду страну турецкой.
— Ваша светлость примите во внимание, что я удвоил ваше имущество…
— И что вы задушили свободу и даже стремление к ней.
— Какое это имеет значение для вашей светлости?
Он болтал в неудержимом страхе, снова, как тогда, в те неприятные времена, когда два унтер-офицера, схватившие его, возложили на него ответственность за далматскую революцию.
— Ваша светлость ведете здесь такую веселую жизнь. Ваша светлость заняты любовью. Простите! О вашей светлости рассказывают такие удивительные истории… Что вам до далматской свободы? Вы долгие годы жили только искусством: что вам теперь искусство? Теперь для вас существует только любовь. Обратите внимание, как смотрят на вас те господа, даже дамы! Дамы и мужчины — все здесь сходят с ума! Все возбуждены, сами не зная чем. Дамы неестественно разгорячены, а мужчины оживленнее обыкновенного. И во всех углах называют ваше имя, каждый хочет показать, что знает о вас больше соседа, каждый опьяняется созерцанием вашего затылка — какой затылок стал у вас! — и, глотая одно из ваших жгучих вин, воображает, что уже ощущает на губах ваше дыхание.
Он вытер лоб, торопливо думая: «Я совсем размяк от воодушевления; уж не болен ли я?» Он пощупал свой пульс. «Или это только потому, что я, после стольких лет, снова испытываю страх перед человеком?.. Да, я испытываю страх и еще что-то другое, чего я ни в коем случае не должен был бы испытывать, так как мое положение очень опасно».
Он задыхался, точно под ударами плети.
— Вы — богиня любви! Что вам искусство? Что вам свобода?
— То же, чем она была для меня в двадцать лет, — тихо и снисходительно ответила она. — Свобода — только слово, я же человек, и душа у меня все та же — только судьбы меняются и символы… Вы не можете понять этого, барон Рущук — но успокойтесь, не бойтесь, здесь не разыгрывается трон: мы будем танцевать.
Она слегка коснулась его веером и сказала на ходу:
— Пойдемте.
Она прошла мимо Лилиан Кукуру:
— Идемте!
Лилиан пошла с ней. Они были выше большинства гостей. В толпе выделялись их затылки и прически: черная, усеянная каплями жемчужин, рядом с темно-рыжей, полной фиолетовых огней. Из одного из наполненных зал вслед да ними протиснулся Измаил-Ибн-паша, окруженный своими четырьмя женами. Они были одеты по-турецки, и их супруг торжественно и гордо вел их. Показалась Винон Кукуру со своим мужем, поэтом Жаном Гиньоль, который с робкой гордостью показывал под своим тускло-голубым фраком амарантового цвета жилет. Дивная графиня Парадизи вдруг оказалась полунагой; она выступила из своей огромной кружевной накидки, точно из лунной дымки, сверкая брильянтами, которыми было усеяно ее тело. На герцогине было белое платье без всяких украшений, собранное под грудью и у затылка, с прорезом на правом бедре. Она вступила на порог бального зала в то мгновение, когда музыка умолкла. Танцующие, еще прерывисто дыша, проходили мимо, рассматривая ее. За ней вытягивалась сотня голов. Затем подошел дон Саверио и вывел ее на середину зала. Она двигалась, положив руку на бедро. При каждом шаге в отверстии короткого хитона показывалась нога, и туго обтянутая переливающейся светло-зеленой тканью чехла она обрисовывалась, показывала играющие мускулы и, казалось, дышала, словно необыкновенное и соблазнительное морское животное, катившееся в прозрачной волне. Все искали его, теряли его, шли за ним, точно во сне, убаюкиваемые расслабляющей и возбуждающей мелодией, которая несла их на своих волнах, точно по теплому морю, полному фосфорического блеска.
Вокруг все благоухало. Ароматы, скрытые в дереве мебели, в обоях стен, просачивались наружу. Женщины, с змеиным шорохом двигавшиеся в своих узких, раскрывающихся кверху, как чашечки цветов, платьях, смешивали, точно в чашах, которые небрежно предложили бы прорезанной голубыми жилками рукою, благоухания, исходившие от волос, корсажей, тел, цветов. Зал был весь украшен гирляндами цветов. Они колыхались между колоннами, склонялись к танцующим, задевая их плечи, трепетали вместе с ними и разгорались, как они.
Герцогиня оставалась в середине зала; она медленно кружилась между четырьмя колоннами, увешанными пылающими и колеблющимися цветами олеандра. Она мягко откинула голову назад; тяжелый узел волос поднимался на затылке, блестящие глаза были устремлены на счастливое лицо принца. Он что-то говорил ей журчащим голосом, из его выпуклой груди исходили мягкие, сдержанные звуки. Она сказала ему, что довольна, и улыбнулась паше. Он с методической веселостью танцевал с Эминой, носившейся, как вихрь. «Мы снова на празднике жатвы, — подумала герцогиня. — Зачем поре винограда кончаться когда-либо?» Бессознательно она подняла руку, как будто между пальцами у нее была полная кисть.
Вдруг из толпы ей подала руку Лилиан Кукуру. Они вошли, точно в палатку, под полуоткинутый гобелен с изображенными на нем любовными историями Юпитера, висевший между двумя колоннами. Герцогиня отдыхала, опершись локтем о подушки. Лилиан стояла, выпрямившись, возле нее; серебряная ткань, облегающая, жесткая, непроницаемая, сверкала на ее членах. Из узких отверстий платья выступали полные, матово-белые руки и шея, а волосы огненными языками лизали сокровища ее тела.
