Они оперлись все трое о забор и продолжали разговор. Герцогиня спокойно обводила взором виноградники. Из светлой зелени поднималась маленькая почерневшая церковь. Она вся обветшала и была заперта и брошена. Но над дверью на стене была едва тронутая разрушением картина, написанная в призрачных серых и розовых тонах: «Благовещение». Избранница, получившая весть о материнстве, была робка, грация ангела мягка и легка. И взор приезжей остановился на них. Его жег этот образ ее собственного невозможного желания на челе осужденного на гибель дома.
Якобус, наконец, расстался со своими друзьями. Они дошли до вопроса об эмиграции; адвокат уверял:
— Новый кадастр исправит многое более справедливым распределением налогов.
— Будем надеяться, — сказал Якобус. Адвокат что-то крикнул ему вслед, он поспешно вернулся.
— Мне пришла в голову идея, за которую, милостивейшая герцогиня, надеюсь, не осудит меня. Если бы, ваша светлость, вступили в члены нашего общества — что я говорю, соблаговолили принять звание почетного члена нашего общества…
— Вашего общества против виноградной вши?
— Это, наверное, принесло бы счастье.
— Не виноградной вши, — сказал Фабио Бенатти, — а обществу.
— Я чувствую себя польщенной, господа, я принимаю. За это вы окажете мне честь принять от меня известную сумму.
Якобус повел герцогиню по своим полям, дал ей взвесить в руке виноградные кисти, которые еще оставались, назвал ей цифру дохода от винограда. Он показал ей озеро с таким видом, как будто был его хозяином, хвалил его рыб и извинялся, что вид не совсем ясен. Затем она должна была похвалить его сад… Розы еще цветут! Куры несутся удивительно. Он вытащил из сена яйцо, пробуравил его и подал ей; это придает силы. Между тем служанка ходила по двору с ребенком на руках и равнодушно смотрела на гостью своими красивыми, вопросительными глазами животного.
Якобус покраснел.
— Пасква, иди в дом! — приказал он.
— Почему? — сказала герцогиня. — Мне приятно смотреть на нее.
— Что вы хотите?.. — пробормотал он, — потребность в женщине… И потом, мальчик доставляет мне столько радости!
— Это ваш ребенок?
— Да.
Она, помолчав, сказала:
— Вы счастливы. Мать и дитя должны делать вас счастливым.
Он продолжал оправдываться.
— Мне, знаете ли, надоели умные женщины. А уж о любящих и говорить нечего! Вечно быть окруженным бурей страстей!.. Пасква восхитительно глупа. Любить меня она тоже и не думает. Она видит только, что я здоровый, крепкий пятидесятилетний мужчина. К тому же, у меня есть качества, которые нравятся ей: я не пью, не ношу с собой ножа. Она делает то, к чему призвана, и ждет, что я вспомню о ней в своем завещании; она не разочаруется. Из мальчика мы, конечно, сделаем дельного крестьянина.
— Конечно. Он кажется очень здоровым. Если тогда в один прекрасный день вам придется оставить его одного, вы сделаете это с сознанием, что все в порядке. Он будет тоже иметь детей…
— Мне нужно было много времени, чтобы понять свое сердце: бесчувственная женщина, красивое, сильное животное — вот, что мне нужно. Ах, она не требует от меня творения. О рисовании нет и речи!
— В этом теперь, кажется, ваша гордость — не рисовать?
— Я испытал достаточно тяжелое разочарование — в свое время, — пояснил он с добродушным упреком. — Нужно время, чтобы оправиться.
— Ну, я не тревожусь за вас, вы оправитесь.
— Но теперь я попрошу вас, герцогиня, разделить со мной мой деревенский обед. У нас сегодня карпы, Пасква?.. Карп — король наших рыб. Он встречается только в Гардском озере. Он появлялся на столе римского императора, всегда увенчанный лавром.
— С удовольствием, — если только я смогу есть. Я немного устала.
Он испугался, ему показалось, что она шатается. Он подхватил ее у самой двери дома.
— В эту комнату, герцогиня, — всего несколько шагов. Но что с вами? Путешествие, вероятно, утомило вас? Пожалуйста, сюда, эта кушетка очень удобна.
Он уложил ее. Она смотрела на него и вспоминала доктора Барбассона. «Все одно и то же движение возле меня: подкладывание подушек». Устало и нетерпеливо она сказала:
— Оставьте. Я хотела бы отдохнуть часок, этого достаточно. Я еду после обеда дальше в Риву, к доктору фон Меннинген.
— А!
Он впервые посмотрел на нее вполне внимательно, не думая о том, каким он сам кажется ей. Он тихо выскользнул из комнаты.
Когда она снова показалась, он обдумал все.
— Вы послали своих людей вперед?
— Да.
— Но вы не можете ехать одна. Если прикажете, я провожу вас.
— Благодарю вас.
— Я очень хорошо знаком с доктором фон Меннинген. Лучшего выбора вы не могли сделать. Он истинный врач, следовательно, принадлежит к очень редкой разновидности. Это выдающаяся личность, помогающая, ободряющая, подкрепляющая всех; он сам счастлив своим влиянием. Он на венский манер будет духовно насиловать вас ошеломляющей любезностью, чтобы у вас не осталось возможности думать о своей болезни. Вы обратите свое честолюбие на греблю, на правильное вдыхание, на карабканье по горам в двести метров вышиной! Это здорово, это успокаивает! Вы помните, герцогиня, каким измученным, беспокойным, безнадежным, конченным был я — тогда? Ну, так вот, доктору Меннингену я обязан тем, что мне вернулось доверие к самому себе и что у меня есть цели и твердое жизненное мерило.
«Какие цели? — подумала герцогиня. — И уж чересчур умеренная жизнь!»
Она заметила:
— Я говорила о Риве немного необдуманно, я еще подумаю об этом.
— Оставайтесь при своем решении! Я даю вам хороший совет.
Он продолжал убеждать; она спрашивала себя:
«Стоит ли заставлять свои члены ежедневно производить столько-то и столько-то полезных движений — только для того, чтобы не расставаться с этим миром? Ведь я пьеса за пьесой проиграла всю программу, которая была выработана для меня, прежде чем я родилась. Три богини, одна за другой, делали складки на моей одежде и определяли мои жесты, каждая согласно своему духу. Моя жизнь была художественным произведением. Должна ли я произвольно добавлять что-нибудь к своей оконченной судьбе?.. Нет!»
— Я решила, я еду домой, в Неаполь.
