Йоланда отчаянно разрыдалась. Я, смутившись, направился к дверям. Мне хотелось уйти, но я не мог ее оставить в таком виде. В соседней комнате прекратилось всякое движение. Оттуда донесся мужской голос:
   — Когда будем есть, мамочка?
   — Еще минут через пять, папочка, — сказала она, приходя в себя. — Ты сильно голоден?
   — Хотелось бы поесть сейчас, — сказал он.
   — Ладно, — ответила она. И доверительным тоном объяснила: — Мы называем друг друга «папочка» и «мамочка» из-за детей.
   — Понимаю, — сказал я, хотя понимать это мне было ни к чему. И я опять повернул на свое: — Когда вы возвратились, ящика уже не было.
   — Да, его увезли. Не могу вам передать, что со мной было, когда я узнала. Никогда не прощу папочке, что он меня не позвал попрощаться с моей Куклой. Я снова слегла, у меня, кажется, даже мелькнуло желание, чтобы папочка умер, бедняга, и чтобы я осталась одна в мире и меня все жалели бы.
   — Это был конец, — сказал я. Сказал не ей, а себе самому. Я хотел, чтобы последние следы прошлого стерлись и чтобы это действительно был конец.
   — Да, конец, — согласилась Йоланда. — Я эту куклу любила так, как можно любить только человека.
   — Это и был человек, — сказал я.
   — Кто? — спросила она рассеянно, не вынимая сигарету изо рта.
   — Ваша Кукла. Это была не кукла. Это была забальзамированная женщина.
   Она расхохоталась. Какая-то искорка плача еще тлела в ней, но она погасила ее каскадом искреннего, вызывающего смеха.
   — Откуда вам знать? — сказала она. — Вы же ее никогда не видели. Забрели сюда бог весть зачем в это утро, и что вы тут узнали?
   — Я знал, что труп находился в «Риальто», — сказал я. — Но я не знал, как долго. И мне в голову не приходило, что вы его видели.
   — Труп? — переспросила она. — Труп. Этого еще недоставало. Уходите. Я вам открыла дверь из любопытства. Теперь оставьте меня в покое.
   — Подумайте, — сказал я. — Вы видели фотографии. Напрягите память. Подумайте.
   Не знаю, почему я настаивал. Быть может, я делал это из нечистого, болезненного желания уничтожить Йоланду. Она была персонажем, который уже дал все, что мог дать этой истории.
   — Какие фотографии? — сказала она. — Уходите.
   — Фотоснимки тела Эвиты. Их печатали во всех газетах, вспомните. Их печатали, когда тело вернули Перону в 1971 году. Напрягите память. Тело было забальзамировано.
   — Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала она. Мне показалось, что она знает, но противится тому, чтобы истина вошла в ее сознание и разбила ее сердце.
   — Ваша Кукла — это была Эвита, — сказал я со злостью. — Эва Перон. Вы сами чувствовали сходство. В ноябре 1955 года тело забрали из ВКТ и спрятали в «Риальто».
   Она пошла на меня, вытянув руки, отстраняя меня. Заговорила голосом пронзительным и визгливым, как крик птицы:
   — Вы меня слышали? Уходите. Что я вам сделала, что вы мне говорите такое? Как вам пришло в голову, что моя Кукла это была покойница? Папочка! — позвала она. — Иди сюда сейчас же, папочка!
   Раньше мне казалось, что я нахожусь вне пространства. Теперь я почувствовал себя вне времени. Я увидел, как появился ее муж в проеме двери, выходившей в соседнюю комнату. Это был крепкий мужчина с жесткими, торчащими волосами.
   — Что вы ей сделали? — сказал он, обнимая Йоланду. В его голосе не было злости, только удивление.
   — Ничего не сделал, — ответил я, как идиот. — Ничего я ей не сделал. Я только пришел поговорить с ней о ее Кукле.
   Йоланда снова разрыдалась. На сей раз рыдания, не вмещаясь в ее теле, заполнили воздух, густые, соленые, как морские испарения.
   — Скажи ему, папочка, чтобы он ушел. Он мне ничего не сделал. Он меня напугал. У него мозги не в порядке.
   Муж уставился на меня кроткими темными глазами. Я открыл дверь и вышел на ослепительное полуденное солнце, не испытывая ни раскаяния, ни жалости.
   В тот же день я позвонил Эмилио Кауфману и попросил его прийти ко мне. Я хотел ему рассказать все, что знал об Эвите, и дать ему послушать кассеты с голосами доктора Ара, Альдо Сифуэнтеса и вдовы Полковника. Хотел показать ему фотоснимки трупа, ветхие желтые бумажки, удостоверявшие отправку Эвиты и ее копий в порты Генуи, Гамбурга, Лиссабона. Мне хотелось освободиться от этой истории, как тридцать лет назад я освобождался от своих горестей на груди у Ирене, его дочери.