— Вы стали красавицей — сказала герцогиня. Лилиан молчала. — Мы не должны были бы показываться рядом. Это жестоко! Я думаю, что многие из тех, кто смотрит на нас, теперь искренне несчастны.
Лилиан возразила:
— А многие поистине счастливы, поверьте мне! Я показывала себя сначала в Париже, потом в Риме, на сцене, в трико, при электрическом освещении.
— Я знаю это. Вы сделаете это и в Неаполе?
— Это решит Рафаэль Календер. Вы видите его, вот он стоит с женами паши. Я сделала его своим импрессарио, так как Бланш де Кокелико не приносила ему больше ничего, — и я требую от него, где бы он ни показывал меня, только одного: чтобы он делал уступку молодым людям. Студенты и художники не платят почти ничего.
— И вы считаете, что делали молодых людей счастливыми?
— Очень счастливыми. Я публично и со спокойной совестью показываю им красоту, за подделкой которой они обыкновенно гонятся украдкой. Я убеждена, что они не испытывают никаких желаний, кроме желания смотреть на меня; я слишком прекрасна.
«И слишком холодна», — подумала герцогиня.
— Под их взглядами я очищаюсь от отвратительных прикосновений угрюмого грешника, которому я была подчинена когда-то. Вы видели это, его желания скользили по моей коже, как что-то влажное, гнилое… О, мне нужна еще ежедневная ванна чистого восхищения, — сказала она, охваченная отвращением. Затем она с живостью прибавила:
— И, стоя на сцене, нагая и залитая светом, я поднимаю ослепительный, победоносный протест против всего лицемерия моей касты, против всякой грязи и ненависти к телу!
Герцогиня внимательно смотрела на гордое, холодное лицо говорившей. Ей казалось, что это говорит она сама.
— Вы — восставшая, о, я люблю вас!
— Вы, любящая свободу! Вы, такая одинокая! — сказала Лилиан. — Разве мы не сестры?
— Насколько это вообще возможно… Вы, Лилиан, тоже очень одиноки. Когда вы любили Жана Гиньоль, вы думали, быть может, что одиночеству настал конец?
— Я уж не помню. Мы оба питали прекрасную ненависть к морали. В парижских артистических кафе, в которых он жил со мной, многие были, как он. Потом они снимают бархатные жилеты и женятся.
— Он не снял своего, хотя он муж Винон.
— Он достоин сожаления; он не может решиться стать буржуа вполне. Ему и тогда ни одной минуты не было вполне ясно, что он хочет увезти меня. В конце концов я увезла его, незадолго до смерти матери. Это, вместе с предстоящим арестом, убило ее. У Тамбурини сделалась желтуха.
Лилиан бесстрастно и спокойно говорила обо всем этом, как о воспоминаниях, с которыми покончила. Она вернулась из Парижа в Рим, чтобы быть бельмом на глазу у всех. И Винон, этот ребенок, отняла у нее Жана Гиньоль, который становился знаменитым. Почему он последовал за ней и женился на ней? Из честолюбия или из страха? Кто знает? Его молодость приходила к концу. А почему Винон взяла его себе? Из зависти — и чтобы отметить за свое лицемерное существование и за то, что Лилиан была свободна… Лилиан сказала, что все это волнует ее вдвойне, так как она говорит с герцогиней Асси.
— С ней, которую я когда-то под кнутом моей жалкой матери помогала обманывать и для которой моя рука была слишком нечистой: я не смела протянуть ее ей. Как я страдала! Еще немного, и все прорвалось бы раньше времени. Вы так же жаждали свободы, как и я; это волновало меня.
— И меня! — сказала герцогиня. — Мне кажется, что я целые годы дышала возмущением, бок о бок, с вами, Лилиан. Я снова слышу голос Сан-Бакко: как он был прекрасен!.. Теперь вокруг нас, точно битва, кипит любовь.
Она улыбнулась, полная сладострастного желания борьбы, как когда-то, когда сердила и расстраивала старых, угрюмых людей в королевском дворце в Заре. Обмахиваясь веером, прислушивалась она к громкому дыханию вокруг себя, к вздохам и воркованию. В зеркалах отражались бледные, мечтательные и горящие лица, опьяненные то томными, то жгучими звуками вальсов — точно пением своей крови — и ритмическим движением собственных тел. Дивная графиня Парадизи лежала на низкой спинке своего кресла, обратив кверху широкое, бледное лицо с жадно раскрытыми ноздрями, вздрагивающими губами, глазами, пожирающими желания мужчин: лицо, точно из дышащих цветов, готовое отдаться каждому, кого манит погрузить в него свои губы. Кружащиеся пары, забывшие обо всем пышные женщины, полулежа предлагавшие себя, и мужчины, уткнувшиеся в их корсажи — все они домогались, шепотом выражали согласие и в дрожащем молчании или с возбужденным смехом глубоко погружались в наслаждение своим тайным трепетом. В неровном свете свечей на лица ложилась красная пыль; а на плечи, медленно соскальзывая с колонн, падали горячие, сухие цветы.
Лилин кружилась в объятиях лорда Темпеля и надменно и одиноко смотрела ему через плечо. Герцогиня танцевала — она уже не сознавала, с кем — и опьяненная, не чувствуя своего тела, со странно поющей кровью, она кружилась, кружилась. Со всех сторон; из всех уст поднималось, словно эхо ее покачивающихся, зовущих членов, ее имя; то с дрожью желания, то жестко и хвастливо, то со сладостным вздохом, то с тоской. Король Филипп, которого несколько рюмок портвейна оживили больше, чем следовало, переходил от одной группы к другой и прислушивался.