— Обдумайте хорошенько, герцогиня, я умоляю вас! Вы беспокоите меня больше, чем я могу сказать вам!
— Без основания, милый друг; все идет так, как я того желаю. Проводите меня обратно, в Десенцано!
— Вы позволяете? Но сегодня больше нет пароходов. Переночуйте у меня!
— Нет, нет. Мы не можем поехать на парусной лодке?
— Можем, конечно, можем! Ведь ветер попутный!
Он побежал к двери.
— Паоло, есть попутный ветер в Десенцано?.. Да, герцогиня, мы едем! Едем на парусной лодке с вами, герцогиня!
Он был счастлив; он сразу забыл свои увещания и опасения. Он, бессознательно для нее самой, напоминал ей Нино. «Какой ребенок!» — подумала она почти с нежностью.
— Но тогда мы должны сейчас ехать! — воскликнул он. — В нашем распоряжении три часа. Поезд в Милан идет в пять часов двадцать пять минут.
— Телеграфируйте прежде врачу в Риву, что я не приеду, а также Просперу, моему егерю. Он уже там. Пусть он тотчас же вернется и едет за мной в Милан.
Они сели в лодку.
— Вы не берете с собой лодочника?
— К чему? Я сам управляю парусом так, как будто никогда не делал ничего другого.
— А Линда, — вдруг спросила она. — Маленькая Линда?
— Да, страшно жаль, что вы не видели ее. Она была здесь еще неделю тому назад. Теперь становится холодно, в городе ей будет лучше.
— В Венеции?
— У Клелии… Боже мой, должен же я был дать бедной женщине хоть какое-нибудь удовлетворение. Я оставил ей Линду. Что у нее есть еще? Мортейль тупеет все больше; я думаю, он пьет.
— Маленькая Линда в своем тяжелом, блестящем, точно перламутровом платье…
— О, она его больше не носит. Что вы думаете, ведь ей уже тринадцать лет. Большая девочка.
— И, конечно, хорошенькая.
— Еще бы!
Он поднес пальцы к губам.
— И веселая?
— Тихая, очень тихая.
Он замолчал.
— Но наружность! — быстро сказал он. — Я всегда только смотрю на нее и благодарю ее за то, что она существует. Рисовать мне ее не надо: потому-то я и нахожу ее такой красивой. Какое наслаждение смотреть на прекрасное, не думая о ремесле! Посмотрите на это туманное озеро, полное неясных отражений. Как это волновало бы меня раньше! Теперь это меня нисколько не трогает — нисколько.
— Знаете, кто недавно навестил меня? — спросил он. — Нино!
— Что он делает, где он?
— Он поехал в Геную, он собирается в Америку, по поручению своей партии. Эта молодежь!.. Его бедная мать очень больна, она недолго протянет.
— Я знаю.
— Зибелинд тоже провел день у меня. Вы встретите его в Неаполе. Он становится совсем седым. Знаете, мне приятнее замечать это на знакомых, чем на себе самом. Видеть, как все старится…
— Старится? Нет. Я, по крайней мере — нет. Моя молодость и моя жизнь кончаются одновременно.
— Тогда вы счастливы, — пробормотал он.
Прошло несколько минут.
— Я опускаюсь, — сказал Якобус. — Вернее, я уже опустился. Не думайте, герцогиня, что я не знаю этого. Большей частью мне удается не думать об этом. Но есть дни… и сегодня, когда я вижу вас… Вы прекраснее, чем когда-либо!
Она медленно опустила глаза на него; он сидел, согнувшись, и смотрел на нее снизу вверх. Они молчали. Герцогиня сидела, выпрямившись, у высокого руля. Вечерело. Из облака за ней в воду скользнуло несколько роз.
— К счастью, мне не надо рисовать вас, — опять пробормотал он.
— Мне кажется, вам живется хорошо так… Но вы обращаете слишком мало внимания на парус.
— Сейчас… Но подумайте, ведь мне ничто не удавалось. Палладу Ботичелли теперь нашли, вы знаете?
— Да, в палаццо Питти. Я видела снимки с нее.
— Я даже ездил туда… Ну, так вот, она совершенно другая.
— К сожалению.
— Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было дано довести до конца одну из грез великого века, — во времена Минервы так же мало, как и позже, когда я хотел написать Венеру.
— Вы хотели слишком многого.
В ушах ее звучали ее собственные, когда-то сказанные слова: «Созданные из бездн каждой пропасти, из звезд каждого неба». Относились ли они и к нему?
— Вы были знамениты, вы много зарабатывали, тем не менее ваше искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
— Но это скромная степень необыкновенности.
— Конечно.
Нет, эти слова не относятся к нему — ведь он унижает себя, он сумел смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
Они долго не произносили ни слова. Волны становились больше, лодка поднималась и падала. Озеро было широко, как море. Берега исчезли за низко спустившимися тучами. Они не видели ни одного судна, они были совершенно одни.
— Так и хочется спросить, куда вы едете, — задумчиво сказал он. — Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы сидите вся белая среди всех этих темных испарений воды, — сидите, выпрямившись, на высокой палубе, вся белая, а за вашими узкими плечами под облаком тянется плоская кроваво-красная полоса, а облако стоит над вами, железное, точно шлем у вас на голове.
— Я узнаю все, — сказала герцогиня. — У вас прежнее воображение.
Он застонал.
— Вы можете поверить мне, я думал об этом все это долгое время. Я казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли? Ну, так вот, у меня не было никакого права на это. Обольстительно болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я мог бы писать его? Мы не должны никогда думать, что можем сделать нечто иное, чем то, что делаем; грязный Перикл был совершенно прав… В нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы ни раздался хрип разложения, мы откликаемся на него. Это наше призвание. Я же наложил руку на великую, здоровую жизнь. Вы, герцогиня, были тогда Венерой, выхоленной и зрелой. Я хотел сделать из вас нечто безмерное, нечто всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием. Из всего этого вышла страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я мог писать вас, герцогиня, но единственное творение, которое должно было быть откровением для всех, которое каждому должно было показаться его собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы тогда не дали мне. Сегодня…
— Сегодня я, наконец, достаточно больна для этого.
— Герцогиня, я уже описал вам картину — картину этой странной поездки…
— Последней поездки…
— О!
— Вы не особенно торопились. Вы приходите в тот момент, когда я умираю.
— Как умираете! Как многое умирает с вами! Последняя из многих великих! Все это я передал бы в своей картине!.. Герцогиня, вернитесь со мной.
Она не ответила.
Он соскользнул со скамьи и опустился на колени.
