— Не думаю, — сказала она.
   — Но ведь я люблю вас. Все, что я предпринимал против вас, делалось только для того, чтобы удержать вас, — уверял он, и сознание собственной порядочности смягчило его. — Вы же действовали так коварно только для того, чтобы избавиться от меня. Если вы хотели расстаться со мной, почему вы не сказали мне прямо своим спокойным, звучным голосом, который делал меня таким счастливым: «Мой друг, моя любовь к вам угасла…»
   — Мой друг, моя любовь к вам угасла, — выразительно повторила она. Он чувствовал, что она едва сдерживает смех.
   — С вами нельзя говорить серьезно, — объявил он. Он сделал несколько шагов, наморщив лоб и не чувствуя в себе мужества на новую вспышку.
   — Напротив. Мы говорим вполне серьезно, — ответила она, останавливаясь перед ним. — Я ставлю вам в укор, — понимаете? — я ставлю вам в укор, что вы дали перехитрить себя. Но вы жалкий влюбленный и больше ничего. Прежде вы были сильны, иногда я восхищалась вами.
   — Вы любите сильных мужчин? — спросил он с быстро вспыхнувшим тщеславием.
   — Нет. Не особенно. Но в вас, несомненно, нечем было восхищаться, кроме вашей бесцеремонности. Вы нравились мне, пока вы были только алчны. Чувство погубило вас в моих глазах… Вы не понимаете? Был момент, когда я думала: «я погибла!» Я приняла вас за Пизелли, который убил бедную Бла. Потом я вспомнила, что я-то ведь не Бла. А вы дали скоро заметить мне, что вы так же мало — Пизелли. Вы алчны, но в то же время вы раб сладострастия. Это соединение не понравилось мне: я стала презирать вас… Да, вы должны были услышать это… Такие не убивают, сказала я себе… Ну, не волнуйтесь, главная вина — во мне, потому что я не Бла, склонная дать убить себя. В конце концов, это простительно, что вы не убили меня. А теперь…
   Она протянула ему руку. Он опустил голову, надувшись, как ребенок, которого бранят.
   — Наша война окончена, не правда ли? Теперь мы можем дать друг другу разъяснения. Вы знаете, что раздражило меня больше всего? Ваше благонравие за карточным столом. Вы чувствовали, что за вами наблюдают, вы боялись меня, вы были осторожны! Но меня смягчило бы, если бы вы играли фальшиво! О, я тем не менее порвала бы с вами; но я сделала бы это не без уважения… Почему вы не играли фальшиво? Вы делали это достаточно часто.
   — Но не сегодня ночью, — упорно и обиженно повторил он.
   — Я знаю, знаю. Оставим это.
   — Нет, я понимаю вас, — нерешительно сказал он. — Вы хотите, чтобы для вас боролись, совершали опасные вещи…
   Он оживился.
   — Но ведь я собирался воспользоваться вами для величайших, отважнейших предприятий. Почему вы не дали мне действовать свободно? Что я сделал бы из вас!
   — Теперь вы открываете свое сердце.
   — Я хотел ваших денег? Я не хочу их больше. Если бы вы потеряли все! В моих руках вы сделались бы великой куртизанкой; вы зарабатывали бы миллионы… Да, я уже жил на счет женщин, но без настоящей выгоды. Для вас я хотел завоевать сокровища!
   — С помощью того, что я зарабатывала бы?
   — Я основывал бы банки, строил волшебные дворцы, открывал огромные увеселительные заведения и другие дома, которых я не хочу назвать, и которые приносят очень много…
   — Я знаю, вы уже сделали первый опыт.
   — И эта гора предприятий, богатства, жизни — жизни: она покоилась бы только на вашей красоте, да, только на вашем теле стояла бы она!
   Она с восхищением смотрела, как его воображение опьяняло его. Он стоял у столика из черного дерева. Она стала с другой стороны и положила свою руку рядом с его рукой на темное зеркало.