— Что это вы рассказываете, о герцогине, господа: право, это удивляет меня.
Он наклонился вперед и просовывал голову то туда, то сюда, в явном беспокойстве.
— Ах, что там! — вдруг объявил он, — я не верю этому. Ведь вы не были при этом?
Рискованный рассказ произвел на него сильное впечатление; и, чтобы сохранить свое достоинство, он удалился чопорной походкой сановника. В это мгновение герцогиня вырвалась из водоворота танцующих и упала на стул рядом с ним. Ее кавалер отошел, уступая место его величеству. Фили сказал, дрожа:
— Уж и хороши же вы, герцогиня, в этом не может быть никакого сомнения.
— Ваше величество говорили мне это и тогда. Но вид у меня был немного другой, я думаю.
— Да, вы изменились, но только к лучшему, — без комплиментов.
— Я верю вам, ваше величество.
Фили с открытым ртом искал слов Вдруг он решительно подсел к пен и принял очень нежный вид.
— Герцогиня, так вы совсем забыли?
— Что, ваше величество?
— Что я любил вас?
— Конечно, я помню… в виде дона Карлоса. Я не вняла вашим мольбам, правда? Простите меня! Теперь я не понимаю, почему я когда-либо давала себе труд отклонить чью-либо просьбу… Что с вами, ваше величество?
Седые волосы Фили заколебались на его бледном лице. Он был сильно испуган.
— Успокойтесь, вам не нужно ничего наверстывать; у вас есть более высокие обязанности. Будем добрыми друзьями!
Она протянула ему руку, он схватил ее.
— Не могу, герцогиня. Добрые друзья: это так говорится. Это я теперь тоже говорю всем женщинам, которые из-за своих выгод хотели бы совратить меня. Рущук не позволяет этого. Он страшно строг, еще строже, чем прежний Геннерих, которого они прогнали, потому что он перешел на вашу сторону, герцогиня. Рущук ведь спас меня от иезуитов; они хотели, чтобы мои пороки погубили меня. Этого еще недоставало! Я терпеть не могу женщин! Но против вас, герцогиня, я все-таки не могу устоять, я не могу не думать о прежних временах, и мне кажется, что я должен еще раз быть счастливым. Так не может продолжаться. Такая несчастная жизнь. Разве вы знаете, герцогиня, как я несчастен? Я скажу вам что-то…
Он умоляюще сложил руки и прижался к ней так робко, так слабо, что она только ощутила на своем плече как будто трепетание голубиного крыла.
— Поедемте со мной ко мне на родину, я женюсь на вас, вы будете королевой. Ведь вам всегда хотелось этого.
И так как она ничего не ответила, смиренно прибавил:
— Хотя вы слишком хороши для этого.
— А королева Фридерика?
— Будет устранена! — тотчас же воскликнул Фили почти смело.
— Так вы согласны? О, герцогиня, вы не подозреваете, сколько добра вы этим делаете! Что вы можете сделать из меня!.. Я еще стану человеком, человеком!
Она взяла его за руку и сказала, точно призывая опомниться:
— Так вы не хотите меня здесь, где я хороша и полна желания любить в течение двадцати четырех часов — или еще меньше — нет, вы хотите сделать меня королевой и… устранить вашу жену.
— Прочь ее! Я так хочу! Рущук докажет, что она не верна мне, мы упрячем ее в монастырь, и конец!
Она подумала:
«Завтра портвейн испарится»…
И она сказала, откинувшись назад, с теплотой и грустью:
— Тогда уедем скорей и будем любить друг друга… на троне.
Фили вскочил, барахтаясь, с растерянными от счастья глазами.
— Сегодня вечером я в самом деле король! Рущук уже увлекся и оставляет меня в покое… Кто из нас двух господин? — задорно крикнул он в сейчас же прибавил с глупым видом:
— Послушайте, герцогиня, раз здесь можно маскироваться, и вы изображаете такую прекрасную гречанку, мне хотелось бы одеться королем.
Она велела подать ему широкий красный плащ, волочившийся по земле. Принесли и корону из позолоченной папки, в форме лилии, выложенную разноцветными стеклышками. Надев все это, король стал гордо прохаживаться по залам, помахивая скипетром. Рущук протиснулся к герцогине и пробормотал:
— Ну, не жалость ли это? Я сделал ошибку, допустив бедного кретина занять трон. Я должен был призвать вас, герцогиня. Почему я боялся, спрашиваю я себя. Что вы за женщина! Гениальная, прекрасная, чарующая — все, что хочешь…
Она взглянула на него. В погасших глазах государственного мужа вспыхнул зловещий огонек, руки его дрожали, как у пьяницы. Его живот колыхался над самой ее грудью.
— Вы изменились за этот час, — заметила она, с лукавством разглядывая исподлобья его покрытое белой щетиной, совершенно искаженное лицо. Рущук пролепетал:
— Я исправлю это, поверьте мне, ваша светлость… Не конспирировал ли я уже однажды для вас, не предавал ли не раз своего монарха и не вел ли всегда двойной игры — для вас? Теперь я опять посмотрю, что я могу сделать. Я велю объявить его слабоумным, что это мне стоит? Обещайте только, что вы приедете и сделаете меня счастливым?
— На сколько времени? — спокойно спросила она.
— Навсегда! Вы будете королевой. Мы будем править вместе. Беата будет устранена. Подходит вам это?