— Вернитесь со мной!
— Опомнитесь… Вы выпустили из рук веревку паруса, ветер поворачивает.
— Держите налево… Герцогиня, вы должны! Вы не смеете отказать мне в нем, в моем величайшем творении: портрете умирающей герцогини Асси!
— Прежние упрямые слова! Теперь мне больше не в чем отказывать и нечего давать.
— Тогда я умру с вами!
Вдруг лодка глубоко накренилась на бок. Якобус упал.
— Вы слишком натянули парус! Спустите его!
— Зачем, герцогиня? Разве мы не хотим умереть?
— Спустите его, говорю я!
Это было нелегко, край лодки поднялся с трудом.
— Я вовсе не слишком натянул его, я умею управлять парусом! Но здесь, у полуострова… Герцогиня, почему мы не умерли! Теперь все было бы хорошо.
Она неподвижно смотрела на него со своего высокого сиденья, и он стал понимать, как недостижимо далека была она, со смертью, замкнутой в груди, от него, надеющегося, требовавшего себе из упорства смерти извне. «Она довольна, что умирает, но она хочет умереть не в случайном приключении и не со мной».
Им овладела робость. Он жаждал услышать хоть одно простое, безобидное слово. Причалив, он очень громко подозвал экипаж. Он хотел сесть рядом с ней, но она подала ему руку на прощанье с холодной улыбкой.
В Генуе, на вокзале, она испытала удовлетворение. У нее было искушение вызвать Нино, но она сдержалась. Он верил «в другой раз», а это было не то.
Она медленно, с перерывами, ехала на юг. Становилось теплее, ее сердце билось сильнее. В Кануе она вышла — как когда-то — и поехала за город. Лошадь должна была идти шагом, камни на дороге причиняли ей боль, но тем не менее этот воздух обволакивал ее чувства таким же мягким пухом, как и тогда День был голубой и мягкий. Облака, разрываемые ветром, серебристой пеной парили над горизонтом. За кипарисами с серебряными краями пели и смеялись флейты вечера, они отвечали флейтам утра. Земля была юной, как в первый день…
»…как в саду, когда я была ребенком и лежала в дроке. И голубая, покрытая волосками стрекоза тоже снова стоит передо мной в воздухе… И я сама не постарела. Я жила до конца, но я не знаю пресыщения, не знаю презрения. Я не чувствую ненависти ни к чему, даже к смерти!
Там, у откоса, снова улыбаются мне бледные оливы, слабые, с изъеденными стволами, но все еще готовые к чуду новых жатв… Я хотела бы быть, как они; я чувствую жизнь до последнего удара топора.
Не обращается ли во мне, смешавшись с моей кровью, любовь всей этой страны? Все ее создания, от изобилия солнца усталые и пламенные, попеременно зажигали и утомляли меня. Сотни объятий сделали ее моей, эту страну. Она во мне: это солнце во мне, сок этого винограда, пыль у ног этого бедняка и каждая дивно-прекрасная улыбка!.. Я горжусь этим! И я буду праздновать последнюю жатву, подобно срубленной оливе. Я отдам этой земле, которую я так любила, все сразу. Это смерть, она не страшна, я не питаю к ней ненависти, потому что не питаю ненависти к жизни.
Он далеко, далеко — призрак в снегу. Здесь он не имеет власти. Здесь смерть мягка, я знаю уже ее улыбку. Я знаю, какой мальчик на стене той часовни освещает серебряной лампадой двум женщинам глубокий мрак. Я люблю его, гения моей смерти!
Вся моя жизнь была одной единственной великой любовью, всему великому и прекрасному я раскрывала свои горячие объятия. Я не презирала ничего, не осуждала никого, не питала ни к кому гнева. Себя и свою судьбу я приветствовала до конца, как же могла бы я ненавидеть смерть? В ней нет ничего чуждого. Она — часть моей жизни, которую я люблю. Она — ее последний жест, и я хотела бы, чтобы он был самым счастливым».
Дома она застала телеграмму от Нино:
«Готовясь в путь через Великий океан, шлю тебе, милая Иолла, последний привет из старого света».
Она улыбнулась его общим местам, носившим на себе отпечаток его жажды приключений; она ответила ему: «Счастливого пути и до свидания!»
На душе у нее было тихо и легко, когда она легла в постель. Ночью она проснулась от привычной боли под ложечкой. «Это пустяки, бывало гораздо хуже», — подумала она. Но ее сердце билось точно под пеленой страха. Она прислушивалась к его ударам. Вдруг оно совсем замерло. Она широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела в темноту, и ей чудилось, что в сером воздухе отражается ее собственный страшный образ. Она перевела дыхание; пульс вернулся.
Ее ноги и руки были холодны. Она сделала несколько шагов, вдруг сердечный мускул опять судорожно сжался. У нее не было времени снова лечь в постель, боль бросила ее на первый попавшийся стул. Эта боль быстро распространилась по обе стороны груди к шее, поднялась к затылку и захватила голову. В промежутках между припадками она поднималась. Лежание причиняло ей боль и страшило ее. Как только она садилась, тревога и беспомощность заставляли ее плакать — она не знала, почему; ведь ей не было жаль себя.
Этот припадок продолжался три дня. Бесцельно блуждая по комнатам, она искала какого-нибудь облегчения. Она прижимала сложенные руки к затылку: там была давящая боль, не исчезавшая даже в минуты улучшения. Она отказывалась принять врача. Она выслала даже свою камеристку.
Однажды вечером дверь открылась, и на пороге показался Зибелинд. Он увидел герцогиню Асси на полу, обезображенную муками. И он устыдился этой мести, которую доставляла ему она, самая гордая среди счастливых. Он стоял неподвижно, опустив глаза. Она неторопливо поднялась и села в кресло: изжелта-белая в своем желтоватом пеньюаре, с исхудалым лицом под пышными, черными волосами, в которых виднелись остатки искусственной краски. Одна рука была прижата к сердцу, другая, ледяная, погружалась в хрустящие подушки. На бледном лице кроваво извивался рот. Зибелинд не знал, улыбаются ли эти губы или искажены страхом.
Он заявил, что должен сделать очень важное сообщение, иначе он не осмелился бы вторгнуться сюда. Он пояснил, что встретил в Генуе Нино. Он хотел повидать его при его проезде через Неаполь и помешать ему навестить герцогиню. Он знает, что посещение молодого человека не являлось бы в этот момент желанным для нее… Она взглянула на него.
— Вы все еще так хорошо разбираетесь в чужих душах?
