— Я хочу плакать, — сказала она. — Прислушайся, нет ли в моем плаче бледной нимфы, капля за каплей выливающей чашу.
— Или ты одна из тех, чье носящееся в пляске тело отражается в блестящих мраморных плитах, чью пляску пронизывают пылающие взгляды мужчин, — одна из тех, что, упав на цветы, в чаду от вина и крови, задыхается в оргии?
— Ты хочешь, чтобы я плясала? Берегись, чтобы из каждого моего шага не выскочила менада и не разорвала тебя!
— Или ты…
— Остановись! Ты угадал, я куртизанка, меня берут, все имеют на это право, ты не меньше других.
— Но я хочу знать…
— Мой бедный брат с глазами мечтателя! Неужели ты не видишь, что я женщина и больше ничего? Посмотри, мои бедра извиваются, как сирены в волнах. Послушай, в моем смехе множество птичьих голосов, а в моем молчании жужжание пчел. Когда по моей коже пробегает трепет, то точно течет ручеек, точно оживает цветочный луг. Возьми бархатные мшистые клумбы моего тела вместо подушек! Пусть мои взоры, точно флейты сатиров, пробудят источники твоего желания! Освежи свои руки на выпуклостях моего тела, словно на песчаных холмах у моря! Удержи во мне нимфу, чтобы она не ускользнула опять! Поймай торопливую дриаду! Фавны и дети в венках из мака пляшут во мне свой хоровод. И старый кентавр, еще более мудрый, чем ты, смотрит во мне на все это. Но молодой предлагает мне свою лошадиную спину, и я мчусь на нем прочь, подняв руки вверх. Схвати меня: ты схватишь похотливую толстуху с нарумяненными щеками, увенчивающую чертополохом рога черного козла, и, худую девственницу, такую робкую, что она бежит от тебя в самую глубину твоих грез. Обними меня: ты обнимешь землю и море! Обними меня!»
Она говорила среди глубокой тишины. Длинные, горячие стихи переливались, и движения ее членов пели. Она оперлась локтем о его колени и подставила ему снизу свои груди. Она томно упала назад, на плоский край бассейна, в волну своих волос. Она схватила рукой свою ногу и, напрягая мускулы, поворачивала ее то туда, то сюда, точно большое, неукротимое животное. Она вынула из травы флейту и низко нагнулась над водой. Виден был ее затылок, содрогавшийся от рыданий.
Она боялась в увлечении своей игрой впасть в истерику. «Странное безумие моего тела, — думала она, — охватывает меня с удвоенной силой в этом саду, полном тайны и лихорадки. Что должно случиться? Я чувствую неукротимое беспокойство, желание невозможного».
По лужайке несся галопом кентавр, перепархивала с места на место голубка. За ветвями виднелся неясный силуэт нимфы, ее глаза безумно сверкали. Какой-то мальчик подносил к губам руки, точно зовя кого-то. Три фавна гонялись друг за другом, молча и разнузданно, пока не споткнулись и не уползли за холм, в сумрак. Все существа, которых она воплощала в себе, выпрямлялись при ее стихах и кивали ей в сумраке. Сад утратил свой блеск и стоял между черными верхушками в вечерней синеве, точно в свете вожделения, полного смертельного страха. Над морем и лугами развевались в ночном ветре голубые призрачные плащи, и из них выскакивали сказочные существа, приседали, беззвучно смеялись, вытягивали похотливые белые члены, расплывающиеся, как туман, и, загадочные и манящие, исчезали среди сильно пахнущих испарений вечера. Деревья в цвету издавали сильный аромат. Пахло древесной смолой, рогом разгоряченных копыт, потеющими шкурами лесных людей, золотистыми пучками волос на белых женских телах, пряными травами и дикими, опьяненными весной телами.
Она сама, женщина у бассейна, плыла в своих стихах, точно в медленной ладье, по горьким ароматным волнам, вверх по горе, в объятия всем, кто ждал там. Каждый чувствовал прикосновение ее нагого плеча, каждое чело опаляло ее дыхание.
Глаза влюбленных искали друг друга, минуя супругов. Веера взволнованно хлопали крыльями, точно пылкие амуры. Усталые руки крались под мягкими папоротниками друг к другу, в своих красных и зеленых камнях похожие на светящихся насекомых. Вздохи, как ночные бабочки, вылетали в сумраке из цветущих кустов. Чей-то умолявший о любви голос рыдал, состязаясь с соловьем, певшим где-то в майской ночи.
— Я дам тебе все то наслаждение, которое она обещает, — сказала маркизу Тронтола Винон Кукуру. — Она только обещает. Она охотно устраивает зрелище себе и другим. Но не думай, что ее возлюбленным очень хорошо.
— Ты думаешь?
— О, что это за человек! Она уже внушила тебе желание. Но великие любовницы не таковы; они любят тайну.
Дон Саверио, опершись локтем на мох, шептал, наклонив красивое, бледное лицо к груди дивной графини Парадизи.
— Самое лучшее у нее от меня… В ней есть материал для хорошо оплачиваемой женщины. Я открыл ее. К сожалению, мое обучение было прервано.
— Продолжай его со мной! — потребовала Парадизи. — Я еще способнее.
«Она глупа», — подумал он, злобно отворачиваясь. — Единственная возлюбленная! — сказал он себе. — Единственная! Я не должен был отпускать ее; я не понимаю, как это могло случиться… Я опять добьюсь ее!
Король Фили поднес платок ко лбу. Он устало блуждал по ступеням театра, мешая парочкам.
— Все дело в том, кто сколько может выдержать, — стонал он. — Для меня это слишком много.
Он сел возле леди Олимпии. Она сделала знак лакею и предложила королю лимонаду.
— Отдохните, ваше величество, — сказала она. — Во всяком случае это забавно.
Фили рассердился:
— Ах, что там, терпеть не могу женщин.
— Такие экстравагантности нужно было бы запрещать! — воскликнул он, возмущенный, точно старый чиновник, таким попранием порядка.
Рущук успокаивающе пробормотал:
— Государь, если только мы охраняем от яда народ, — себе самим мы можем его позволить.
Леди Олимпия была того же мнения. Вдруг она заметила старого знакомого:
— Господин фон Зибелинд.
Она представила его. Заметив ее, он хотел торопливо скрыться. В нем вспыхнули вызванные видом этой женщины воспоминания о муках и позоре. Потеряв присутствие духа, обливаясь потом и дрожа, он, наконец, подал ей руку. Ее рука была спокойна и свежа. Она почти не помнила, что когда-то развлекалась с его помощью в течение двадцати четырех часов. Она предложила ему множество вопросов, на которые он отвечал заикаясь и лепеча.