Его перекатывающийся жир почти ударял ей в лицо. Она с отвращением погрузила в него два пальца: Рущук тотчас же, болтая руками и ногами, опрокинулся на подушки. Его щеки пугающе отвисли, взор остекленел. Он провел рукой по покрасневшему лбу.
— Приказать принести воды? — спросила герцогиня, вставая.
— Мне уже лучше, — беззвучно сказал он.
— Вы могущественный человек. Здесь есть люди, которые хотят поблагодарить вас.
Она сделала знак паше. Измаил-Ибн, пошатываясь, подошел к ним. Он был пьян, как при сборе винограда; жены поддерживали его справа и слева и оберегали от падения. Он тотчас бросился к министру.
— Брат, благодетель мой — сказал он, запинаясь, но с достоинством пожимая руку Рущука, — что ты за человек! Посмотрите на него, герцогиня, что он за человек! Всем я обязан тебе — своей жизнью, своим состоянием: властитель правоверных вернул мне его, и генеральным консулом в Неаполе он сделал меня, благодаря твоему заступничеству!
— Мои гости?
— Это удивляет вашу светлость? Разве не было бы более удивительным, если бы игроки, выигрывающие в баккара за картежными столами дона Саверио, ничего не давали ему от своего выигрыша? Также и многим дамам выпадает счастье покорить в салонах вашей светлости того или другого англичанина. Дон Саверио справедливо находит, что они обязаны ему благодарностью…
Вечером она внимательнее обычного присматривалась к обществу, наполнявшему ее залы. Эти люди блистали брильянтами и титулами. Женщины были высокого роста, кроткие, мягкие, со склонностью к полноте, с рассчитанной томностью в очень черных глазах. Мужчины были маленькие, бледные, худощавые, чрезмерно напряженные и живые; они гордо выпячивали грудь, насильно побеждая все усталости ночи, проведенной в игре и любовных наслаждениях, — и всех их ждала одна судьба: после сорока лет, совершенно неожиданно, навсегда лишиться употребления ног.
Среди них там и сям можно было встретить чопорного, но уже задетого общим возбуждением, иностранца, за которым, точно хвост кометы, следовала слава его миллионов. Аристократ, с которым беседовал польщенный мистер Вильяме, из Огайо, подводил его к своей жене. Несколько минут спустя он отправлялся в буфет, наполнял тарелку своей жены и, заботливо угощая себя самого, бросал искоса взгляды на нее и иностранца… Дивная графиня Парадизи с тревогой смотрела на маркиза Тронтола и лорда Темпеля, игравших в экарте. Она облегченно захлопнула веер, когда Тронтола выиграл.
Герцогиня думала: «Этот дом — точно салон куртизанки. Здесь все продается, дороже всего — хозяйка дома. Мне очень хотелось бы знать, какую сумму дон Саверио потребовал бы за меня самое».
Среди игроков сидели элегантные и сомнительные господа Палиоюлаи и Тинтинович с торчащими усами и холодными глазами. Их суровые лица были еще гуще прежнего усеяны тонкими, как волосок, морщинками, тела представлялись воображению еще более смуглыми и обветренными, с седыми лохматыми волосами под ослепительно-белыми рубашками. Еще более странные истории приходили в голову при взгляде на этих придворных, которым, быть может, предстояло окончить жизнь в качестве крупье.
Король Филипп поцеловал ей руку; он сказал очень ласково, тягучим, скрипящим голосом:
— Здравствуйте, герцогиня, я, право, очень рад, что мы находим друг друга в добром здоровье.
И он погрузился в тупое молчание. Король сильно горбился и большей частью не поднимал глаз от земли Когда он смотрел на кого-нибудь, его лоб был наморщен, а улыбка бесцветна. Своей негибкой, важной походкой он производил впечатление пожилого сановника, окончательно застывшего в своей тупости и обладающего механической опытностью в деле наделения нагоняями и похвалами. Он опять поднял голову и указал на анфиладу зал, бесконечно сверкающую в сценическом обмане сотен отшлифованных зеркал, полную свечей, шелков и белых плеч, позолоченной штукатурки и нарисованных тел, цветов и драгоценных камней, колонн из фальшивого мрамора, ярко блистающих мозаик и томных глаз. Король заметил:
— Вы устроили себе восхитительный дом, герцогиня, этого нельзя не признать — и такой уютный.
После этих слов он окончательно впал в изнеможение. Рущук, стоявший за его креслом, пояснил герцогине:
— Его величество только в двенадцать часов получат рюмку портвейна. Остается еще четверть часа… После этого его величество будут всю ночь на высоте положения.
Она сказала:
— Что, если бы вы послали его спать?
— Что вы, ваша светлость! Мы гордимся успехом системы воздержания, которой мы подвергли его величество.
— А! Прошло время стаканов шампанского с коньяком?
— Боже сохрани! Рюмка портвейна в полночь, ради беседы с гостями; рюмка красного столового вина за обедом, из внимания к присутствующим. Прежде мы давали рюмку также утром; но это оказалось излишним, так как до обеда у его величества нет никаких обязанностей, кроме работы с нами, министрами.
Рущук произнес это глухим, мягким голосом, с той стоящей выше высокомерия независимостью, которую дают почести и успехи. Он был багрово красен и весь покрыт сухими пучками белых волос. Тяжесть его живота гнула его книзу. В разговоре он с напряжением выпрямлялся; при этом подвижная масса жира переливалась то в одну, то в другую сторону; и, чтобы сохранить равновесие, Рущук описывал в воздухе движения то левой, то правой рукой. Вокруг него носились одуряющие благоухания, казалось, исходившие из всех частей его тела, — из каждой особое.