— О, в душе, которая находится в вашем положении!.. Итак, его пароход прибыл вчера; его на нем не было. Телеграмма на его имя не могла быть доставлена. Произошло нечто загадочное.
— Он последовал какому-нибудь другому капризу. Вероятнее всего, он едет на следующем судне.
— Кто знает, куда идет его судно.
— Я не понимаю вас.
— Понимаете ли вы, куда идет ваше судно?
— Ах, вот что? Вы хотите сказать, что я умираю. Это вполне вероятно.
— Герцогиня, я должен попросить у вас прощения.
Под глазами у него выступили красные пятна. Он стоял, согнувшись, угловатый в своем длинном черном сюртуке, с седыми волосами на висках.
— Я считал вас одной из тех преступно счастливых, которые ничего не знают о безднах страдающих. Я ошибался. Счастливые умирают скоро, не подозревая ни о чем, как и жили. Их последний кубок был отравлен, они не знают этого — и прежде чем они это поймут, они уже мертвы. У вас, герцогиня, есть время понять и изведать до конца. Вы должны быть знакомы со страданием; иначе оно избегало бы вас и в этот час… Я вас утомляю? — деликатно спросил он.
Она приветливо ответила, хотя ее мучил страх:
— Нет, нет.
Он еще несколько времени, опустив глаза, тихо говорил о ее смерти, которая очищает и преображает ее. Она готова была думать, что ее смерть улучшает прежде всего его самого. Он был спокойнее, чем прежде, без нездорового скрежета чувств. Рука, которую он протянул ей на прощанье, не была горяча. Он просил ее позволить ему придти опять; она не имела ничего против.
Когда он ушел, она нашла на своем столе христианские брошюрки и перевернула несколько страниц. Что-то неопределенное благотворно подействовало на нее — точно запретное благоухание из прежних времен, уже порядочно выдохшееся, проникло в ее комнату. Это была любовь, как бы мало ни было ее. Этот слабый искренне влюбился в нее. Теперь, наконец, когда она умирала, он почувствовал себя достаточно близким к ней; он, жизнь которого была долгим умиранием.
Она не слышала грохота экипажа под своим окном: на ее вопрос ей сообщили, что народ сам приносит туда солому. Вечером до ее слуха донеслось мягкое бренчанье гитары. Она улыбнулась.
— Теперь вы любите меня. Когда я умру, вы будете плакать. «Бедняжка», — скажут они, потому что так называют они мертвых. Как они должны быть рады, что могут хоть раз пожалеть меня — этот единственный, неизбежный раз.
Ее сердце, наконец, успокоилось. В течение четырех дней она не испытывала никаких страданий. К вечеру пятого дня явился слуга из архиепископского дворца и спросил, может ли ее светлость принять генерального викария. Она еще не успела ответить, как доложили о нем самом.
Тамбурини вошел, быстро и тяжеловесно ступая, как много лет тому назад. Он был все тем же плотным, крепким чиновником и дельцом в священнической одежде. Живые, умные глаза по-прежнему сверкали из-под тяжелых век на топорном лице. Ни один мускул его мощных челюстей не ослабел, он сохранил все зубы, а прядь волос, делившая его низкий лоб, была совершенно черная. Но под его кожей струилось еще больше желчи.
Будущий князь церкви стоял, упираясь в землю, точно перед фронтом миллионов, в наводящей робость позе портье. За ним остановился Рущук. Герцогиня пригласила их сесть. Тамбурини сказал:
— Герцогиня, я прихожу как старый друг. Вы всегда были доброй дочерью святой церкви. Я не могу забыть этого только потому, что в последние годы вы впадали в заблуждения.
— Вы слишком добры, монсеньер, — сказала герцогиня.
— Ваши заблуждения тяжки, я признаю это, и возбудили много соблазна. Но полной исповедью и искренним раскаянием вы дадите мне возможность отпустить вам все грехи. И потом у вас есть еще другое, очень действительное средство исправить все.
Он откашлялся. Герцогиня вопросительно посмотрела на него, потом на его спутника.
— Из-за этого-то мы и пришли, — сказал Рущук.
Он поглядывал на нее мутными глазами, содрогаясь от ужаса и желания. Вот она лежит и умирает, все еще прекрасная и юная, так как ведь она герцогиня — а он не обладал ею! Он еще раз пролепетал:
— Из-за этого мы и пришли.
Она поняла.
— Ах, деньги! Вы хотите денег?
— Господин фон Зибелинд, — пояснил Тамбурини, — по моей настоятельной просьбе сообщил мне, в каком состоянии он застал вас, милая дочь. Он сказал нам, что вы ясно сознаете свое положение и переносите его по-христиански. Мы не сочли себя в праве терять время, тем более, что почтенный представитель ваших мирских интересов, наш друг господин фон Рущук, дал нам знать, что вы до сих пор не сделали никаких распоряжений.
И он бросил взгляд финансисту.
— Герцогиня, — пролепетал Рущук, багровея, — вы знаете сами, что я хорошо управлял вашим имуществом… Возможно, что я извлек из этого пользу для себя, я не отрицаю. Но несомненно, что никто другой, даже самый непокладистый герой добродетели, не мог бы доставить вам таких сумм, как я!
— Потому что никто не обладает такой ловкостью, — пояснил Тамбурини.
— Поэтому, — продолжал Рущук, — ваша светлость, поверите мне, если я скажу вам: самое лучшее будет, если вы завещаете все церкви. Мне это безразлично, но я советую вам сделать это.
— Церкви? — изумленно сказала она. — Ну, да, почему бы и не церкви?
— Уже ради вечного спасения, — сказал финансист. — И еще из других соображений.
— Будущая жизнь, дочь моя, крайне важная вещь! — громогласно возвестил викарий.
— С меня довольно было и настоящей, — просто сказала герцогиня. — И я относилась к ней серьезно.
— Мы, христиане, придаем значение только вечности, — с убеждением заявил Рущук. — Эта жизнь исполняет слишком мало наших желаний.
И его неутоленное желание мутно вспыхнуло в его взоре.
— Вы, христиане, так мало умеете использовать этот короткий промежуток времени, — сказала герцогиня, и ее замечание глубоко удивило ее, — и вы берете на себя смелость заполнить своей особой вечность.
— В этой философии вы горько раскаетесь, милая дочь! — грозно вскричал викарий. — Вместо того, чтобы ухудшать свое дело дешевым кощунством, сделайте лучше, как вам советуют, завещание в пользу святой церкви. Тогда у вас будет что привести в свое оправдание. Вам это понадобится в ближайший же момент — в том месте, куда вы идете.