   — Я сделал бы из вас самую дорогую женщину, какая Когда-либо существовала! Разве это не было бы гордо, разве это не было бы величественно? — воскликнул он у самого ее лица.
   — Конечно, — ответила она.
   — Блеск вашего имени, вашего прошлого, вашего ума: все это было бы оценено очень высоко. Я стал бы колоссально богат, богаче, чем можно себе представить. Невероятно богат!
   — Могу себе представить. А я?
   — О, вы, — вам было бы хорошо. Когда вы состарились бы и не годились бы больше ни на что, я даже назначил бы вам приличную пенсию!
   — Ах! — произнесла она, и ее губы раскрылись от восхищения. Вдруг он увидел, что ее рука вспорхнула с темного зеркала, точно белая голубка. В следующее мгновение ее руки обвились вокруг его шеи. Он схватил ее в объятия.
   — Ты остаешься со мной! Ты не можешь поступить иначе!
   — О, прекрасно могу.
   Она быстро высвободилась и стала прикалывать перед зеркалом вуаль.
   — Но словами о приличной пенсии ты убедил меня, что не напрасно я так старалась с тобой познакомиться.
   — Так останься! Зарабатывай мне деньги!
   — Ты забываешь, что я богата.
   — Ах, да.
   Он обеими руками схватился за голову.
   — Этот Рущук! Такой мошенник! Нет человека, которого он не обманул бы; но с тобой он поступает честно. Если бы он удрал с твоим богатством! Если бы ты была бедна!
   — Это прекрасная мечта.
   — Но ты богата! Какая глупая случайность!
   — О, — случайность. Поверь мне, мой друг: деньги — точно такое же предназначение, как и все остальное. Кому для завершения своей личности нужны деньги, тот еще никогда не был беден. Бедной герцогиню Асси нельзя представить себе. Если бы она потеряла свои деньги, тогда — она никогда не существовала бы… Ты не понимаешь? Для этого ты — ты… И этой философией, дон Саверио, вы позволите мне закончить нашу совместную жизнь, которая во всяком случае была более… деятельной, чем созерцательной.
   Она кивнула ему — он не знал, насмехается ли она — и вышла. Он не сразу опомнился.
   У дверей, в своей ливрее, выпятив грудь, держа шляпу у бедра, ждал Проспер, исчезнувший егерь. У него был такой вид, как будто с ним никогда не происходило ничего неожиданного и как будто он жил только в эту минуту исключительно для того, чтобы распахнуть дверь перед своей госпожой. Герцогиня прошла мимо него, чуть-чуть повернув голову и бросив старику беглый взгляд: «Я знаю…»
   Консул простился у дверцы кареты. Леди Олимпия сидела рядом с приятельницей; она провожала ее до городских ворот. Последние сундуки были взвалены на второй экипаж; в эту минуту бесшумными шажками, в темном платьице и черном кружевном платке на голове, бледная, с опущенными веками, прибежала Нана, похищенная камеристка. Она бормотала извинения.
   — Ничего, — объявила герцогиня. — Как тебе там понравилось?
   — Ваша светлость ведь не думаете?.. Я только прислуживала дамам, бывавшим в доме, — о, дамы лучшего общества с кавалерами своего круга. Кавалеры платили за все очень дорого, хотя все было скверное, даже постели. Синьора Лилиан Кукуру приходила часто и получала страшно много денег.
   Бросив искоса взгляд на своих слушательниц, Нана убедилась, что имеет у них успех.
   — О синьоре графине Парадизи я могла бы порассказать историй, — пообещала она.
   — Я попрошу ее самое рассказать их мне, — сказала герцогиня. — Ты можешь ехать во втором экипаже… А вы оставайтесь здесь.