— Вы удивительно пошли вперед, ваше сиятельство, — сказала герцогиня, глубоко заглядывая ему в глаза. — Подумать только, что вы мой придворный жид!
Он снисходительно улыбнулся, точно интимности из старых времен.
— Поэтому-то ваша светлость и не сделались королевой, — с подкупающей откровенностью сказал он.
— Я не понимаю.
— Очень просто. Когда Николай умер, мне не стоило бы никакого труда объявить его наследника больным — детей ведь у него нет — и призвать из Венеции вашу светлость, претендентку, последнюю из старейшего туземного рода. Вы взошли бы на трон со всеобщего согласия, при ликовании народа. Вы, конечно, и не думали об этом? В том-то и дело, только бедный далматский народ напал на эту мысль, и я велел сказать ему, что вы не хотите. Ах! Я остерегся призывать вас. Потому что для вас я всегда был бы только вашим придворным жидом, — и вы правы, почему бы мне и не признать этого. Все другие боятся меня и поэтому не могут меня знать; я не лицемерю, но и не открываю им себя. Почему бы мне, по крайней мере, с вами, герцогиня, не позволить себе роскоши искреннего слова? — спросил он с жестом, величественным в своем спокойствии.
— Я тоже не вижу причины, — ответила герцогиня. Рущук потеплел. «Я говорю хорошо», — подумал он и тотчас же почувствовал некоторую симпатию к своей слушательнице.
— Таким образом, я предпочел предпринять курс лечения его величества. Вследствие этого его величество смотрит на меня, как на своего благодетеля, и, чтобы избегнуть всякого вредного напряжения, предоставляет мне управление страной — мне и моей жене.
— Вашей супруге, урожденной Шнакен.
— Беате Шнакен, — повторил он с удовлетворением.
— Поздравляю. Как должна быть счастлива королева Фридерика, что ее дом не лишился верной Беаты!
— Мы все живем дружно и счастливо. Это, однако, не мешает мне, герцогиня, смотреть на управление имуществом вашей светлости, как на дело, по крайней мере, такой же важности, как каждое из государственных дел. Ваша светлость не можете этого знать, но я значительно обогатил вас смелыми спекуляциями. Может быть, ваша светлость поблагодарите меня за это в будущем.
— В каком будущем?
Министр покачал головой.
— Дом Кобургов не имеет будущего. Он живет только в лице этого, столь же высокого, сколь привлекательного господина, который не слышит нас.
И он указал на короля. Полуотвернувшись и сгорбившись, Фили созерцал свои ноги.
— В дом Кобургов я никогда не верил; поэтому я и сделался его министром… В вас, герцогиня, я верил чересчур. Вы были бы неудобной госпожой; я был очень рад, когда вам пришлось бежать.
Его искренность опьяняла его. «Разве я не современный государственный человек? — говорил он себе. — К чему лгать?».
— Будем надеяться, что вы никогда не вернетесь. Но если после прекращения королевского дома воля народа — а он иногда позволяет себе иметь волю — все-таки принудит меня призвать вас, надеюсь, что ваша светлость сумеете оценить меня по заслугам.
— Будьте спокойны.
— Если ваша светлость подумаете, что все, чего вы добивались для вашей бедной Далмации и чего со своей женской политикой чувства, конечно, не могли достичь, было осуществлено мной самым блестящим образом…
— Было осуществлено?
— Я дал стране конституцию и, следовательно, свободу подходить к избирательной урне. Каждый получает пять франков, избирает за это моего кандидата и поздравляет себя со свободой. Ах! Свобода дорога, не говорил ли я вам этого заранее? Она стоит по пяти франков на человека. Но я не успокоюсь на этом; и когда мне удастся поднять финансы еще больше, чем я это сделал до сих пор, я введу, одно за другим, также и справедливость, просвещение и благоденствие. Ваша светлость увидите: когда вы вернетесь в страну, вы будете вполне удовлетворены.
— Вероятно, тогда у меня будет только одно желание: а именно, переправить вас, ваше сиятельство, в купе первого класса и с вознаграждением в несколько миллионов через границу.
— Ваша… светлость… шутите.
— Или приказать зашить вас в мешок и бросить в море.
Министр чуть не подпрыгнул на месте и запыхтел.
— Это зависит только от того, насколько я найду страну турецкой.
— Ваша светлость примите во внимание, что я удвоил ваше имущество…
— И что вы задушили свободу и даже стремление к ней.
— Какое это имеет значение для вашей светлости?
Он болтал в неудержимом страхе, снова, как тогда, в те неприятные времена, когда два унтер-офицера, схватившие его, возложили на него ответственность за далматскую революцию.
— Ваша светлость ведете здесь такую веселую жизнь. Ваша светлость заняты любовью. Простите! О вашей светлости рассказывают такие удивительные истории… Что вам до далматской свободы? Вы долгие годы жили только искусством: что вам теперь искусство? Теперь для вас существует только любовь. Обратите внимание, как смотрят на вас те господа, даже дамы! Дамы и мужчины — все здесь сходят с ума! Все возбуждены, сами не зная чем. Дамы неестественно разгорячены, а мужчины оживленнее обыкновенного. И во всех углах называют ваше имя, каждый хочет показать, что знает о вас больше соседа, каждый опьяняется созерцанием вашего затылка — какой затылок стал у вас! — и, глотая одно из ваших жгучих вин, воображает, что уже ощущает на губах ваше дыхание.