— Там — я знаю, чем я похвалюсь там. Я скажу, что велела своему егерю вывести вас, монсеньер. И кто знает, может быть, я и в самом деле сделаю это.
Якобус, наконец, расстался со своими друзьями. Они дошли до вопроса об эмиграции; адвокат уверял:
— Новый кадастр исправит многое более справедливым распределением налогов.
— Будем надеяться, — сказал Якобус. Адвокат что-то крикнул ему вслед, он поспешно вернулся.
— Мне пришла в голову идея, за которую, милостивейшая герцогиня, надеюсь, не осудит меня. Если бы, ваша светлость, вступили в члены нашего общества — что я говорю, соблаговолили принять звание почетного члена нашего общества…
— Вашего общества против виноградной вши?
— Это, наверное, принесло бы счастье.
— Не виноградной вши, — сказал Фабио Бенатти, — а обществу.
— Я чувствую себя польщенной, господа, я принимаю. За это вы окажете мне честь принять от меня известную сумму.
Якобус повел герцогиню по своим полям, дал ей взвесить в руке виноградные кисти, которые еще оставались, назвал ей цифру дохода от винограда. Он показал ей озеро с таким видом, как будто был его хозяином, хвалил его рыб и извинялся, что вид не совсем ясен. Затем она должна была похвалить его сад… Розы еще цветут! Куры несутся удивительно. Он вытащил из сена яйцо, пробуравил его и подал ей; это придает силы. Между тем служанка ходила по двору с ребенком на руках и равнодушно смотрела на гостью своими красивыми, вопросительными глазами животного.
Якобус покраснел.
— Пасква, иди в дом! — приказал он.
— Почему? — сказала герцогиня. — Мне приятно смотреть на нее.
— Что вы хотите?.. — пробормотал он, — потребность в женщине… И потом, мальчик доставляет мне столько радости!
— Это ваш ребенок?
— Да.
Она, помолчав, сказала:
— Вы счастливы. Мать и дитя должны делать вас счастливым.
Он продолжал оправдываться.
— Мне, знаете ли, надоели умные женщины. А уж о любящих и говорить нечего! Вечно быть окруженным бурей страстей!.. Пасква восхитительно глупа. Любить меня она тоже и не думает. Она видит только, что я здоровый, крепкий пятидесятилетний мужчина. К тому же, у меня есть качества, которые нравятся ей: я не пью, не ношу с собой ножа. Она делает то, к чему призвана, и ждет, что я вспомню о ней в своем завещании; она не разочаруется. Из мальчика мы, конечно, сделаем дельного крестьянина.
— Конечно. Он кажется очень здоровым. Если тогда в один прекрасный день вам придется оставить его одного, вы сделаете это с сознанием, что все в порядке. Он будет тоже иметь детей…
— Мне нужно было много времени, чтобы понять свое сердце: бесчувственная женщина, красивое, сильное животное — вот, что мне нужно. Ах, она не требует от меня творения. О рисовании нет и речи!
— В этом теперь, кажется, ваша гордость — не рисовать?
— Я испытал достаточно тяжелое разочарование — в свое время, — пояснил он с добродушным упреком. — Нужно время, чтобы оправиться.
— Ну, я не тревожусь за вас, вы оправитесь.
— Но теперь я попрошу вас, герцогиня, разделить со мной мой деревенский обед. У нас сегодня карпы, Пасква?.. Карп — король наших рыб. Он встречается только в Гардском озере. Он появлялся на столе римского императора, всегда увенчанный лавром.
— С удовольствием, — если только я смогу есть. Я немного устала.
Он испугался, ему показалось, что она шатается. Он подхватил ее у самой двери дома.
— В эту комнату, герцогиня, — всего несколько шагов. Но что с вами? Путешествие, вероятно, утомило вас? Пожалуйста, сюда, эта кушетка очень удобна.
Он уложил ее. Она смотрела на него и вспоминала доктора Барбассона. «Все одно и то же движение возле меня: подкладывание подушек». Устало и нетерпеливо она сказала:
— Оставьте. Я хотела бы отдохнуть часок, этого достаточно. Я еду после обеда дальше в Риву, к доктору фон Меннинген.
— А!
Он впервые посмотрел на нее вполне внимательно, не думая о том, каким он сам кажется ей. Он тихо выскользнул из комнаты.
Когда она снова показалась, он обдумал все.
— Вы послали своих людей вперед?
— Да.
— Но вы не можете ехать одна. Если прикажете, я провожу вас.
— Благодарю вас.
— Я очень хорошо знаком с доктором фон Меннинген. Лучшего выбора вы не могли сделать. Он истинный врач, следовательно, принадлежит к очень редкой разновидности. Это выдающаяся личность, помогающая, ободряющая, подкрепляющая всех; он сам счастлив своим влиянием. Он на венский манер будет духовно насиловать вас ошеломляющей любезностью, чтобы у вас не осталось возможности думать о своей болезни. Вы обратите свое честолюбие на греблю, на правильное вдыхание, на карабканье по горам в двести метров вышиной! Это здорово, это успокаивает! Вы помните, герцогиня, каким измученным, беспокойным, безнадежным, конченным был я — тогда? Ну, так вот, доктору Меннингену я обязан тем, что мне вернулось доверие к самому себе и что у меня есть цели и твердое жизненное мерило.
«Какие цели? — подумала герцогиня. — И уж чересчур умеренная жизнь!»
Она заметила:
— Я говорила о Риве немного необдуманно, я еще подумаю об этом.
— Оставайтесь при своем решении! Я даю вам хороший совет.
Он продолжал убеждать; она спрашивала себя:
«Стоит ли заставлять свои члены ежедневно производить столько-то и столько-то полезных движений — только для того, чтобы не расставаться с этим миром? Ведь я пьеса за пьесой проиграла всю программу, которая была выработана для меня, прежде чем я родилась. Три богини, одна за другой, делали складки на моей одежде и определяли мои жесты, каждая согласно своему духу. Моя жизнь была художественным произведением. Должна ли я произвольно добавлять что-нибудь к своей оконченной судьбе?.. Нет!»
— Я решила, я еду домой, в Неаполь.
— Обдумайте хорошенько, герцогиня, я умоляю вас! Вы беспокоите меня больше, чем я могу сказать вам!
— Без основания, милый друг; все идет так, как я того желаю. Проводите меня обратно, в Десенцано!
— Вы позволяете? Но сегодня больше нет пароходов. Переночуйте у меня!