«Она ничего не подозревает, — думал он, — она совершенно не подозревает кто я, и что она для меня: позор, в который я когда-то окунулся по уши, и по которому тосковал! Если бы я сказал ей, что сегодня ночью буду дрожать на своей постели от бешенства и унижения, она не поняла бы. Это и есть самое ужасное — наивность этих счастливцев! Никогда не касается ее мысль о том, что она топчет. Я ничем не могу дать ей понять себя, даже если бы я разорвал себя. Невозможно унизить и наказать ее видом страдания: у нее нет органа, чтобы видеть его!»
Король Фили все еще взывал о вмешательстве государства.
— Запретить, ваше величество! — с сокрушением сказал Зибелинд. — Ваше величество серьезно думаете, что здесь есть что запрещать?.. Прошу вас, не поймите меня неверно, значок общества охранения нравственности жжет мне сегодня вечером грудь — здесь, в этой зачумленной юдоли! Запретите это представление — хорошо. Но можете ли вы сделать, чтобы эта женщина не жила? И если можете, разве вы этим уничтожите тот факт, что этот мозг и это тело — такое бесстыдство и такое сладострастие — возможны на земле? Нет, простите, ваше величество, но запрещения ничего не изменят.
— Ну нет, — пропыхтел монарх. — Если бы все так думали, мы зашли бы далеко. Тогда нам нужно было бы совсем убраться восвояси!
Остальные следили за игрой в долине.
Герцогиня стояла теперь на краю бассейна, сдвинув ступни ног, приложив кончики пальцев к плечам, и улыбаясь. Покрывало спереди раскрылось; под упругими грудями был виден серебряный пояс. Жан Гиньоль скрестил руки. Выпрямившись, как сталь, он сказал ей, что ненавидит ее. Он ненавидит ее животную полноту, ее совершенство, он умирает от ревности ко всем сказочным силам природы, которые живут в ней, как частицы ее существа, и которыми она наслаждается попеременно.
— Могу ли я войти в тебя? Что пользы обладать тобой? Ты слишком велика, слишком пышна, я ненавижу тебя, поди прочь!
— Возьми меня! — повторила она. — Забудься со мной, до конца, до своего разрушения! Ты исчезнешь во мне и будешь счастлив… Смотри: вот твои братья!
— Они идут один за другим по бледному дерну и не смотрят на меня.
— Как прекрасен первый! Ты узнаешь его? Он так мягок и юн, его члены упоены своей сладостной наготой. Его лоб под черными прядями тонет в сумраке, большие мрачные глаза сияют из-под него в животном блаженстве.
— А за ним, прикованный к нему, шатаясь, следует второй. Над красным плащом выделяется его бледный профиль и силуэт топора. Он истекает кровью в своем красном плаще; он истекает кровью по твоему повелению… Опьяненного ты посылаешь вперед; за ним по пятам следует истекающий кровью!
— И оба достойны вожделения, — заявила она. И, скользя к нему по дерну, она начала снова хвалить ему все свои члены, точно редкие, опасные и дающие блаженство существа, которым она приглашала его довериться. Они пели, эти существа. Ее стихи переливались, а сама она, страдая от своей игры, как от судороги, как от безумия, спрашивала себя: «Я очень больна? Или я богиня?»
Леди Олимпия была очень довольна.
— Жан Гиньоль великий поэт! — сказала она.
Его супруга улыбнулась маркизу Тронтола.
— Тут нет никакого поэтического вымысла. Он просто говорит герцогине Асси то, что думает о ней. Его опьяняет смелость и бесстыдство публичности этих признаний. Это нравится мне в нем.
— Она держится хорошо; я довольна ею, — объявила леди Олимпия.
— Ей нужна публичность, чтобы наслаждаться, — возразила синьора Гиньоль.
Леди Олимпия заявила:
— Она беспечно наслаждается — и этим она обязана мне.
— Возможно. К тому же она здесь играет не больше, чем повсюду, всю свою жизнь. Ей хотелось бы теперь узнать, что чувствует тот, у кого… есть пороки.
— Принцесса, вы христианка, — заметил Зибелинд.
— Как это? — спросила Винон, искренне удивленная. Он пожал плечами и начал один из своих мучительных монологов.
— Пороки! Самое невыносимое это то, что для той женщины порока не существует. Ей недостает этого понятия. Она заранее объявляет хорошим все, что может в ней зародиться. Она верит в себя! Сколько людей уже умерло из-за нее, измельчало или сделалось предателями: Павиц, Делла Пергола, тысячи жертв ее идеалистической пропаганды, наконец, Якобус и, я думаю, скоро и этот Жан Гиньоль. Сколько страдала она сама, когда от нее ускользала какая-нибудь мечта, когда она металась в новой тоске. Я видел это в Венеции, но не испытывал никакого удовлетворения. Она призывает также страдание и принимает его охотно. Жажда свободы! Лихорадка искусства! Она еще вся была во власти второй, когда я предсказал ей ужасное третье: любовное неистовство! Но ей желанно все, что создает повышенное чувство жизни. Все для нее игра, цель которой — красивый жест и сильный трепет. Никакое опьянение не уносит ее навсегда, никакое несчастье не может сломить ее, никакое разочарование не вызовет в ней сомнения — в жизни или в собственном обаянии. До последнего издыхания она готова пробовать новое. Даже из смерти — да, даже из нее, единственной, которая могла бы отомстить за нас, своих робких поклонников, тем, кто ненавидит ее, — даже из смерти она сделает удовольствие, сцену, игру!
Между тем поэт грозил и молил. Он говорил от имени своих творений; он не может отдать их в руки этих двух — упоенного и истекающего кровью. Не хочет ли она стать доброй и скромной и перестать быть любовницей всего света? Не хочет ли она сидеть на пороге его белого дома, как идол, пристойная и внимательная? Не хочет ли она у его очага нашептывать грезы, которые сделали бы великим его гений?.. Она не хотела. Она была далеко и свободна, как бы крепко ни прижималась к нему. Среди его отчаяния и неистовства она доставила ему немного утешения и надежды тем, что уронила слезу. Скоро он понял, что в этой капле было милосердия не больше, чем в тех, которыми его обрызгало бы море или небо. Она была куртизанкой неба, моря, земли. Тихий дом мужчины не вместил бы ее. Он выпустил ее: она может идти. Он смиренно указал на храм, светившийся в сумраке, наверху, на холме над морем. Она пошла; белый свет двигался рядом с ней по траве и обливал ее. Он попросил еще раз, мягко, следуя за ней. Ее голова, ее тело, ее покрывало, которое оно колебало, сказали ему серебристо-дрожащее «нет». Края больших кипарисов, в чащу которых она вошла, посеребрились. Серебряным пламенем поднималась она в глубоком мраке. Жан Гиньоль следовал за ней издали, опустив голову, с лавровым венком в руке.