Он вытер лоб, торопливо думая: «Я совсем размяк от воодушевления; уж не болен ли я?» Он пощупал свой пульс. «Или это только потому, что я, после стольких лет, снова испытываю страх перед человеком?.. Да, я испытываю страх и еще что-то другое, чего я ни в коем случае не должен был бы испытывать, так как мое положение очень опасно».
Он задыхался, точно под ударами плети.
— Вы — богиня любви! Что вам искусство? Что вам свобода?
— То же, чем она была для меня в двадцать лет, — тихо и снисходительно ответила она. — Свобода — только слово, я же человек, и душа у меня все та же — только судьбы меняются и символы… Вы не можете понять этого, барон Рущук — но успокойтесь, не бойтесь, здесь не разыгрывается трон: мы будем танцевать.
Она слегка коснулась его веером и сказала на ходу:
— Пойдемте.
Она прошла мимо Лилиан Кукуру:
— Идемте!
Лилиан пошла с ней. Они были выше большинства гостей. В толпе выделялись их затылки и прически: черная, усеянная каплями жемчужин, рядом с темно-рыжей, полной фиолетовых огней. Из одного из наполненных зал вслед да ними протиснулся Измаил-Ибн-паша, окруженный своими четырьмя женами. Они были одеты по-турецки, и их супруг торжественно и гордо вел их. Показалась Винон Кукуру со своим мужем, поэтом Жаном Гиньоль, который с робкой гордостью показывал под своим тускло-голубым фраком амарантового цвета жилет. Дивная графиня Парадизи вдруг оказалась полунагой; она выступила из своей огромной кружевной накидки, точно из лунной дымки, сверкая брильянтами, которыми было усеяно ее тело. На герцогине было белое платье без всяких украшений, собранное под грудью и у затылка, с прорезом на правом бедре. Она вступила на порог бального зала в то мгновение, когда музыка умолкла. Танцующие, еще прерывисто дыша, проходили мимо, рассматривая ее. За ней вытягивалась сотня голов. Затем подошел дон Саверио и вывел ее на середину зала. Она двигалась, положив руку на бедро. При каждом шаге в отверстии короткого хитона показывалась нога, и туго обтянутая переливающейся светло-зеленой тканью чехла она обрисовывалась, показывала играющие мускулы и, казалось, дышала, словно необыкновенное и соблазнительное морское животное, катившееся в прозрачной волне. Все искали его, теряли его, шли за ним, точно во сне, убаюкиваемые расслабляющей и возбуждающей мелодией, которая несла их на своих волнах, точно по теплому морю, полному фосфорического блеска.
Вокруг все благоухало. Ароматы, скрытые в дереве мебели, в обоях стен, просачивались наружу. Женщины, с змеиным шорохом двигавшиеся в своих узких, раскрывающихся кверху, как чашечки цветов, платьях, смешивали, точно в чашах, которые небрежно предложили бы прорезанной голубыми жилками рукою, благоухания, исходившие от волос, корсажей, тел, цветов. Зал был весь украшен гирляндами цветов. Они колыхались между колоннами, склонялись к танцующим, задевая их плечи, трепетали вместе с ними и разгорались, как они.
Герцогиня оставалась в середине зала; она медленно кружилась между четырьмя колоннами, увешанными пылающими и колеблющимися цветами олеандра. Она мягко откинула голову назад; тяжелый узел волос поднимался на затылке, блестящие глаза были устремлены на счастливое лицо принца. Он что-то говорил ей журчащим голосом, из его выпуклой груди исходили мягкие, сдержанные звуки. Она сказала ему, что довольна, и улыбнулась паше. Он с методической веселостью танцевал с Эминой, носившейся, как вихрь. «Мы снова на празднике жатвы, — подумала герцогиня. — Зачем поре винограда кончаться когда-либо?» Бессознательно она подняла руку, как будто между пальцами у нее была полная кисть.
Вдруг из толпы ей подала руку Лилиан Кукуру. Они вошли, точно в палатку, под полуоткинутый гобелен с изображенными на нем любовными историями Юпитера, висевший между двумя колоннами. Герцогиня отдыхала, опершись локтем о подушки. Лилиан стояла, выпрямившись, возле нее; серебряная ткань, облегающая, жесткая, непроницаемая, сверкала на ее членах. Из узких отверстий платья выступали полные, матово-белые руки и шея, а волосы огненными языками лизали сокровища ее тела.
— Вы стали красавицей — сказала герцогиня. Лилиан молчала. — Мы не должны были бы показываться рядом. Это жестоко! Я думаю, что многие из тех, кто смотрит на нас, теперь искренне несчастны.
Лилиан возразила:
— А многие поистине счастливы, поверьте мне! Я показывала себя сначала в Париже, потом в Риме, на сцене, в трико, при электрическом освещении.
— Я знаю это. Вы сделаете это и в Неаполе?
— Это решит Рафаэль Календер. Вы видите его, вот он стоит с женами паши. Я сделала его своим импрессарио, так как Бланш де Кокелико не приносила ему больше ничего, — и я требую от него, где бы он ни показывал меня, только одного: чтобы он делал уступку молодым людям. Студенты и художники не платят почти ничего.
— И вы считаете, что делали молодых людей счастливыми?
— Очень счастливыми. Я публично и со спокойной совестью показываю им красоту, за подделкой которой они обыкновенно гонятся украдкой. Я убеждена, что они не испытывают никаких желаний, кроме желания смотреть на меня; я слишком прекрасна.