   У Эмилио не было ни малейшего намерения беседовать о прошлом или по крайней мере о таком прошлом, которое перестало двигаться. В то время — не такое уж давнее, всего лишь вечность нескольких лет, минувшая с тех пор, как пала берлинская стена и диктатор Чаушеску был расстрелян перед телекамерами и исчез с карт Советский Союз: грохот настоящего, рухнувшего в бездну прошлого, — в то время думали также, что Эвита кристаллизовалась навсегда в некой позе, в квинтэссенцию, в дыхание вечности и, как все неподвижное, предсказуемое, никогда уже не пробудит страстей. Но прошлое постоянно возвращается, возвращаются страсти. Человек не властен оторваться от того, что он утратил.
   Вспоминаю каждую деталь того дня, но точной даты не помню: стояла теплая, тихая весна. В воздухе почему-то носился запах скрипичной древесины. Я слушал «Вариации Гольдберга» в переложении для клавикорда Кеннета Гилберта. В какой-то момент вариации 15, на середине анданте, появился Эмилио с бутылкой каберне. Мы ее выпили почти машинально, смешивая грибы с зеленым луком и со сливками, готовя лапшу со шпинатом и толкуя об ожесточенных сражениях между президентом республики и его супругой, которые никогда друг друга не любили и оповещали об этом по радио.
   Когда мы кончили есть, Эмилио ослабил узел галстука, беспощадно зажег мексиканскую сигару и на фоне «Вариаций Гольдберга», где повторялась ария «да капо», сказал, как бы оказывая милость:
   — Теперь можем поговорить об Эвите.
   Я почему-то понял «можем поговорить об Ирене». Мне не раз случалось слышать слова, шедшие не в направлении своего значения, а в направлении моих желаний. Я почувствовал или услышал — «Ирене».
   — Жаль, что мы об этом не поговорили намного раньше, Эмилио. Мне никто не сообщил, что она умерла. Известие пришло так поздно, что, когда оно пришло, скорбь уже была ирреальной.
   Он побледнел. Всякий раз, когда чувство прорывается к его лицу, Эмилио отворачивается, словно чувство это испытывает кто-то другой и человек этот где-то бродит.
   — Я тоже не был возле нее, когда она умерла, — сказал он. Он говорил об Ирене. Мы понимали друг друга без необходимости произносить ее имя.
   Он рассказал, что после военного переворота 1976 года его дочь не могла перенести ужас похищений и беспричинных убийств. Она решила эмигрировать. Сказала, что поедет в Париж, но посылала письма из маленьких южноамериканских городков, которых даже нет на картах: Убатуба, Сабанета, Криксас, Сент-Элье. Она ни в чем не была повинна, однако несла на себе бремя грехов мира, как все аргентинцы той эпохи. Она провела несколько недель в этих глухих уголках, где постоянно шли дожди, сказал Эмилио, и, когда на ее пути встречалось какое-то незнакомое лицо, садилась в первый попавшийся омнибус и ехала дальше. Она испытывала страх: во всех ее письмах шла речь о страхе и о дожде. Проездом она была в Каракасе, но мне не позвонила. Она знала мой телефон и адрес, сказал Эмилио, но я был солью на ее раны, и она больше не хотела меня видеть.
   Через год после отъезда из Буэнос-Айреса она приехала в Мехико, сняла квартиру в колонии[78] Микскоак и принялась ходить по редакциям в поисках переводов. Ей удалось получить в издательстве «Хоакин Мортис» перевод романа Беккета, и она еще боролась со стихийной музыкой первых страниц, когда почувствовала резкую боль, словно от ожога, в центре мозга, и ее поразили слепота, глухота и немота, как мать в «Молой»[79]. Она почти не могла двигаться. Сделает шаг, и страшная боль приковывала ее к полу. Она думала (хотя в редкие минуты просветления, которые у нее еще бывали, она больше не говорила «я думала»), несмотря на все, она думала, что ее жестокий недуг связан с высоким местоположением Мехико, с его вулканами, перепадами температуры, тоской изгнания, и к врачам не обращалась. Она решила, что несколько дней, проведенных в постели, и полдюжины таблеток аспирина в день ее спасут. Но в постель она «легла умирать. У нее было заражение золотистым стафилококком. Началась цепочка скоротечных болезней: гнойный менингит, пиелонефрит, острый эндокардит. За одну неделю она стала другим существом, израненным жестокостью мира. Ее пожрала ужасная смерть.
   Некоторое время мы молчали. Я наливал коньяк и пролил несколько капель на сорочку. Руки мои двигались неловко, мысли витали в другом месте, в другом времени, а возможно, и в другой жизни. Я догадался, что Эмилио уже хочет уйти, и взглядом умолял его остаться еще. Я услышал, как он говорит:
   — Почему мы все кружим вокруг да около? Расскажи мне об Эвите.