На душе у него было тяжело; он искренне мечтал, наслаждался, неистовствовал и боялся что, всему этому теперь конец. Он не сознавал, что говорит нечто условленное; он сочинял свои стихи во второй раз, с вызовом или с рыданиями бросая их ей. Наверху, у храма, его роль должна была кончиться очень гордо. Там он хотел отречься от события, которым стала для него герцогиня Асси; и он хотел дать почувствовать торжествующей Венере, что ничего больше не требует от нее. Он покидает ее, он не будет больше бесплодно стараться разгадать ее душу. Быть может, у нее ее вовсе нет; или, может быть, она состоит из случайного ряда неожиданных прихотей, из тысячи игр природы и жизни, из фавнов, пчел и сирен. Никто после него не будет страдать из-за этого, и среди облаков вожделений, которые возносятся к ней и окутывают ее жертвенным дымом, она будет стоять перед своим высящимся храмом, холодная и недоступная, одинокая навсегда!.. Эти стихи должны были звучать сильно, они должны были вернуть ему все его достоинство. Теперь он забыл их и, следуя в темноте за ней, он придумал новые: бледный, вырывающийся из дрожащих уст отказ от всякой гордости, от всякой воли к духовной жизни и величию, и экстатическое, саморазрушающее подчинение плоти и ее повелительнице, которую зовут Венерой.
Он взошел на край горы и поднял голову; но тотчас же отпрянул, закрыв глаза, от ее блеска. Белый свет, резкий, нечеловеческий, превращал ее фигуру в горящий мрамор. Снизу она должна была казаться символом возвышенного стремления. Нагая и торжественная, заложив одну руку за голову, где с усеянных серебряными звездами волос сбегало покрывало, изогнув бедро, с серебряным поясом под грудью, она застыла в белом очаровании, вознесенная к безмерным торжествам.
Но Жан Гиньоль стоял в пяти шагах от нее и прикрывал рукой глаза: она ослепляла. На таком близком расстоянии ее лицо казалось каменным и жестоким, ее зрачки — призрачно синими, ушедшими далеко вглубь.
Мало-помалу он различил в темноте направо и налево от нее еще две фигуры. Одной был принц лагорский; он стоял, скрестив руки, не мигая, серьезный и совершенно удовлетворенный, так как безграничное зрелище, которым была для него эта женщина, увеличилась еще одной красивой сценой.
Вдруг другой сделал страстное движение и зашептал:
— Герцогиня, вы свели всех с ума: чего могли бы мы добиться вместе! Если бы мы вернулись в наш дворец и давали такие представления! В наш дом потекли бы миллионы! Хотите? Я повторяю вам все свои предложения, хотя я должен был бы наказать вас за то, что вы отвергли их… Кроме того, я люблю вас, вы увидите это! Хотите? Впрочем, вы должны. Ведь вы знаете меня. При посредстве вашей красоты я стану богат безмерно. Позднее вы, как я обещал, получите приличную пенсию…
Жан Гиньоль прочистил горло; он готовился заговорить из своей тени:
— Герцогиня и богиня! Неужели вы не чувствуете великой жертвы, благоухающей у ваших ног? Тысяча стихов, еще нерожденных и уже погибших, шлют к вашей главе свои маленькие убиенные души. Вы стоите в белом огне, в котором сгорает мой гений. Я смотрю на это в экстазе. Я уже не человек духа, я не хочу от вас загадок и грез; я только одно из беспомощных тел, в судорогах наслаждения испускающих дух на вашем пути. Подумайте об этом! Где проходите вы, сладострастие, там поднимает свою голову смерть! Я сам не хочу быть ничем большим, чем одним из безыменных, которые носят ее черты — на вашем пути…
Но он еще не открыл рта, как в середину белого света бросился кто-то. Мимо удовлетворенного мудреца, мимо сластолюбивого продавца женщин, мимо отказывающегося от себя поэта, пробежал четвертый, юный и не знающий сомнений:
— Иолла!
— Я только что приехал, — шептал он. — Я кончил школу — наконец. Даже не повидался с мамой, сейчас же поехал сюда. Я не знал наверно, где ты. Но я нашел тебя! Идем же!
Она смотрела на него, изумленная и счастливая. Ее тревога исчезла: это его она ждала! Он молод!
— Я раз уже видел тебя такой, — прошептал он, широко раскрыв глаза: он вспомнил Венеру, белую, как лепесток, выросшую из зеленой чащи, созданную солнцем и древесными ветвями, — Венеру, на которую он, Нино, смотрел из саргофага, за каменной маской, ликуя и рыдая. Так она еще раз явилась ему совершенно так, как тогда? И теперь он был взрослым, его грудь расширилась, мускулы окрепли. Он чувствовал себя прекрасным и сильным, чувствовал, что она принадлежит ему!
— Идем! — повторил он, набрасывая на нее свой плащ.
Она выскользнула из светового круга, сразу потемнев и из богини превратившись в женщину.
— Это хорошо, что ты здесь! Что теперь скажет весь театр!
Они рассмеялись и рука в руку побежали по боковым дорожкам вниз с горы, к морю. Он осмотрелся.
— Вот там моя лодка.
Он перенес ее по камням, в горячем мраке, волновавшемся и дрожавшем от благоуханий.
— Наконец! Я уж почти не ждал этого! Еще месяц тому назад я совсем не думал о тебе, потому что не хотел, почти совсем не думал. Потом вдруг, однажды ночью, сердце у меня заколотилось, как часто раньше, и мне сразу стало ясно, что я увижу тебя. Ведь ты обещала мне это.
— Надо только верить, Нино!
— Не правда ли? Теперь мы увиделись?
— И как еще!
Она поцеловала его в губы. Он не видел ее движения, так темно было вокруг. Он нарвал ей черный букет из цветущих водяных растений. Он положил его ей на колени. Она не видела цветов, но они сильно благоухали. Нино греб с расточительной, ликующей силой. Перед ним в бесконечности сладостной ночи было что-то неопределенно белое — лицо, светившееся обещанием:
— Иолла!
IV
— Или ты одна из тех, чье носящееся в пляске тело отражается в блестящих мраморных плитах, чью пляску пронизывают пылающие взгляды мужчин, — одна из тех, что, упав на цветы, в чаду от вина и крови, задыхается в оргии?
— Ты хочешь, чтобы я плясала? Берегись, чтобы из каждого моего шага не выскочила менада и не разорвала тебя!
— Или ты…
— Остановись! Ты угадал, я куртизанка, меня берут, все имеют на это право, ты не меньше других.