   Почтительная и хитрая толпа слуг в золотисто-коричневых ливреях своей живостью волновала лошадей. Служанки, коренастые и грудастые, хлопали себя по бедрам. Они показывали белые зубы на смуглых лицах, под башней черных волос. Большие блестящие кольца качались у них в ушах. Худой грум двигал желтой, как айва, кожей на голове. Некоторые непрерывно кувыркались. У всех были полные карманы денег.
   Дон Саверио выбежал из дому с букетом фиалок.
   — Благодарю вас, — сказала герцогиня, искренне обрадованная всем, что видела.
   — Наступает весна!
   Принц небрежно сказал:
   — Это странно, герцогиня, но мне кажется, что я должен был бы извиниться за некоторые вещи, которые произошли между нами… Необыкновенная сторона положения бросилась мне в глаза только пять минут тому назад; вы простите. Наш брат — не правда ли, герцогиня? — даже в самые сомнительные положения приносит с собой традиции большого света.
   «Как его мать принесла их с собой в пансион Доминичи», — подумала она, вежливо отвечая на его изысканный поклон.
   Экипаж покатился по гладкой, твердой мостовой красивой улицы. В глубине бушевала, пела, звенела, острила, издавала зловоние и сияла неаполитанская улица. Она кричала: «Ура!».

III

   Остановившийся проездом в Неаполе лагорский принц сделал ей визит. Он хотел уехать через три дня — через три года он все еще был там. Он был худощав, очень смугл и обладал истинным, простым благородством. Он никогда не смеялся, удивлялся, когда кто-нибудь пел, и даже в ее объятиях жил только созерцанием ее.
   Флотилии, белые и золотые, которые он построил и снарядил для нее, влачили, свои свешивавшиеся за борт пурпурные ковры по серому, как совиные глаза, морю и мели зеленоватыми тканями море, цветом похожее на глаза сирены. С придворным штатом, состоявшим исключительно из счастливцев, ездили они к великолепным строениям, которые он воздвиг для нее на холмах, откуда был ясно виден горизонт, или за толстыми кипарисовыми решетками. Одно из этих строений, в стиле римского императорского дворца, возвышалось на Позилиппо. Другое было в мавританском стиле и поднималось на развалинах Равелло. Последнее, что он создал для нее, был сад у моря, спускавшийся амфитеатром между суровыми, мшистыми скалами, сад, полный косматых ржаво-коричневых деревьев, покрытых туманом прудов, белых храмов, серо-голубых просветов, внезапно выраставших перед глазами снопов красных цветов и глухих болот, — сад более старый, чем мир, заставлявший забывать о мире, — сад, полный невыразимой лихорадки.
   Затем он простился с ней, серьезно и без упреков, потому что был совершенно разорен. Она видела, что он уходит без желаний, и только теперь она припомнила, что таким же он был и с ней. Он мудро довольствовался наслаждением момента. Он с благодарностью созерцал ее движения и прихоти каждого мгновения и стоял подле нее, скрестив руки, точно ее члены и ее крики были зрелищем, дарованным ему богом. Непрестанное зрелище, которым она была, требовало содействия многих мужчин; поэтому он никогда не выражал враждебности по отношению к другим счастливцам. Он разорился из-за нее, как разоряются из-за куртизанки, и она видела, что он очень счастлив. Вместо усеянного драгоценными камнями тюрбана и золотой парчи на нем была теперь тщательно вычищенная войлочная шляпа и черный сюртучок. И он по-прежнему держался вблизи нее, скрестив руки, совершенно удовлетворенным всем, что пережил с нею: бурей, солнцем, цветами, пламенем, пенящимися волнами — всем, чем была она. Его глаза были полны прекрасной, спокойной тени. Он был мудр. Она любила его. Она остерегалась вернуть ему его деньги: это исказило бы его образ.
   Но она подарила юному Леруайе еще шестой миллион, кроме тех пяти, которые он потерял из-за нее. Он приобрел ее расположение своей беспомощностью и своим детским пессимизмом, тем, что считал невозможным быть любимым иначе, чем за свои деньги; тем, что его миллионы делали его робким, и друзьям, которые обкрадывали его, он сам помогал так стыдливо, что они И не замечали этого; тем, что очень мягко обращался с женщинами, которые заслуживали побоев, и тем, что иногда приводил с собой в богатое кафе какого-нибудь пролетария.