   Почти целый час я говорил безостановочно. Я рассказал ему все, что вы уже знаете, а также то, чему еще не нашлось места на этих страницах. Я обратил его внимание на загадку цветов и свечей, которые воспроизводились, точно были еще одним чудом с хлебами и рыбами. Изложил всю цепь случайностей, позволивших мне найти Йоланду и узнать о долгом лете Куклы позади экрана «Риальто». Я сказал, что, по-видимому, тело было перевезено из кинотеатра в дом Арансибии, где пробыло еще месяц.
   — Именно Арансибия стал виновником наихудшей из трагедий, — сказал Эмилио. — Ты газеты просматривал?
   — Я прочитал их все: газеты, биографии, журналы, восстановившие via cruces[80] трупа. Когда тело Эвиты в 1971 году возвратили Перону, были опубликованы кучи документов. Насколько я помню, об Арансибии не упоминает никто.
   — А знаешь, почему никто не упоминает? Потому что когда в этой стране невозможно объяснить какое-то безумие, предпочитают считать его несуществующим. Все от него отворачиваются. Ты видел, что делают биографы Эвиты? Всякий раз, как они спотыкаются о сведения, кажущиеся им нелепыми, они их не излагают. По мнению биографов, у Эвиты не бывало дурных запахов, повышенной температуры, нехороших поступков. Она для них не была человеком. Лишь двое журналистов иногда опускались до ее интимной жизни, да ты их, вероятно, не помнишь: Роберто Вакка и Отело Боррони. Они опубликовали свою книгу в 1970 году — представляешь, сколько уже воды утекло. Книга называлась «Жизнь Эвы Перон. Том первый». Второй так и не появился. На последних страницах, помнится, они посвятили абзац драме Арансибии. Пишут о неподтвержденных версиях, о слухах, которые, быть может, недостоверны.
   — Достоверны, — перебил я его. — Я это проверил.
   — Конечно, достоверны, — сказал Эмилио, обкуривая меня еще одной мексиканской сигарой. — Но биографов они не интересуют. Эта часть истории от них ускользает. Им не приходит в голову, что жизнь и смерть Эвиты неразделимы. Меня всегда удивляет, что они так скрупулезно излагают сведения, никого не интересующие, например, список романов, которые Эвита читала по радио, и в то же время оставляют незаполненными некоторые элементарные пробелы. К примеру, что произошло с Арансибией, Психом? История поглотила его. Что делала Эвита в тот темный промежуток между январем и сентябрем 1943 года? Она словно бы испарилась. Не выступала нигде по радио, никто ее в эти месяцы не видел.
   — Ну, не надо также преувеличивать, че. Откуда, по-твоему, было им брать сведения? Не забывай, что в это время Эвита была жалкой второстепенной актрисой. Когда на радио ей не давали работы, она выкручивалась как могла. Я же тебе говорил о фотоснимках, которые парикмахер Алькарас видел в киоске вокзала Ретиро.
   — Если начинаешь искать, всегда находится свидетель, — упорствовал Эмилио. Он поднялся и пошел налить себе еще коньяку. Я не видел его лица, когда он сказал: — Короче говоря, я был знаком с Эвитой в эти месяцы 1943 года. Я знаю, что тогда произошло.
   Этого я не ожидал. Уже больше пятнадцати лет я не курю, но в этот миг я почувствовал, что мои легкие с самоубийственной жадностью требуют сигарет. Я сделал глубокий вдох.
   — Почему ты об этом никому не рассказал? — спросил я. — Почему не написал?
   — Сперва не решался, — сказал он. — Попробовал бы кто рассказать подобную историю, ему пришлось бы бежать из страны. Потом, когда уже можно было, у меня пропала охота.
   — Не жди от меня пощады, — сказал я. — Ты мне все расскажешь сейчас же.
   Он остался у меня до рассвета. Под конец мы настолько устали, что уже переговаривались знаками и односложными репликами. Когда он кончил рассказ, я проводил его в такси до его дома у парка Сентенарио, увидел, как просыпаются ископаемые в Музее естественных наук, и попросил шофера разбудить меня в районе Сан-Тельмо. Но уснуть я не мог. Я не мог спокойно спать все это время до нынешней минуты, когда наконец добрался до места, где могу повторить эту историю, не боясь исказить ни тон ее, ни детали.