— Нет, нет. Мы не можем поехать на парусной лодке?
— Можем, конечно, можем! Ведь ветер попутный!
Он побежал к двери.
— Паоло, есть попутный ветер в Десенцано?.. Да, герцогиня, мы едем! Едем на парусной лодке с вами, герцогиня!
Он был счастлив; он сразу забыл свои увещания и опасения. Он, бессознательно для нее самой, напоминал ей Нино. «Какой ребенок!» — подумала она почти с нежностью.
— Но тогда мы должны сейчас ехать! — воскликнул он. — В нашем распоряжении три часа. Поезд в Милан идет в пять часов двадцать пять минут.
— Телеграфируйте прежде врачу в Риву, что я не приеду, а также Просперу, моему егерю. Он уже там. Пусть он тотчас же вернется и едет за мной в Милан.
Они сели в лодку.
— Вы не берете с собой лодочника?
— К чему? Я сам управляю парусом так, как будто никогда не делал ничего другого.
— А Линда, — вдруг спросила она. — Маленькая Линда?
— Да, страшно жаль, что вы не видели ее. Она была здесь еще неделю тому назад. Теперь становится холодно, в городе ей будет лучше.
— В Венеции?
— У Клелии… Боже мой, должен же я был дать бедной женщине хоть какое-нибудь удовлетворение. Я оставил ей Линду. Что у нее есть еще? Мортейль тупеет все больше; я думаю, он пьет.
— Маленькая Линда в своем тяжелом, блестящем, точно перламутровом платье…
— О, она его больше не носит. Что вы думаете, ведь ей уже тринадцать лет. Большая девочка.
— И, конечно, хорошенькая.
— Еще бы!
Он поднес пальцы к губам.
— И веселая?
— Тихая, очень тихая.
Он замолчал.
— Но наружность! — быстро сказал он. — Я всегда только смотрю на нее и благодарю ее за то, что она существует. Рисовать мне ее не надо: потому-то я и нахожу ее такой красивой. Какое наслаждение смотреть на прекрасное, не думая о ремесле! Посмотрите на это туманное озеро, полное неясных отражений. Как это волновало бы меня раньше! Теперь это меня нисколько не трогает — нисколько.
— Знаете, кто недавно навестил меня? — спросил он. — Нино!
— Что он делает, где он?
— Он поехал в Геную, он собирается в Америку, по поручению своей партии. Эта молодежь!.. Его бедная мать очень больна, она недолго протянет.
— Я знаю.
— Зибелинд тоже провел день у меня. Вы встретите его в Неаполе. Он становится совсем седым. Знаете, мне приятнее замечать это на знакомых, чем на себе самом. Видеть, как все старится…
— Старится? Нет. Я, по крайней мере — нет. Моя молодость и моя жизнь кончаются одновременно.
— Тогда вы счастливы, — пробормотал он.
Прошло несколько минут.
— Я опускаюсь, — сказал Якобус. — Вернее, я уже опустился. Не думайте, герцогиня, что я не знаю этого. Большей частью мне удается не думать об этом. Но есть дни… и сегодня, когда я вижу вас… Вы прекраснее, чем когда-либо!
Она медленно опустила глаза на него; он сидел, согнувшись, и смотрел на нее снизу вверх. Они молчали. Герцогиня сидела, выпрямившись, у высокого руля. Вечерело. Из облака за ней в воду скользнуло несколько роз.
— К счастью, мне не надо рисовать вас, — опять пробормотал он.
— Мне кажется, вам живется хорошо так… Но вы обращаете слишком мало внимания на парус.
— Сейчас… Но подумайте, ведь мне ничто не удавалось. Палладу Ботичелли теперь нашли, вы знаете?
— Да, в палаццо Питти. Я видела снимки с нее.
— Я даже ездил туда… Ну, так вот, она совершенно другая.
— К сожалению.
— Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было дано довести до конца одну из грез великого века, — во времена Минервы так же мало, как и позже, когда я хотел написать Венеру.
— Вы хотели слишком многого.
В ушах ее звучали ее собственные, когда-то сказанные слова: «Созданные из бездн каждой пропасти, из звезд каждого неба». Относились ли они и к нему?
— Вы были знамениты, вы много зарабатывали, тем не менее ваше искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
— Но это скромная степень необыкновенности.
— Конечно.
Нет, эти слова не относятся к нему — ведь он унижает себя, он сумел смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
Они долго не произносили ни слова. Волны становились больше, лодка поднималась и падала. Озеро было широко, как море. Берега исчезли за низко спустившимися тучами. Они не видели ни одного судна, они были совершенно одни.
— Так и хочется спросить, куда вы едете, — задумчиво сказал он. — Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы сидите вся белая среди всех этих темных испарений воды, — сидите, выпрямившись, на высокой палубе, вся белая, а за вашими узкими плечами под облаком тянется плоская кроваво-красная полоса, а облако стоит над вами, железное, точно шлем у вас на голове.
— Я узнаю все, — сказала герцогиня. — У вас прежнее воображение.
Он застонал.
— Вы можете поверить мне, я думал об этом все это долгое время. Я казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли? Ну, так вот, у меня не было никакого права на это. Обольстительно болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я мог бы писать его? Мы не должны никогда думать, что можем сделать нечто иное, чем то, что делаем; грязный Перикл был совершенно прав… В нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы ни раздался хрип разложения, мы откликаемся на него. Это наше призвание. Я же наложил руку на великую, здоровую жизнь. Вы, герцогиня, были тогда Венерой, выхоленной и зрелой. Я хотел сделать из вас нечто безмерное, нечто всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием. Из всего этого вышла страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я мог писать вас, герцогиня, но единственное творение, которое должно было быть откровением для всех, которое каждому должно было показаться его собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы тогда не дали мне. Сегодня…
— Сегодня я, наконец, достаточно больна для этого.
— Герцогиня, я уже описал вам картину — картину этой странной поездки…
— Последней поездки…
— О!
— Вы не особенно торопились. Вы приходите в тот момент, когда я умираю.
— Как умираете! Как многое умирает с вами! Последняя из многих великих! Все это я передал бы в своей картине!.. Герцогиня, вернитесь со мной.
Она не ответила.
Он соскользнул со скамьи и опустился на колени.
— Вернитесь со мной!
— Опомнитесь… Вы выпустили из рук веревку паруса, ветер поворачивает.
— Держите налево… Герцогиня, вы должны! Вы не смеете отказать мне в нем, в моем величайшем творении: портрете умирающей герцогини Асси!