   Герцогине доставляло удовольствие награждать юношу за его природную сердечную доброту так, что он почти не замечал этого. Ему казалось это сказкой; он не знал, плакать ли ему или смеяться — и при этом он платил ей, как самой дорогой кокотке. Когда у него ничего не осталось и он находил естественным, что ему больше никто не кланяется, она богато одарила его и женила. Он немного поплакал над потерей ее, но только вначале. К счастью, он был слишком мягкотелым маленьким эгоистом, чтобы любить.
   На пятый год ее неаполитанской жизни, в конце марта, в весеннюю бурю, Жан Гиньоль навестил ее в Позилиппо. В этот день она получила письмо от Рафаэля Календера; он писал ей, что ставит сенсационную пьесу, полную любовных приключений, в героине которой легко узнать герцогиню Асси. Ему, Календеру, пришла в голову мысль, что это представление может быть неприятно герцогине. Она может помешать ему, вознаградив его за труды и произведенные расходы.
   — Я собиралась ответить ему, — сказала герцогиня, — что дам ему для представления амфитеатр у залива Поццуоли, воздвигнутый принцем лагорским. Я даже буду сама участвовать в представлении. Пусть он продаст билеты подороже и оставит выручку себе.
   Жан Гиньоль заметил:
   — Как жаль, герцогиня, что этой пьесы совершенно не существует. Синьора Лилиан Кукуру прогнала своего импрессарио, потому что ей нужно было больше денег, чем он доставлял ей. В своем временном затруднении Календер напал на это несколько решительное средство…
   — Пьесы не существует? Так напишите вы ее!
   — Я — я?
   Жан Гиньоль засмеялся своим коротким, придушенным смехом фавна.
   — Вы сами не знаете, как недалек я от этого. С тех пор, как я впервые говорил с вами, у меня накопилось против вас многое, что мне хотелось бы высказать в пьесе.
   — Против меня? Как это печально! Значит, все время вашего отсутствия вы жили в гневе против меня?
   — Нет, нет. Только в сознании бессилия и нечистоты. О! Принадлежать к тем, кто всегда молчал, кто никогда не обнажал себя в произведении искусства! И в моих книгах моя душа по крайней мере охранена символами; ее не замечают. Но вам, герцогиня, я выдал ее грубыми словами — тогда, на балу. Я тогда вообразил себе, что разгадываю вас, что учусь понимать ваши отражения: какое заблуждение! Я не знаю ничего, решительно ничего о вас. И я чувствую себя обнаженным перед вами. Это сознание часто было трудно переносить…
   Она увидела, что он очень бледен, и улыбнулась ему. Он просительно нагнулся к ее руке. Но она отняла ее.
   — Почему? — пролепетал он. — Я оскорбил вас?
   Она продолжала улыбаться, думая: «Я не скажу, что моя рука в эту минуту слишком холодна. Ты, слабый мужчина, можешь сознаться мне во всем твоем малодушии. Но я взамен не расскажу тебе ничего о странных, скрытых изменениях в моем теле, которое старится и втайне увядает. Если бы ты теперь мог положить мне руку на сердце и почувствовать, как слабо оно бьется, и знал бы, как заколотится оно в следующее мгновение, ты был бы, я думаю, отомщен! Если бы я дала тебе заметить, что я задыхаюсь! Сегодня ночью слезы будут подступать к моим глазам от головной боли, а также от тоски по мужчине… Если даже я буду лежать в судорогах, вы не узнаете этого. Вот уже четыре года это не прекращается, наоборот — все усиливается, а вы не знаете этого… Я горжусь тем, что мне приходится подчинять себе тело!»