«И слишком холодна», — подумала герцогиня.
— Под их взглядами я очищаюсь от отвратительных прикосновений угрюмого грешника, которому я была подчинена когда-то. Вы видели это, его желания скользили по моей коже, как что-то влажное, гнилое… О, мне нужна еще ежедневная ванна чистого восхищения, — сказала она, охваченная отвращением. Затем она с живостью прибавила:
— И, стоя на сцене, нагая и залитая светом, я поднимаю ослепительный, победоносный протест против всего лицемерия моей касты, против всякой грязи и ненависти к телу!
Герцогиня внимательно смотрела на гордое, холодное лицо говорившей. Ей казалось, что это говорит она сама.
— Вы — восставшая, о, я люблю вас!
— Вы, любящая свободу! Вы, такая одинокая! — сказала Лилиан. — Разве мы не сестры?
— Насколько это вообще возможно… Вы, Лилиан, тоже очень одиноки. Когда вы любили Жана Гиньоль, вы думали, быть может, что одиночеству настал конец?
— Я уж не помню. Мы оба питали прекрасную ненависть к морали. В парижских артистических кафе, в которых он жил со мной, многие были, как он. Потом они снимают бархатные жилеты и женятся.
— Он не снял своего, хотя он муж Винон.
— Он достоин сожаления; он не может решиться стать буржуа вполне. Ему и тогда ни одной минуты не было вполне ясно, что он хочет увезти меня. В конце концов я увезла его, незадолго до смерти матери. Это, вместе с предстоящим арестом, убило ее. У Тамбурини сделалась желтуха.
Лилиан бесстрастно и спокойно говорила обо всем этом, как о воспоминаниях, с которыми покончила. Она вернулась из Парижа в Рим, чтобы быть бельмом на глазу у всех. И Винон, этот ребенок, отняла у нее Жана Гиньоль, который становился знаменитым. Почему он последовал за ней и женился на ней? Из честолюбия или из страха? Кто знает? Его молодость приходила к концу. А почему Винон взяла его себе? Из зависти — и чтобы отметить за свое лицемерное существование и за то, что Лилиан была свободна… Лилиан сказала, что все это волнует ее вдвойне, так как она говорит с герцогиней Асси.
— С ней, которую я когда-то под кнутом моей жалкой матери помогала обманывать и для которой моя рука была слишком нечистой: я не смела протянуть ее ей. Как я страдала! Еще немного, и все прорвалось бы раньше времени. Вы так же жаждали свободы, как и я; это волновало меня.
— И меня! — сказала герцогиня. — Мне кажется, что я целые годы дышала возмущением, бок о бок, с вами, Лилиан. Я снова слышу голос Сан-Бакко: как он был прекрасен!.. Теперь вокруг нас, точно битва, кипит любовь.
Она улыбнулась, полная сладострастного желания борьбы, как когда-то, когда сердила и расстраивала старых, угрюмых людей в королевском дворце в Заре. Обмахиваясь веером, прислушивалась она к громкому дыханию вокруг себя, к вздохам и воркованию. В зеркалах отражались бледные, мечтательные и горящие лица, опьяненные то томными, то жгучими звуками вальсов — точно пением своей крови — и ритмическим движением собственных тел. Дивная графиня Парадизи лежала на низкой спинке своего кресла, обратив кверху широкое, бледное лицо с жадно раскрытыми ноздрями, вздрагивающими губами, глазами, пожирающими желания мужчин: лицо, точно из дышащих цветов, готовое отдаться каждому, кого манит погрузить в него свои губы. Кружащиеся пары, забывшие обо всем пышные женщины, полулежа предлагавшие себя, и мужчины, уткнувшиеся в их корсажи — все они домогались, шепотом выражали согласие и в дрожащем молчании или с возбужденным смехом глубоко погружались в наслаждение своим тайным трепетом. В неровном свете свечей на лица ложилась красная пыль; а на плечи, медленно соскальзывая с колонн, падали горячие, сухие цветы.
Лилин кружилась в объятиях лорда Темпеля и надменно и одиноко смотрела ему через плечо. Герцогиня танцевала — она уже не сознавала, с кем — и опьяненная, не чувствуя своего тела, со странно поющей кровью, она кружилась, кружилась. Со всех сторон; из всех уст поднималось, словно эхо ее покачивающихся, зовущих членов, ее имя; то с дрожью желания, то жестко и хвастливо, то со сладостным вздохом, то с тоской. Король Филипп, которого несколько рюмок портвейна оживили больше, чем следовало, переходил от одной группы к другой и прислушивался.
— Что это вы рассказываете, о герцогине, господа: право, это удивляет меня.
Он наклонился вперед и просовывал голову то туда, то сюда, в явном беспокойстве.
— Ах, что там! — вдруг объявил он, — я не верю этому. Ведь вы не были при этом?
Рискованный рассказ произвел на него сильное впечатление; и, чтобы сохранить свое достоинство, он удалился чопорной походкой сановника. В это мгновение герцогиня вырвалась из водоворота танцующих и упала на стул рядом с ним. Ее кавалер отошел, уступая место его величеству. Фили сказал, дрожа:
— Уж и хороши же вы, герцогиня, в этом не может быть никакого сомнения.
— Ваше величество говорили мне это и тогда. Но вид у меня был немного другой, я думаю.
— Да, вы изменились, но только к лучшему, — без комплиментов.
— Я верю вам, ваше величество.
Фили с открытым ртом искал слов Вдруг он решительно подсел к пен и принял очень нежный вид.