— Но я хочу знать…
— Мой бедный брат с глазами мечтателя! Неужели ты не видишь, что я женщина и больше ничего? Посмотри, мои бедра извиваются, как сирены в волнах. Послушай, в моем смехе множество птичьих голосов, а в моем молчании жужжание пчел. Когда по моей коже пробегает трепет, то точно течет ручеек, точно оживает цветочный луг. Возьми бархатные мшистые клумбы моего тела вместо подушек! Пусть мои взоры, точно флейты сатиров, пробудят источники твоего желания! Освежи свои руки на выпуклостях моего тела, словно на песчаных холмах у моря! Удержи во мне нимфу, чтобы она не ускользнула опять! Поймай торопливую дриаду! Фавны и дети в венках из мака пляшут во мне свой хоровод. И старый кентавр, еще более мудрый, чем ты, смотрит во мне на все это. Но молодой предлагает мне свою лошадиную спину, и я мчусь на нем прочь, подняв руки вверх. Схвати меня: ты схватишь похотливую толстуху с нарумяненными щеками, увенчивающую чертополохом рога черного козла, и, худую девственницу, такую робкую, что она бежит от тебя в самую глубину твоих грез. Обними меня: ты обнимешь землю и море! Обними меня!»
Она говорила среди глубокой тишины. Длинные, горячие стихи переливались, и движения ее членов пели. Она оперлась локтем о его колени и подставила ему снизу свои груди. Она томно упала назад, на плоский край бассейна, в волну своих волос. Она схватила рукой свою ногу и, напрягая мускулы, поворачивала ее то туда, то сюда, точно большое, неукротимое животное. Она вынула из травы флейту и низко нагнулась над водой. Виден был ее затылок, содрогавшийся от рыданий.
Она боялась в увлечении своей игрой впасть в истерику. «Странное безумие моего тела, — думала она, — охватывает меня с удвоенной силой в этом саду, полном тайны и лихорадки. Что должно случиться? Я чувствую неукротимое беспокойство, желание невозможного».
По лужайке несся галопом кентавр, перепархивала с места на место голубка. За ветвями виднелся неясный силуэт нимфы, ее глаза безумно сверкали. Какой-то мальчик подносил к губам руки, точно зовя кого-то. Три фавна гонялись друг за другом, молча и разнузданно, пока не споткнулись и не уползли за холм, в сумрак. Все существа, которых она воплощала в себе, выпрямлялись при ее стихах и кивали ей в сумраке. Сад утратил свой блеск и стоял между черными верхушками в вечерней синеве, точно в свете вожделения, полного смертельного страха. Над морем и лугами развевались в ночном ветре голубые призрачные плащи, и из них выскакивали сказочные существа, приседали, беззвучно смеялись, вытягивали похотливые белые члены, расплывающиеся, как туман, и, загадочные и манящие, исчезали среди сильно пахнущих испарений вечера. Деревья в цвету издавали сильный аромат. Пахло древесной смолой, рогом разгоряченных копыт, потеющими шкурами лесных людей, золотистыми пучками волос на белых женских телах, пряными травами и дикими, опьяненными весной телами.
Она сама, женщина у бассейна, плыла в своих стихах, точно в медленной ладье, по горьким ароматным волнам, вверх по горе, в объятия всем, кто ждал там. Каждый чувствовал прикосновение ее нагого плеча, каждое чело опаляло ее дыхание.
Глаза влюбленных искали друг друга, минуя супругов. Веера взволнованно хлопали крыльями, точно пылкие амуры. Усталые руки крались под мягкими папоротниками друг к другу, в своих красных и зеленых камнях похожие на светящихся насекомых. Вздохи, как ночные бабочки, вылетали в сумраке из цветущих кустов. Чей-то умолявший о любви голос рыдал, состязаясь с соловьем, певшим где-то в майской ночи.
— Я дам тебе все то наслаждение, которое она обещает, — сказала маркизу Тронтола Винон Кукуру. — Она только обещает. Она охотно устраивает зрелище себе и другим. Но не думай, что ее возлюбленным очень хорошо.
— Ты думаешь?
— О, что это за человек! Она уже внушила тебе желание. Но великие любовницы не таковы; они любят тайну.
Дон Саверио, опершись локтем на мох, шептал, наклонив красивое, бледное лицо к груди дивной графини Парадизи.
— Самое лучшее у нее от меня… В ней есть материал для хорошо оплачиваемой женщины. Я открыл ее. К сожалению, мое обучение было прервано.
— Продолжай его со мной! — потребовала Парадизи. — Я еще способнее.
«Она глупа», — подумал он, злобно отворачиваясь. — Единственная возлюбленная! — сказал он себе. — Единственная! Я не должен был отпускать ее; я не понимаю, как это могло случиться… Я опять добьюсь ее!
Король Фили поднес платок ко лбу. Он устало блуждал по ступеням театра, мешая парочкам.
— Все дело в том, кто сколько может выдержать, — стонал он. — Для меня это слишком много.
Он сел возле леди Олимпии. Она сделала знак лакею и предложила королю лимонаду.
— Отдохните, ваше величество, — сказала она. — Во всяком случае это забавно.
Фили рассердился:
— Ах, что там, терпеть не могу женщин.
— Такие экстравагантности нужно было бы запрещать! — воскликнул он, возмущенный, точно старый чиновник, таким попранием порядка.
Рущук успокаивающе пробормотал:
— Государь, если только мы охраняем от яда народ, — себе самим мы можем его позволить.
Леди Олимпия была того же мнения. Вдруг она заметила старого знакомого:
— Господин фон Зибелинд.
Она представила его. Заметив ее, он хотел торопливо скрыться. В нем вспыхнули вызванные видом этой женщины воспоминания о муках и позоре. Потеряв присутствие духа, обливаясь потом и дрожа, он, наконец, подал ей руку. Ее рука была спокойна и свежа. Она почти не помнила, что когда-то развлекалась с его помощью в течение двадцати четырех часов. Она предложила ему множество вопросов, на которые он отвечал заикаясь и лепеча.
«Она ничего не подозревает, — думал он, — она совершенно не подозревает кто я, и что она для меня: позор, в который я когда-то окунулся по уши, и по которому тосковал! Если бы я сказал ей, что сегодня ночью буду дрожать на своей постели от бешенства и унижения, она не поняла бы. Это и есть самое ужасное — наивность этих счастливцев! Никогда не касается ее мысль о том, что она топчет. Я ничем не могу дать ей понять себя, даже если бы я разорвал себя. Невозможно унизить и наказать ее видом страдания: у нее нет органа, чтобы видеть его!»
Король Фили все еще взывал о вмешательстве государства.
— Запретить, ваше величество! — с сокрушением сказал Зибелинд. — Ваше величество серьезно думаете, что здесь есть что запрещать?.. Прошу вас, не поймите меня неверно, значок общества охранения нравственности жжет мне сегодня вечером грудь — здесь, в этой зачумленной юдоли! Запретите это представление — хорошо. Но можете ли вы сделать, чтобы эта женщина не жила? И если можете, разве вы этим уничтожите тот факт, что этот мозг и это тело — такое бесстыдство и такое сладострастие — возможны на земле? Нет, простите, ваше величество, но запрещения ничего не изменят.
— Ну нет, — пропыхтел монарх. — Если бы все так думали, мы зашли бы далеко. Тогда нам нужно было бы совсем убраться восвояси!
Остальные следили за игрой в долине.