   И ее гордая воля сделала то, что сквозь ее кожу пробился здоровый румянец. Жан Гиньоль был бледен. Они сидели под шумящими дубами. Сзади, от виллы, выделявшейся на тускло-голубом, покрытом разорванными облаками небе, к ним спускалась длинная садовая стена, украшенная масками, а над ней высились стройные тополя. Плющ лежал на ней толстыми комьями, распадавшимися и спадавшими вниз. Розовый куст, на который упал луч солнца, сверкнул ядовито-зеленым пламенем; между листьями его висели большие кровавые капли.
   Она повторила:
   — Напишите пьесу! Скажите в ней все, что вы думаете обо мне.
   — Но я ничего не думаю, я только раскаиваюсь.
   — Так скажите, что вы ничего не знаете обо мне и что я мучила вас. Вы успокоитесь…
   — О, дело не так уж плохо!
   Он был сильно испуган.
   — Мне не нужно успокаиваться. Только маленькая месть, да, она подействовала бы благотворно. Вы, конечно, не знаете, что мы художники, в сущности, всегда мстим нашими творениями всему, что наносит раны нашим чувствам, что возбуждает в нас неудовлетворенное желание: всему миру.
 
 
   В мае все было готово. В назначенный день после полудня свет и полусвет наполнили высокие террасы над тихим садом. Рафаэль Календер позаботился о мраморных ступенях для сиденья; он обложил платой места на мху, подушки под акациями и ложа в тени кипарисов. Платили очень дорого за право смотреть сверху из кустов мирт; и даже сзади, на равнине, откуда почти ничего не было видно, без сопротивления обогащали предпринимателя. Неаполитанское общество, то болтливое, шумное, то томное, ждало под цветами, окруженными волнующейся чащей папоротников. Измаил-Ибн-паша покачивался, сидя среди своих четырех жен, таращивших глаза. Дон Саверио, окруженный друзьями, богатый, ликующий, лежал развалившись, рядом с дивной графиней Парадизи. Прельщенный празднествами герцогини Асси король Филипп еще раз отважился на морское путешествие. Колония элегантных иностранцев, удивленная и заинтересованная, сверкала брильянтами среди благоухания мяты и колючек кактусов. В голубовато-лиловом сумраке, под цветущим тюльпаном, тяжело развалился барон Рущук.
   Внизу совершенно один ходил Жан Гиньоль в наискось надетом лавровом венке и декламировал стихи, которые были слышны лишь с немногих мест. Публика удивлялась и смеялась. На нем был черный плащ, наброшенный на белую одежду, на голове у него не было ничего, волосы и борода отливали темным золотом. Он был настроен торжественно и жалобно. Он поднял с земли комок глины, несколько времени мял ее в руках, потом беспокойно и вяло уронил. Затем он повернулся к солнцу, обращая к нему свои широкие жесты и все более торжественные слова. Оно низко стояло над морем; оно послало их на его красных волнах к концу сада. Оно омыло его листья, окрасило края кипарисов, прорезало мрачно пылающим шлаком зеленый бассейн, на краю которого простирал руки поэт.
   На берегу, обнимая море, стоял ряд очень старых кипарисов, а над ними, на высоком холме, сверкал храм: белый храм, куда Жан Гиньоль посылал свою тоску, между колоннами которого, подернутыми, точно раковины, розовой дымкой, его стихи, сорвавшиеся с жадных уст, блуждали, ища чего-то чудесного, ища одну, из которой были рождены, для которой жили и которой не знали. Он молился ей и за нее. Он показал ей влажную глину и сказал, что эта земля ждет каждой ее прихоти, каждой складки ее тела. Он продекламировал несколько очень циничных стихов, громко, с убеждением. К нему стали прислушиваться, разговоры смолкли, дивная графиня Парадизи вздохнула… Но вдруг Жан Гиньоль замолчал.