— Герцогиня, так вы совсем забыли?
— Что, ваше величество?
— Что я любил вас?
— Конечно, я помню… в виде дона Карлоса. Я не вняла вашим мольбам, правда? Простите меня! Теперь я не понимаю, почему я когда-либо давала себе труд отклонить чью-либо просьбу… Что с вами, ваше величество?
Седые волосы Фили заколебались на его бледном лице. Он был сильно испуган.
— Успокойтесь, вам не нужно ничего наверстывать; у вас есть более высокие обязанности. Будем добрыми друзьями!
Она протянула ему руку, он схватил ее.
— Не могу, герцогиня. Добрые друзья: это так говорится. Это я теперь тоже говорю всем женщинам, которые из-за своих выгод хотели бы совратить меня. Рущук не позволяет этого. Он страшно строг, еще строже, чем прежний Геннерих, которого они прогнали, потому что он перешел на вашу сторону, герцогиня. Рущук ведь спас меня от иезуитов; они хотели, чтобы мои пороки погубили меня. Этого еще недоставало! Я терпеть не могу женщин! Но против вас, герцогиня, я все-таки не могу устоять, я не могу не думать о прежних временах, и мне кажется, что я должен еще раз быть счастливым. Так не может продолжаться. Такая несчастная жизнь. Разве вы знаете, герцогиня, как я несчастен? Я скажу вам что-то…
Он умоляюще сложил руки и прижался к ней так робко, так слабо, что она только ощутила на своем плече как будто трепетание голубиного крыла.
— Поедемте со мной ко мне на родину, я женюсь на вас, вы будете королевой. Ведь вам всегда хотелось этого.
И так как она ничего не ответила, смиренно прибавил:
— Хотя вы слишком хороши для этого.
— А королева Фридерика?
— Будет устранена! — тотчас же воскликнул Фили почти смело.
— Так вы согласны? О, герцогиня, вы не подозреваете, сколько добра вы этим делаете! Что вы можете сделать из меня!.. Я еще стану человеком, человеком!
Она взяла его за руку и сказала, точно призывая опомниться:
— Так вы не хотите меня здесь, где я хороша и полна желания любить в течение двадцати четырех часов — или еще меньше — нет, вы хотите сделать меня королевой и… устранить вашу жену.
— Прочь ее! Я так хочу! Рущук докажет, что она не верна мне, мы упрячем ее в монастырь, и конец!
Она подумала:
«Завтра портвейн испарится»…
И она сказала, откинувшись назад, с теплотой и грустью:
— Тогда уедем скорей и будем любить друг друга… на троне.
Фили вскочил, барахтаясь, с растерянными от счастья глазами.
— Сегодня вечером я в самом деле король! Рущук уже увлекся и оставляет меня в покое… Кто из нас двух господин? — задорно крикнул он в сейчас же прибавил с глупым видом:
— Послушайте, герцогиня, раз здесь можно маскироваться, и вы изображаете такую прекрасную гречанку, мне хотелось бы одеться королем.
Она велела подать ему широкий красный плащ, волочившийся по земле. Принесли и корону из позолоченной папки, в форме лилии, выложенную разноцветными стеклышками. Надев все это, король стал гордо прохаживаться по залам, помахивая скипетром. Рущук протиснулся к герцогине и пробормотал:
— Ну, не жалость ли это? Я сделал ошибку, допустив бедного кретина занять трон. Я должен был призвать вас, герцогиня. Почему я боялся, спрашиваю я себя. Что вы за женщина! Гениальная, прекрасная, чарующая — все, что хочешь…
Она взглянула на него. В погасших глазах государственного мужа вспыхнул зловещий огонек, руки его дрожали, как у пьяницы. Его живот колыхался над самой ее грудью.
— Вы изменились за этот час, — заметила она, с лукавством разглядывая исподлобья его покрытое белой щетиной, совершенно искаженное лицо. Рущук пролепетал:
— Я исправлю это, поверьте мне, ваша светлость… Не конспирировал ли я уже однажды для вас, не предавал ли не раз своего монарха и не вел ли всегда двойной игры — для вас? Теперь я опять посмотрю, что я могу сделать. Я велю объявить его слабоумным, что это мне стоит? Обещайте только, что вы приедете и сделаете меня счастливым?
— На сколько времени? — спокойно спросила она.
— Навсегда! Вы будете королевой. Мы будем править вместе. Беата будет устранена. Подходит вам это?
Его перекатывающийся жир почти ударял ей в лицо. Она с отвращением погрузила в него два пальца: Рущук тотчас же, болтая руками и ногами, опрокинулся на подушки. Его щеки пугающе отвисли, взор остекленел. Он провел рукой по покрасневшему лбу.
— Приказать принести воды? — спросила герцогиня, вставая.
— Мне уже лучше, — беззвучно сказал он.
— Вы могущественный человек. Здесь есть люди, которые хотят поблагодарить вас.
Она сделала знак паше. Измаил-Ибн, пошатываясь, подошел к ним. Он был пьян, как при сборе винограда; жены поддерживали его справа и слева и оберегали от падения. Он тотчас бросился к министру.
— Брат, благодетель мой — сказал он, запинаясь, но с достоинством пожимая руку Рущука, — что ты за человек! Посмотрите на него, герцогиня, что он за человек! Всем я обязан тебе — своей жизнью, своим состоянием: властитель правоверных вернул мне его, и генеральным консулом в Неаполе он сделал меня, благодаря твоему заступничеству!