Герцогиня стояла теперь на краю бассейна, сдвинув ступни ног, приложив кончики пальцев к плечам, и улыбаясь. Покрывало спереди раскрылось; под упругими грудями был виден серебряный пояс. Жан Гиньоль скрестил руки. Выпрямившись, как сталь, он сказал ей, что ненавидит ее. Он ненавидит ее животную полноту, ее совершенство, он умирает от ревности ко всем сказочным силам природы, которые живут в ней, как частицы ее существа, и которыми она наслаждается попеременно.
— Могу ли я войти в тебя? Что пользы обладать тобой? Ты слишком велика, слишком пышна, я ненавижу тебя, поди прочь!
— Возьми меня! — повторила она. — Забудься со мной, до конца, до своего разрушения! Ты исчезнешь во мне и будешь счастлив… Смотри: вот твои братья!
— Они идут один за другим по бледному дерну и не смотрят на меня.
— Как прекрасен первый! Ты узнаешь его? Он так мягок и юн, его члены упоены своей сладостной наготой. Его лоб под черными прядями тонет в сумраке, большие мрачные глаза сияют из-под него в животном блаженстве.
— А за ним, прикованный к нему, шатаясь, следует второй. Над красным плащом выделяется его бледный профиль и силуэт топора. Он истекает кровью в своем красном плаще; он истекает кровью по твоему повелению… Опьяненного ты посылаешь вперед; за ним по пятам следует истекающий кровью!
— И оба достойны вожделения, — заявила она. И, скользя к нему по дерну, она начала снова хвалить ему все свои члены, точно редкие, опасные и дающие блаженство существа, которым она приглашала его довериться. Они пели, эти существа. Ее стихи переливались, а сама она, страдая от своей игры, как от судороги, как от безумия, спрашивала себя: «Я очень больна? Или я богиня?»
Леди Олимпия была очень довольна.
— Жан Гиньоль великий поэт! — сказала она.
Его супруга улыбнулась маркизу Тронтола.
— Тут нет никакого поэтического вымысла. Он просто говорит герцогине Асси то, что думает о ней. Его опьяняет смелость и бесстыдство публичности этих признаний. Это нравится мне в нем.
— Она держится хорошо; я довольна ею, — объявила леди Олимпия.
— Ей нужна публичность, чтобы наслаждаться, — возразила синьора Гиньоль.
Леди Олимпия заявила:
— Она беспечно наслаждается — и этим она обязана мне.
— Возможно. К тому же она здесь играет не больше, чем повсюду, всю свою жизнь. Ей хотелось бы теперь узнать, что чувствует тот, у кого… есть пороки.
— Принцесса, вы христианка, — заметил Зибелинд.
— Как это? — спросила Винон, искренне удивленная. Он пожал плечами и начал один из своих мучительных монологов.
— Пороки! Самое невыносимое это то, что для той женщины порока не существует. Ей недостает этого понятия. Она заранее объявляет хорошим все, что может в ней зародиться. Она верит в себя! Сколько людей уже умерло из-за нее, измельчало или сделалось предателями: Павиц, Делла Пергола, тысячи жертв ее идеалистической пропаганды, наконец, Якобус и, я думаю, скоро и этот Жан Гиньоль. Сколько страдала она сама, когда от нее ускользала какая-нибудь мечта, когда она металась в новой тоске. Я видел это в Венеции, но не испытывал никакого удовлетворения. Она призывает также страдание и принимает его охотно. Жажда свободы! Лихорадка искусства! Она еще вся была во власти второй, когда я предсказал ей ужасное третье: любовное неистовство! Но ей желанно все, что создает повышенное чувство жизни. Все для нее игра, цель которой — красивый жест и сильный трепет. Никакое опьянение не уносит ее навсегда, никакое несчастье не может сломить ее, никакое разочарование не вызовет в ней сомнения — в жизни или в собственном обаянии. До последнего издыхания она готова пробовать новое. Даже из смерти — да, даже из нее, единственной, которая могла бы отомстить за нас, своих робких поклонников, тем, кто ненавидит ее, — даже из смерти она сделает удовольствие, сцену, игру!
Между тем поэт грозил и молил. Он говорил от имени своих творений; он не может отдать их в руки этих двух — упоенного и истекающего кровью. Не хочет ли она стать доброй и скромной и перестать быть любовницей всего света? Не хочет ли она сидеть на пороге его белого дома, как идол, пристойная и внимательная? Не хочет ли она у его очага нашептывать грезы, которые сделали бы великим его гений?.. Она не хотела. Она была далеко и свободна, как бы крепко ни прижималась к нему. Среди его отчаяния и неистовства она доставила ему немного утешения и надежды тем, что уронила слезу. Скоро он понял, что в этой капле было милосердия не больше, чем в тех, которыми его обрызгало бы море или небо. Она была куртизанкой неба, моря, земли. Тихий дом мужчины не вместил бы ее. Он выпустил ее: она может идти. Он смиренно указал на храм, светившийся в сумраке, наверху, на холме над морем. Она пошла; белый свет двигался рядом с ней по траве и обливал ее. Он попросил еще раз, мягко, следуя за ней. Ее голова, ее тело, ее покрывало, которое оно колебало, сказали ему серебристо-дрожащее «нет». Края больших кипарисов, в чащу которых она вошла, посеребрились. Серебряным пламенем поднималась она в глубоком мраке. Жан Гиньоль следовал за ней издали, опустив голову, с лавровым венком в руке.
На душе у него было тяжело; он искренне мечтал, наслаждался, неистовствовал и боялся что, всему этому теперь конец. Он не сознавал, что говорит нечто условленное; он сочинял свои стихи во второй раз, с вызовом или с рыданиями бросая их ей. Наверху, у храма, его роль должна была кончиться очень гордо. Там он хотел отречься от события, которым стала для него герцогиня Асси; и он хотел дать почувствовать торжествующей Венере, что ничего больше не требует от нее. Он покидает ее, он не будет больше бесплодно стараться разгадать ее душу. Быть может, у нее ее вовсе нет; или, может быть, она состоит из случайного ряда неожиданных прихотей, из тысячи игр природы и жизни, из фавнов, пчел и сирен. Никто после него не будет страдать из-за этого, и среди облаков вожделений, которые возносятся к ней и окутывают ее жертвенным дымом, она будет стоять перед своим высящимся храмом, холодная и недоступная, одинокая навсегда!.. Эти стихи должны были звучать сильно, они должны были вернуть ему все его достоинство. Теперь он забыл их и, следуя в темноте за ней, он придумал новые: бледный, вырывающийся из дрожащих уст отказ от всякой гордости, от всякой воли к духовной жизни и величию, и экстатическое, саморазрушающее подчинение плоти и ее повелительнице, которую зовут Венерой.