— Прежние упрямые слова! Теперь мне больше не в чем отказывать и нечего давать.
— Тогда я умру с вами!
Вдруг лодка глубоко накренилась на бок. Якобус упал.
— Вы слишком натянули парус! Спустите его!
— Зачем, герцогиня? Разве мы не хотим умереть?
— Спустите его, говорю я!
Это было нелегко, край лодки поднялся с трудом.
— Я вовсе не слишком натянул его, я умею управлять парусом! Но здесь, у полуострова… Герцогиня, почему мы не умерли! Теперь все было бы хорошо.
Она неподвижно смотрела на него со своего высокого сиденья, и он стал понимать, как недостижимо далека была она, со смертью, замкнутой в груди, от него, надеющегося, требовавшего себе из упорства смерти извне. «Она довольна, что умирает, но она хочет умереть не в случайном приключении и не со мной».
Им овладела робость. Он жаждал услышать хоть одно простое, безобидное слово. Причалив, он очень громко подозвал экипаж. Он хотел сесть рядом с ней, но она подала ему руку на прощанье с холодной улыбкой.
В Генуе, на вокзале, она испытала удовлетворение. У нее было искушение вызвать Нино, но она сдержалась. Он верил «в другой раз», а это было не то.
Она медленно, с перерывами, ехала на юг. Становилось теплее, ее сердце билось сильнее. В Кануе она вышла — как когда-то — и поехала за город. Лошадь должна была идти шагом, камни на дороге причиняли ей боль, но тем не менее этот воздух обволакивал ее чувства таким же мягким пухом, как и тогда День был голубой и мягкий. Облака, разрываемые ветром, серебристой пеной парили над горизонтом. За кипарисами с серебряными краями пели и смеялись флейты вечера, они отвечали флейтам утра. Земля была юной, как в первый день…
»…как в саду, когда я была ребенком и лежала в дроке. И голубая, покрытая волосками стрекоза тоже снова стоит передо мной в воздухе… И я сама не постарела. Я жила до конца, но я не знаю пресыщения, не знаю презрения. Я не чувствую ненависти ни к чему, даже к смерти!
Там, у откоса, снова улыбаются мне бледные оливы, слабые, с изъеденными стволами, но все еще готовые к чуду новых жатв… Я хотела бы быть, как они; я чувствую жизнь до последнего удара топора.
Не обращается ли во мне, смешавшись с моей кровью, любовь всей этой страны? Все ее создания, от изобилия солнца усталые и пламенные, попеременно зажигали и утомляли меня. Сотни объятий сделали ее моей, эту страну. Она во мне: это солнце во мне, сок этого винограда, пыль у ног этого бедняка и каждая дивно-прекрасная улыбка!.. Я горжусь этим! И я буду праздновать последнюю жатву, подобно срубленной оливе. Я отдам этой земле, которую я так любила, все сразу. Это смерть, она не страшна, я не питаю к ней ненависти, потому что не питаю ненависти к жизни.
Он далеко, далеко — призрак в снегу. Здесь он не имеет власти. Здесь смерть мягка, я знаю уже ее улыбку. Я знаю, какой мальчик на стене той часовни освещает серебряной лампадой двум женщинам глубокий мрак. Я люблю его, гения моей смерти!
Вся моя жизнь была одной единственной великой любовью, всему великому и прекрасному я раскрывала свои горячие объятия. Я не презирала ничего, не осуждала никого, не питала ни к кому гнева. Себя и свою судьбу я приветствовала до конца, как же могла бы я ненавидеть смерть? В ней нет ничего чуждого. Она — часть моей жизни, которую я люблю. Она — ее последний жест, и я хотела бы, чтобы он был самым счастливым».
Дома она застала телеграмму от Нино:
«Готовясь в путь через Великий океан, шлю тебе, милая Иолла, последний привет из старого света».
Она улыбнулась его общим местам, носившим на себе отпечаток его жажды приключений; она ответила ему: «Счастливого пути и до свидания!»
На душе у нее было тихо и легко, когда она легла в постель. Ночью она проснулась от привычной боли под ложечкой. «Это пустяки, бывало гораздо хуже», — подумала она. Но ее сердце билось точно под пеленой страха. Она прислушивалась к его ударам. Вдруг оно совсем замерло. Она широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела в темноту, и ей чудилось, что в сером воздухе отражается ее собственный страшный образ. Она перевела дыхание; пульс вернулся.
Ее ноги и руки были холодны. Она сделала несколько шагов, вдруг сердечный мускул опять судорожно сжался. У нее не было времени снова лечь в постель, боль бросила ее на первый попавшийся стул. Эта боль быстро распространилась по обе стороны груди к шее, поднялась к затылку и захватила голову. В промежутках между припадками она поднималась. Лежание причиняло ей боль и страшило ее. Как только она садилась, тревога и беспомощность заставляли ее плакать — она не знала, почему; ведь ей не было жаль себя.
Этот припадок продолжался три дня. Бесцельно блуждая по комнатам, она искала какого-нибудь облегчения. Она прижимала сложенные руки к затылку: там была давящая боль, не исчезавшая даже в минуты улучшения. Она отказывалась принять врача. Она выслала даже свою камеристку.
Однажды вечером дверь открылась, и на пороге показался Зибелинд. Он увидел герцогиню Асси на полу, обезображенную муками. И он устыдился этой мести, которую доставляла ему она, самая гордая среди счастливых. Он стоял неподвижно, опустив глаза. Она неторопливо поднялась и села в кресло: изжелта-белая в своем желтоватом пеньюаре, с исхудалым лицом под пышными, черными волосами, в которых виднелись остатки искусственной краски. Одна рука была прижата к сердцу, другая, ледяная, погружалась в хрустящие подушки. На бледном лице кроваво извивался рот. Зибелинд не знал, улыбаются ли эти губы или искажены страхом.
Он заявил, что должен сделать очень важное сообщение, иначе он не осмелился бы вторгнуться сюда. Он пояснил, что встретил в Генуе Нино. Он хотел повидать его при его проезде через Неаполь и помешать ему навестить герцогиню. Он знает, что посещение молодого человека не являлось бы в этот момент желанным для нее… Она взглянула на него.
— Вы все еще так хорошо разбираетесь в чужих душах?
— О, в душе, которая находится в вашем положении!.. Итак, его пароход прибыл вчера; его на нем не было. Телеграмма на его имя не могла быть доставлена. Произошло нечто загадочное.
— Он последовал какому-нибудь другому капризу. Вероятнее всего, он едет на следующем судне.