   За завесой из кипарисов реяло что-то легкое, не то голубые покрывала, не то белые пляшущие ноги. Вдруг из-за стволов выглянул светлоглазый, весь покрытый желтыми волосами фавн. Он осторожно поставил на высокую траву свои угловатые козлиные ноги. Мимоходом сорвал розу и пошел дальше, держа ее между губами. Перед поэтом он остановился и оскалил зубы; Жан Гиньоль успел только спросить, чего он хочет и что он означает. За ним уже показался старый кентавр; он хромал, его преследовали пчелы, которых он ограбил. Он попросил Жана Гиньоль освободить его. В благодарность он указал ему свой след в глине. «Вылепи это! Ты будешь доволен!» — «Вылепи и меня!» — проблеял маленький сатир, сидевший верхом на козе. Двое других приблизились к бассейну, приплясывая, с флейтами у рта; их мягкие, глухие звуки разбудили его, он стал журчать. Голубые ирисы покачивались на стеблях. Из тростника у ручья вышла нимфа, стройная, беспечная, с покатыми плечами и упругими грудями. Она неторопливо подошла к художнику и поцеловала его прямо в губы. Это была Лилиан, его бывшая возлюбленная. В строфах, в которых был отблеск ее белой кожи, в которых распускались ее огненные волосы, он сказал ей, что она прекрасна, что это по ней он тосковал что он хочет вылепить ее образ. Он начал. Но она улыбнулась и напомнила ему, чтобы он не забывал ее сестер, а также фавнов, которые пляшут с ними, и кентавров, которые смотрят на них, и сатиров, которые играют им. Затем она понеслась по сверкающему лугу со своими длинноволосыми подругами. Они взялись за руки и, подняв их, образовали арку точно из белых цветов. Похотливые смуглые фавны проползали под ними, согнувшись и скаля зубы. Козлы терлись о них.
   Сад весь наполнился топотом копыт. Старые кентавры боролись друг с другом. Молодые сатиры швырнули на землю гирлянды из винограда и пузатые меха и бросились на уста и груди нимф. Какой-то седобородый фавн учил черноволосых детей в венках из мака непристойной пляске. На земле пылали лопнувшие гранаты и рядом с розами истекали кровью голуби. В красном воздухе, неведомо откуда, лилась тихая, простая, волнующая мелодия. Сзади, на красных, блистающих волнах, стремительно бросались на спину сирены. Их чешуйчатый хвост с шумом показывался из воды, распущенные красные волосы носились по волнам. Странно резкие и пронзительные звуки вырывались из их широких ртов.
   — Останьтесь! — воскликнул Жан Гиньоль. И не переставая лепить, он рисовал словами их образы, один за другим, — в пластичных стихах рисовал он образы всех этих сказочных существ и все то множество ликов, в которых открывалась ему природа. Он произносил свои стихи с гордым возбуждением, властно, победоносно… Но они удалялись, радостные и яркие носились они по траве, с поцелуями, с ребяческой болтовней, среди кипучих менад, светясь на солнце нагими телами. Гирлянда из листьев сковывала всех.
   — Почему вы не берете и меня с собой?!
   Розы бросали отсвет на их волосы. Среди женщин одни были девственно худые, другие похотливые, полнотелые; одни — серьезные, в темных тканях, другие — нагие и радостные. Одна тащила за собой козла, другая несла на руках лебедя. Одна нагнулась на ходу к ручью и провела по нем рукой, точно по щеке Другая высоко поднимала чашу. Третья поставила свои мягкие подошвы на дерн, закружилась, запела, потом последовала за остальными. Жан Гиньоль хотел броситься вперед. Темная листва поглотила уже почти всех. Во мраке между стволами погасали краски женщин. Последняя улыбнулась ему с опушки леса, как будто обещая никогда больше не покидать его.