Он взошел на край горы и поднял голову; но тотчас же отпрянул, закрыв глаза, от ее блеска. Белый свет, резкий, нечеловеческий, превращал ее фигуру в горящий мрамор. Снизу она должна была казаться символом возвышенного стремления. Нагая и торжественная, заложив одну руку за голову, где с усеянных серебряными звездами волос сбегало покрывало, изогнув бедро, с серебряным поясом под грудью, она застыла в белом очаровании, вознесенная к безмерным торжествам.
Но Жан Гиньоль стоял в пяти шагах от нее и прикрывал рукой глаза: она ослепляла. На таком близком расстоянии ее лицо казалось каменным и жестоким, ее зрачки — призрачно синими, ушедшими далеко вглубь.
Мало-помалу он различил в темноте направо и налево от нее еще две фигуры. Одной был принц лагорский; он стоял, скрестив руки, не мигая, серьезный и совершенно удовлетворенный, так как безграничное зрелище, которым была для него эта женщина, увеличилась еще одной красивой сценой.
Вдруг другой сделал страстное движение и зашептал:
— Герцогиня, вы свели всех с ума: чего могли бы мы добиться вместе! Если бы мы вернулись в наш дворец и давали такие представления! В наш дом потекли бы миллионы! Хотите? Я повторяю вам все свои предложения, хотя я должен был бы наказать вас за то, что вы отвергли их… Кроме того, я люблю вас, вы увидите это! Хотите? Впрочем, вы должны. Ведь вы знаете меня. При посредстве вашей красоты я стану богат безмерно. Позднее вы, как я обещал, получите приличную пенсию…
Жан Гиньоль прочистил горло; он готовился заговорить из своей тени:
— Герцогиня и богиня! Неужели вы не чувствуете великой жертвы, благоухающей у ваших ног? Тысяча стихов, еще нерожденных и уже погибших, шлют к вашей главе свои маленькие убиенные души. Вы стоите в белом огне, в котором сгорает мой гений. Я смотрю на это в экстазе. Я уже не человек духа, я не хочу от вас загадок и грез; я только одно из беспомощных тел, в судорогах наслаждения испускающих дух на вашем пути. Подумайте об этом! Где проходите вы, сладострастие, там поднимает свою голову смерть! Я сам не хочу быть ничем большим, чем одним из безыменных, которые носят ее черты — на вашем пути…
Но он еще не открыл рта, как в середину белого света бросился кто-то. Мимо удовлетворенного мудреца, мимо сластолюбивого продавца женщин, мимо отказывающегося от себя поэта, пробежал четвертый, юный и не знающий сомнений:
— Иолла!
— Я только что приехал, — шептал он. — Я кончил школу — наконец. Даже не повидался с мамой, сейчас же поехал сюда. Я не знал наверно, где ты. Но я нашел тебя! Идем же!
Она смотрела на него, изумленная и счастливая. Ее тревога исчезла: это его она ждала! Он молод!
— Я раз уже видел тебя такой, — прошептал он, широко раскрыв глаза: он вспомнил Венеру, белую, как лепесток, выросшую из зеленой чащи, созданную солнцем и древесными ветвями, — Венеру, на которую он, Нино, смотрел из саргофага, за каменной маской, ликуя и рыдая. Так она еще раз явилась ему совершенно так, как тогда? И теперь он был взрослым, его грудь расширилась, мускулы окрепли. Он чувствовал себя прекрасным и сильным, чувствовал, что она принадлежит ему!
— Идем! — повторил он, набрасывая на нее свой плащ.
Она выскользнула из светового круга, сразу потемнев и из богини превратившись в женщину.
— Это хорошо, что ты здесь! Что теперь скажет весь театр!
Они рассмеялись и рука в руку побежали по боковым дорожкам вниз с горы, к морю. Он осмотрелся.
— Вот там моя лодка.
Он перенес ее по камням, в горячем мраке, волновавшемся и дрожавшем от благоуханий.
— Наконец! Я уж почти не ждал этого! Еще месяц тому назад я совсем не думал о тебе, потому что не хотел, почти совсем не думал. Потом вдруг, однажды ночью, сердце у меня заколотилось, как часто раньше, и мне сразу стало ясно, что я увижу тебя. Ведь ты обещала мне это.
— Надо только верить, Нино!
— Не правда ли? Теперь мы увиделись?
— И как еще!
Она поцеловала его в губы. Он не видел ее движения, так темно было вокруг. Он нарвал ей черный букет из цветущих водяных растений. Он положил его ей на колени. Она не видела цветов, но они сильно благоухали. Нино греб с расточительной, ликующей силой. Перед ним в бесконечности сладостной ночи было что-то неопределенно белое — лицо, светившееся обещанием:
— Иолла!
IV
Ее вилла стояла сейчас же за горой. Чтобы не столкнуться с гостями, она посоветовала ему доехать до Поццуоли. Это было недалеко, но когда они приехали, Нино задыхался; в первые десять минут он израсходовал всю свою силу; ему казалось, что запас ее не может никогда придти к концу. В местечке он исчез и вернулся с платьем для возлюбленной. Где он взял его? Это было очень таинственно; он говорил об этом шепотом. Затем они поехали в Неаполь, в густом мраке, тесно прижавшись друг к другу на скрипучей, покрытой соломой тележке. Нино повторял сотни раз: «Иолла!» Он говорил это ее шее и ее рту, ее груди, ее волосам и прерывал себя детской, полной глубокого убеждения фразой:
— Я в раю!
— Разве я уже умер? — спросил он, закрывая глаза рукой. Затем вдруг расхохотался:
— Так сказал наш директор! Мы раз ночью носили его вместе с кроватью по коридорам. Мы закутались в белые простыни и держали в руках длинные свечи. Вдруг он просыпается и, весь бледный, спрашивает: «Разве я уже умер?»
Утром, в вагоне, по дороге в Салерно, он припоминал ей каждое слово, которым они обменялись ночью; и в то же время его блестящие глаза говорили ей о ласках, которые сопровождались этими словами. Их волновал преждевременный страх, что все это может когда-нибудь стать спокойным воспоминанием. Это должно остаться бурным настоящим! Эту первую ночь они хотели бы заставить длиться всю жизнь!
— Директор не замечал решительно ничего. Когда за обедом бывал пирог с творогом — я его очень люблю — я съедал свою порцию в один миг, выбрасывал тарелку из окна — я сидел у самого окна — и кричал: «Я еще ничего не получил!» Внизу, у ручья, лежала целая груда черепков.
Они въезжали все глубже в темно-золотой юг. Листва все плотнее окружала золотые плоды, сады, все более черные, грозили разорвать свои белые стены. Они ослепляли всех. Люди прыгали от избытка крови, даже уже пожилые, с лысинами. Только здесь глаза были совершенно черны, и загнутые ресницы резко выделялись на бледных от страсти лицах.
Однажды, когда поезд остановился, к окну их вагона подошла девочка с бледным, мягким профилем, с кругами под глазами, с черными прядями волос. Толстые губы были слегка открыты, в поднятой ручке она держала два апельсина. Герцогиня со вздохом закрыла глаза. Но Нино бросил малютке денег, целую кучу.