— Кто знает, куда идет его судно.
— Я не понимаю вас.
— Понимаете ли вы, куда идет ваше судно?
— Ах, вот что? Вы хотите сказать, что я умираю. Это вполне вероятно.
— Герцогиня, я должен попросить у вас прощения.
Под глазами у него выступили красные пятна. Он стоял, согнувшись, угловатый в своем длинном черном сюртуке, с седыми волосами на висках.
— Я считал вас одной из тех преступно счастливых, которые ничего не знают о безднах страдающих. Я ошибался. Счастливые умирают скоро, не подозревая ни о чем, как и жили. Их последний кубок был отравлен, они не знают этого — и прежде чем они это поймут, они уже мертвы. У вас, герцогиня, есть время понять и изведать до конца. Вы должны быть знакомы со страданием; иначе оно избегало бы вас и в этот час… Я вас утомляю? — деликатно спросил он.
Она приветливо ответила, хотя ее мучил страх:
— Нет, нет.
Он еще несколько времени, опустив глаза, тихо говорил о ее смерти, которая очищает и преображает ее. Она готова была думать, что ее смерть улучшает прежде всего его самого. Он был спокойнее, чем прежде, без нездорового скрежета чувств. Рука, которую он протянул ей на прощанье, не была горяча. Он просил ее позволить ему придти опять; она не имела ничего против.
Когда он ушел, она нашла на своем столе христианские брошюрки и перевернула несколько страниц. Что-то неопределенное благотворно подействовало на нее — точно запретное благоухание из прежних времен, уже порядочно выдохшееся, проникло в ее комнату. Это была любовь, как бы мало ни было ее. Этот слабый искренне влюбился в нее. Теперь, наконец, когда она умирала, он почувствовал себя достаточно близким к ней; он, жизнь которого была долгим умиранием.
Она не слышала грохота экипажа под своим окном: на ее вопрос ей сообщили, что народ сам приносит туда солому. Вечером до ее слуха донеслось мягкое бренчанье гитары. Она улыбнулась.
— Теперь вы любите меня. Когда я умру, вы будете плакать. «Бедняжка», — скажут они, потому что так называют они мертвых. Как они должны быть рады, что могут хоть раз пожалеть меня — этот единственный, неизбежный раз.
Ее сердце, наконец, успокоилось. В течение четырех дней она не испытывала никаких страданий. К вечеру пятого дня явился слуга из архиепископского дворца и спросил, может ли ее светлость принять генерального викария. Она еще не успела ответить, как доложили о нем самом.
Тамбурини вошел, быстро и тяжеловесно ступая, как много лет тому назад. Он был все тем же плотным, крепким чиновником и дельцом в священнической одежде. Живые, умные глаза по-прежнему сверкали из-под тяжелых век на топорном лице. Ни один мускул его мощных челюстей не ослабел, он сохранил все зубы, а прядь волос, делившая его низкий лоб, была совершенно черная. Но под его кожей струилось еще больше желчи.
Будущий князь церкви стоял, упираясь в землю, точно перед фронтом миллионов, в наводящей робость позе портье. За ним остановился Рущук. Герцогиня пригласила их сесть. Тамбурини сказал:
— Герцогиня, я прихожу как старый друг. Вы всегда были доброй дочерью святой церкви. Я не могу забыть этого только потому, что в последние годы вы впадали в заблуждения.
— Вы слишком добры, монсеньер, — сказала герцогиня.
— Ваши заблуждения тяжки, я признаю это, и возбудили много соблазна. Но полной исповедью и искренним раскаянием вы дадите мне возможность отпустить вам все грехи. И потом у вас есть еще другое, очень действительное средство исправить все.
Он откашлялся. Герцогиня вопросительно посмотрела на него, потом на его спутника.
— Из-за этого-то мы и пришли, — сказал Рущук.
Он поглядывал на нее мутными глазами, содрогаясь от ужаса и желания. Вот она лежит и умирает, все еще прекрасная и юная, так как ведь она герцогиня — а он не обладал ею! Он еще раз пролепетал:
— Из-за этого мы и пришли.
Она поняла.
— Ах, деньги! Вы хотите денег?
— Господин фон Зибелинд, — пояснил Тамбурини, — по моей настоятельной просьбе сообщил мне, в каком состоянии он застал вас, милая дочь. Он сказал нам, что вы ясно сознаете свое положение и переносите его по-христиански. Мы не сочли себя в праве терять время, тем более, что почтенный представитель ваших мирских интересов, наш друг господин фон Рущук, дал нам знать, что вы до сих пор не сделали никаких распоряжений.
И он бросил взгляд финансисту.
— Герцогиня, — пролепетал Рущук, багровея, — вы знаете сами, что я хорошо управлял вашим имуществом… Возможно, что я извлек из этого пользу для себя, я не отрицаю. Но несомненно, что никто другой, даже самый непокладистый герой добродетели, не мог бы доставить вам таких сумм, как я!
— Потому что никто не обладает такой ловкостью, — пояснил Тамбурини.
— Поэтому, — продолжал Рущук, — ваша светлость, поверите мне, если я скажу вам: самое лучшее будет, если вы завещаете все церкви. Мне это безразлично, но я советую вам сделать это.
— Церкви? — изумленно сказала она. — Ну, да, почему бы и не церкви?
— Уже ради вечного спасения, — сказал финансист. — И еще из других соображений.
— Будущая жизнь, дочь моя, крайне важная вещь! — громогласно возвестил викарий.
— С меня довольно было и настоящей, — просто сказала герцогиня. — И я относилась к ней серьезно.
— Мы, христиане, придаем значение только вечности, — с убеждением заявил Рущук. — Эта жизнь исполняет слишком мало наших желаний.
И его неутоленное желание мутно вспыхнуло в его взоре.
— Вы, христиане, так мало умеете использовать этот короткий промежуток времени, — сказала герцогиня, и ее замечание глубоко удивило ее, — и вы берете на себя смелость заполнить своей особой вечность.
— В этой философии вы горько раскаетесь, милая дочь! — грозно вскричал викарий. — Вместо того, чтобы ухудшать свое дело дешевым кощунством, сделайте лучше, как вам советуют, завещание в пользу святой церкви. Тогда у вас будет что привести в свое оправдание. Вам это понадобится в ближайший же момент — в том месте, куда вы идете.
— Там — я знаю, чем я похвалюсь там. Я скажу, что велела своему егерю вывести вас, монсеньер. И кто знает, может быть, я и в самом деле сделаю это.