   Оставшийся один, художник, обезумев, бросился на нее. Она исчезла — в руках у него остался большой козел. Он протащил его до середины лужайки, схватил животное, глядевшее на него ясными желтыми глазами, за жесткую шею. Он бросил ему в лицо свою ярость, свое безумное желание, свое разочарование, свое страдание из-за одной, которая убежала от него в вакханалии всех тех фигур. Он не поймал ее, она многообразна. Она ни нимфа, ни менада, она и фавн, и бассейн, и пчела — и ты!..
   И он опустился на колени перед козлом, в тоске, в отчаянии, охваченный гнетущим предчувствием.
   Эту сцену нашли странной, но не лишенной очарования. Из-за кипарисов иногда выглядывало лицо с приплюснутым носом. Жан Гиньоль в бешенстве ударил топором по стволу, из него выпрыгнула окровавленная дриада и шмыгнула в чашу. За его спиной медленной, плавной походкой прошла Флора в сверкающей красной диадеме и красном одеянии. По всему саду трепетали пылающие пятна. У ели была длинная ржаво-красная борода как у козла. Ветер плакал в пиниях. Солнце, кровавым клубком свернувшееся на поверхности моря, точно собиралось вкатиться на середину лужайки, зажигало старый сказочный мир, зовя его к судорожному пробуждению, к короткому, пугающему усилию, к высокой, сильной, ужасной жизни.
   Это чувствовали все; стихи Жана Гиньоль, пропитанные всеми красками солнца, вихря, любви, вливали это всем в кровь. В высоком амфитеатре царила тишина; слышен был скрип кружев под руками, кряхтенье Рущука и шепот дона Саверио над грудью дивной графини Парадизи. Чего-то ждали; ждали богиню, которую призывал поэт, — так, как будто она должна была выступить из его стихов. Она была уже здесь, частица блаженства, ее тело было уже в этих звуках, в этих криках уже чувствовался его ужас. Козел оскалил зубы и шмыгнул в чащу. Кипарисы тяжело зашумели. Жан Гиньоль оборвал. Его поэма казалась ему в этот момент чем-то непредвиденным; он забыл, кто была приближавшаяся.
   Она стояла на берегу, опустив голову, и рассматривала раковину, которую держала в правой руке Левая лежала на груди. В прозрачных покрывалах серебристо выделялось тело; за ее спиной солнце погружалось в море. Вокруг ее щиколоток висели водоросли, тащившиеся за ней при каждом шаге ее длинных, гибких, дивно закругленных ног.
   Она приблизилась к художнику, с раковиной у уха, безучастно улыбаясь. Он ждал, согнувшись, вяло опустив руки — в одной из них был лавровый венок — и застыл в бессилии и покорности. Она равнодушно села на край бассейна и скрестила ноги. Большие голубые ирисы тянулись вверх к ее грудям.
   — Иди же сюда, — монотонно и ласково сказала она, — посмотри на эту раковину и потом поищи на моем теле места, похожие на нее. Там есть такие.
   Он спросил:
   — Кто ты? Откуда ты? Что ты означаешь?
   Она засмеялась.
   — Кто ты? — дрожа повторил он. — Плененная царевна, выброшенная на берег после кораблекрушения и гибели своего похитителя? Или ты дитя рыбака, и твои груди часто согревали береговой песок, такой же мягкий, как они? Или твои члены привыкли к прикосновениям виноградных гроздей, которые касались их, когда ты пробиралась сквозь них к своему тихому дому, с глиняным кувшином на голове?
   — Возьми мои черные волосы в руки, — сказала она, тряхнула головой, и тяжелые косы упали на гонкий и крепкий затылок. — Посмотри, мои черные волосы пахнут совсем так, как черная тень между кипарисами, на которой пышно цветут розы. Эти розы расцвели одновременно с моими грудями. Коснись их губами.
   — Или ты одна из тех, в тусклой улыбке которых уже виднеются слезы, — из тех, что носят серые одежды и забыли все песни; из твоих вялых пальцев выпадает плетеная корзина с последними полусгнившими плодами; из тех, что плачут рядом по любви, со сломанным, волочащимся по земле крылом?