— На, возьми все!
Раздался свисток.
— Входи в вагон, поезжай с нами! Живо, живо!
Девочка покачала головой, она смотрела вслед им широко раскрытыми глазами, печальными от слишком большого количества солнца. Дверца вагона захлопнулась, путешествие продолжалось.
— Ах! Если бы эта прелестная девочка поехала с нами! — воскликнул Нино. — Почему бы нет?.. Как это было бы чудесно! Как чудесно!
Он стоял, простирая руки, перед окном, полным морской синевы. Дома, серые, с брошенными одна на другую лоджиями и сломанными балюстрадами, на которых сидели крепкие женщины, бегали куры, сушилось тряпье, сползали вниз, над висячими садами, к морю. Увенчанные розами камни и живые существа простирали, подобно Нино, руки к сокрушающему блаженству этой морской синевы.
— Мне хочется!.. — воскликнул Нино, повернувшись на каблуках.
— Чего же?
— Я не знаю… Приключений, необыкновенных переживаний.
— Все еще?
— Ты, может быть, думаешь, что их вовсе не бывает? Послушай, что со мной случилось на днях в Милане. У Кова со мной заговаривает изящный молодой человек; он говорит, что он тоже студент. Он рассказывает об одном славном маленьком кафе, где можно провести время очень весело. Мы идем туда, уже поздно. Оно находится в какой-то узкой улочке. Мы встречаем там двух друзей моего нового знакомого, затевается игра: я выигрываю. Затем я проигрываю и ясно чувствую, что меня надувают. Последние гости уходят, я подумываю о том, как бы уйти и мне. Я говорю, что у меня нет больше денег, но они смеются. Тогда я небрежно упоминаю о том, что всегда ношу в кармане заряженными два револьвера. Игра сейчас же прерывается.
— Браво! У тебя, конечно, не было ни одного револьвера.
— Нет, один был, но без патронов. Я их расстрелял.
— Ах!
— Ездя на велосипеде, знаешь, по шоссейным дорогам. Когда какая-нибудь собака меня преследует, я стреляю. Ах, я хотел бы, чтобы кто-нибудь начал со мной ссору!
— Если бы в окно вдруг вскочил замаскированный разбойник!.. Смотри, теперь ты сам пират, увозящий принцессу. Помнишь?
— О, Иолла, я помню все — и то, что я всегда только ждал, ждал, чтобы началась жизнь. И теперь она началась! Летом, на пути к тебе! Это было божественно. Беззаботно, в легком полотняном костюме бродить по жаре. На велосипеде из города в город! Все сады у дороги мои, все, что отражается в прудах и все, что проносится по небу. Виноград вырос для меня, девушки улыбаются мне своей милой улыбкой. Я ем в первом попавшемся месте, не забочусь ни о каком порядке. Как, по-твоему, я начинаю день? С папиросы и порции мороженого. А вечер провожу в кафе на асфальте, где за столами сидят накрашенные женщины. Душно, пахнет духами, названий которых я не знаю, еще другими вещами, даже немножко клоакой, и это не вызывает во мне никакого отвращения… Руки от жары все точно напудрены и движутся так медленно, и жилки видны на них. Это чудесно… Иолла!
Он бросился к ее ногам и прильнул головой к ее коленям. Она чувствовала, что он опьянен голодом юности, с горящими глазами бросающейся в первые празднества. Она была жизнью, всей жизнью, которую он хватал своими дрожащими руками. Она дрожала сама, юная, и жадная, как он.
Над Салерно в прозрачном воздухе выделялись ясные и твердые очертания замка. Белые дома улыбались у горы, прячась в большие букеты лимонной листвы. Внизу, у извилистого берега, в ярко-белую мостовую врезывались тенистые массы аллеи. Из темноты улочек, поглядывая на солнце своими зелеными ставнями, выплывали ярко-белые фасады набережной. Затейливые башни карабкались к свету, плоские куполы дремали в нем. Он с головокружительной быстротой носился по небу и морю. На пылающей синеве неба и моря, омытый ею, простирал свои ослепительные крылья гигантский лебедь — город.
И везде на пути к Амальфи, вдоль всей горной дороги, вместе с плодами, в гнездах из лимонной листвы прятались города.
— Смотри, Иолла, нам стоит протянуть руку, чтобы достать плоды над нашими головами и лимон у наших ног. Город весь виден нам, точно маленькая старая игрушка. Она заведена. На площади за деньги производятся всевозможные движения. Колодезя не видно из-за жестикулирующих женщин, собравшихся вокруг него.
— Но теперь мы выйдем из экипажа, Нино, ведь ты не хочешь, чтобы мы проехали мимо этого! Смотри туда: две стены лимонов и отверстие, ведущее вниз, к морю!
Плечо к плечу, под ветвями плодов, они наклонились над бездной, сиявшей в волшебном свете. Бухта, маленькая и белая, вся пронизанная солнцем, играла у берега, как легкий воздух; по ней носились суда. Над окаймленным голубой полосой берегом высилась в застарелом властолюбии круглая башня.
Они спустились вниз, в один из двух городков, дома которых, залитые дрожащим светом, казалось, прыгали по горе в зеленых складках земли, среди плодовых садов и тихо журчащих ручьев. День был душный и серый; собиралась гроза. Они вышли из гостиницы, чтобы выкупаться. Они прошли по покрытому тонким песком берегу, на котором жарко пахли смолой опрокинутые лодки, и, обессиленные нависшей в воздухе грозой, упали на камни за старой башней. Они сбросили с себя платье. Поток тяжелого солнца вдруг брызнул из туч на масличные деревья у откоса. Они тотчас же открыли свои серебряные глаза и снова закрыли их. Нино и его возлюбленная поднялись; над ними шумели два больших кипариса. В их крови бушевал такой же тяжелый вихрь. Они смотрели друг на друга, и их глаза, то темнели, то вспыхивали, как небо. И в то мгновение, когда они бросились в объятия друг другу, разразилась гроза.
— Я в раю!
— Разве я уже умер? — спросил он, закрывая глаза рукой. Затем вдруг расхохотался:
— Так сказал наш директор! Мы раз ночью носили его вместе с кроватью по коридорам. Мы закутались в белые простыни и держали в руках длинные свечи. Вдруг он просыпается и, весь бледный, спрашивает: «Разве я уже умер?»
Утром, в вагоне, по дороге в Салерно, он припоминал ей каждое слово, которым они обменялись ночью; и в то же время его блестящие глаза говорили ей о ласках, которые сопровождались этими словами. Их волновал преждевременный страх, что все это может когда-нибудь стать спокойным воспоминанием. Это должно остаться бурным настоящим! Эту первую ночь они хотели бы заставить длиться всю жизнь!
— Директор не замечал решительно ничего. Когда за обедом бывал пирог с творогом — я его очень люблю — я съедал свою порцию в один миг, выбрасывал тарелку из окна — я сидел у самого окна — и кричал: «Я еще ничего не получил!» Внизу, у ручья, лежала целая груда черепков.
Они въезжали все глубже в темно-золотой юг. Листва все плотнее окружала золотые плоды, сады, все более черные, грозили разорвать свои белые стены. Они ослепляли всех. Люди прыгали от избытка крови, даже уже пожилые, с лысинами. Только здесь глаза были совершенно черны, и загнутые ресницы резко выделялись на бледных от страсти лицах.
Однажды, когда поезд остановился, к окну их вагона подошла девочка с бледным, мягким профилем, с кругами под глазами, с черными прядями волос. Толстые губы были слегка открыты, в поднятой ручке она держала два апельсина. Герцогиня со вздохом закрыла глаза. Но Нино бросил малютке денег, целую кучу.
— На, возьми все!
Раздался свисток.
— Входи в вагон, поезжай с нами! Живо, живо!
Девочка покачала головой, она смотрела вслед им широко раскрытыми глазами, печальными от слишком большого количества солнца. Дверца вагона захлопнулась, путешествие продолжалось.
— Ах! Если бы эта прелестная девочка поехала с нами! — воскликнул Нино. — Почему бы нет?.. Как это было бы чудесно! Как чудесно!
Он стоял, простирая руки, перед окном, полным морской синевы. Дома, серые, с брошенными одна на другую лоджиями и сломанными балюстрадами, на которых сидели крепкие женщины, бегали куры, сушилось тряпье, сползали вниз, над висячими садами, к морю. Увенчанные розами камни и живые существа простирали, подобно Нино, руки к сокрушающему блаженству этой морской синевы.
— Мне хочется!.. — воскликнул Нино, повернувшись на каблуках.
— Чего же?
— Я не знаю… Приключений, необыкновенных переживаний.
— Все еще?
— Ты, может быть, думаешь, что их вовсе не бывает? Послушай, что со мной случилось на днях в Милане. У Кова со мной заговаривает изящный молодой человек; он говорит, что он тоже студент. Он рассказывает об одном славном маленьком кафе, где можно провести время очень весело. Мы идем туда, уже поздно. Оно находится в какой-то узкой улочке. Мы встречаем там двух друзей моего нового знакомого, затевается игра: я выигрываю. Затем я проигрываю и ясно чувствую, что меня надувают. Последние гости уходят, я подумываю о том, как бы уйти и мне. Я говорю, что у меня нет больше денег, но они смеются. Тогда я небрежно упоминаю о том, что всегда ношу в кармане заряженными два револьвера. Игра сейчас же прерывается.
— Браво! У тебя, конечно, не было ни одного револьвера.
— Нет, один был, но без патронов. Я их расстрелял.
— Ах!
— Ездя на велосипеде, знаешь, по шоссейным дорогам. Когда какая-нибудь собака меня преследует, я стреляю. Ах, я хотел бы, чтобы кто-нибудь начал со мной ссору!
— Если бы в окно вдруг вскочил замаскированный разбойник!.. Смотри, теперь ты сам пират, увозящий принцессу. Помнишь?
— О, Иолла, я помню все — и то, что я всегда только ждал, ждал, чтобы началась жизнь. И теперь она началась! Летом, на пути к тебе! Это было божественно. Беззаботно, в легком полотняном костюме бродить по жаре. На велосипеде из города в город! Все сады у дороги мои, все, что отражается в прудах и все, что проносится по небу. Виноград вырос для меня, девушки улыбаются мне своей милой улыбкой. Я ем в первом попавшемся месте, не забочусь ни о каком порядке. Как, по-твоему, я начинаю день? С папиросы и порции мороженого. А вечер провожу в кафе на асфальте, где за столами сидят накрашенные женщины. Душно, пахнет духами, названий которых я не знаю, еще другими вещами, даже немножко клоакой, и это не вызывает во мне никакого отвращения… Руки от жары все точно напудрены и движутся так медленно, и жилки видны на них. Это чудесно… Иолла!
Он бросился к ее ногам и прильнул головой к ее коленям. Она чувствовала, что он опьянен голодом юности, с горящими глазами бросающейся в первые празднества. Она была жизнью, всей жизнью, которую он хватал своими дрожащими руками. Она дрожала сама, юная, и жадная, как он.
Над Салерно в прозрачном воздухе выделялись ясные и твердые очертания замка. Белые дома улыбались у горы, прячась в большие букеты лимонной листвы. Внизу, у извилистого берега, в ярко-белую мостовую врезывались тенистые массы аллеи. Из темноты улочек, поглядывая на солнце своими зелеными ставнями, выплывали ярко-белые фасады набережной. Затейливые башни карабкались к свету, плоские куполы дремали в нем. Он с головокружительной быстротой носился по небу и морю. На пылающей синеве неба и моря, омытый ею, простирал свои ослепительные крылья гигантский лебедь — город.
И везде на пути к Амальфи, вдоль всей горной дороги, вместе с плодами, в гнездах из лимонной листвы прятались города.
— Смотри, Иолла, нам стоит протянуть руку, чтобы достать плоды над нашими головами и лимон у наших ног. Город весь виден нам, точно маленькая старая игрушка. Она заведена. На площади за деньги производятся всевозможные движения. Колодезя не видно из-за жестикулирующих женщин, собравшихся вокруг него.
— Но теперь мы выйдем из экипажа, Нино, ведь ты не хочешь, чтобы мы проехали мимо этого! Смотри туда: две стены лимонов и отверстие, ведущее вниз, к морю!
Плечо к плечу, под ветвями плодов, они наклонились над бездной, сиявшей в волшебном свете. Бухта, маленькая и белая, вся пронизанная солнцем, играла у берега, как легкий воздух; по ней носились суда. Над окаймленным голубой полосой берегом высилась в застарелом властолюбии круглая башня.
Они спустились вниз, в один из двух городков, дома которых, залитые дрожащим светом, казалось, прыгали по горе в зеленых складках земли, среди плодовых садов и тихо журчащих ручьев. День был душный и серый; собиралась гроза. Они вышли из гостиницы, чтобы выкупаться. Они прошли по покрытому тонким песком берегу, на котором жарко пахли смолой опрокинутые лодки, и, обессиленные нависшей в воздухе грозой, упали на камни за старой башней. Они сбросили с себя платье. Поток тяжелого солнца вдруг брызнул из туч на масличные деревья у откоса. Они тотчас же открыли свои серебряные глаза и снова закрыли их. Нино и его возлюбленная поднялись; над ними шумели два больших кипариса. В их крови бушевал такой же тяжелый вихрь. Они смотрели друг на друга, и их глаза, то темнели, то вспыхивали, как небо. И в то мгновение, когда они бросились в объятия друг другу, разразилась гроза.