   Было это в июле или августе 1943 года, сказал Эмилио. Шестая армия фон Паулюса начинала долгую осаду Сталинграда, фашистские заправилы голосовали против Дуче в пользу конституционной монархии, но судьба войны была еще не ясна. Эмилио метался от одного издательства к другому, и от многих любовных связей разом к отказу от всех них. В ту зиму он познакомился с бездарной актрисой по имени Мерседес Принтер, и она наконец приучила его к оседлой жизни. Она не была фантастической красавицей, сказал Эмилио, но выделялась среди других женщин тем, что заботилась не о нем, а о себе самой. Ей только и надо было что танцевать. Каждую субботу она отправлялась с Эмилио по всем кабачкам и клубам их района, где Флорентино шлифовал свой тенор в мехах аккордеона Анибала Троило[81] и где оркестр Фелисиано Брунелли закручивал такие вариации фокстрота, что разбудил бы мертвых. Мерседес и Эмилио говорил о пустяках, слова для них не имели никакого значения. Важно было лишь одно — чтобы жизнь текла, как тихий ручеек. Порой Эмилио, который тогда работал в «Нотисиас графикас», развлекался, объясняя Мерседес остроумные комбинации различных шрифтов; она расплачивалась за эту техническую абракадабру, рассказывая о поправках, которые в последнюю минуту либреттист Мартинелли Маса делал в диалогах «Несчастья», модного радиоромана. Наедине они говорили обо всем, исследовали с фонарями туннели тела, обещали друг другу любовь только в настоящем, ибо, как говорила Мерседес, понятие будущего гасит всякую страсть: завтрашняя любовь — это никакая не любовь. В одну из таких бесед на утренней заре Мерседес ему рассказала про Эвиту.
   «Уж ты как хочешь, а мне ее жалко, — сказала Мерседес. — Она слабенькая, болезненная, я к ней питаю симпатию. Знаешь, как мы подружились? Мы обе играли в „Росарио“. Делили не только мужчин, но и еду, и комнатку, в общем, все, но почти не разговаривали. Она была занята своими делами, я — своими. Ее интересовали импрессарио, мужчины богатенькие, пусть даже старые и пузатые, а мне больше нравилось танцевать милонгу. Ни у нее, ни у меня лишнего песо не было. Один мой друг подарил мне шелковые чулки, так я их берегла как сокровище. Ты не можешь себе представить, что такое чулки из настоящего шелка, — дунешь на них, и они рвутся. И вот однажды вечером они у меня пропали. Мне выходить на сцену, а я их не нему найти. Тут появляется Эвита, вся такая накрашенная. Че, ты не видела моих чулок? — спросила я. Извини, Мерседес, я их взяла, говорит она. Мне захотелось ее убить, но когда я посмотрела на ее ноги, я не узнала своих чулок. На ней были чулки дешевые, простые. Ты ошиблась, это не мои чулки, говорю я. А твои у меня вот здесь, отвечает она и показывает на бюстгальтер. Грудки-то у нее были маленькие, из-за этого она комплексовала, вот и использовала мои чулки как заполнитель. Сперва я ужасно обозлилась, но потом одумалась и давай хохотать. Она показала мне чулки. Они были совсем целые, без единой затяжки. Обе мы вышли на сцену смеясь, и публика не понимала, чему мы смеемся. И в дальнейшем мы часто виделись. Она приходила в мой пансион выпить мате, мы болтали часами. Славная девушка, но очень замкнутая. Теперь она поправляется после затяжной болезни. Ходит такая грустная, унылая. Почему бы тебе не пригласить какого-нибудь друга? Мы бы вместе могли пойти куда-нибудь. Эмилио пригласил какого-то хирурга с напомаженными волосами, твердым воротничком и в шляпе, который коллекционировал фотографии артистов. Он заранее примирился с тем, что вечер будет убит попусту, сказал он мне, один из тех вечеров, после которых чувствуешь сухость и пустоту. Если бы не то значение, какое эти события приобрели впоследствии, Эмилио обо всем бы забыл. Он ведь не знал — не мог знать, — что со временем эта девушка станет Эвитой. Также и Эвита этого не знала. Бывают у истории подобные ловушки. Если бы мы могли себя увидеть внутри истории, сказал Эмилио, мы бы ужаснулись. Истории бы не стало, потому что никто не захотел бы пошевельнуться.
   Встречу назначили в кафе «Мунич» на южном берегу. На Эвите была диадема из белых цветов и густая вуаль до кончика носа. Эмилио она показалась пошлой, бесчувственной даже к собственной болезни и беде. Больше всего его поразила в ней, сказал он, белизна кожи. Кожа у нее была такая белая и прозрачная, что видны были все узоры вен и, казалось, все извивы мысли. В ней не было ничего физически привлекательного, сказал он, никакой магнетической силы — ни доброй, ни злой.
   По другую сторону улицы, за рядом тополей и бобовых деревьев, находился мол, от которого одинокий мореплаватель Вито Думас год назад начал свое кругосветное плавание на «Лег II», паруснике десятиметровой длины. С часу на час город ожидал его возвращения. Хирург, следивший за бесконечными схватками Думаса с муссонами Индийского океана и пенными горами мыса Горн, пытался заинтересовать Эвиту описаниями режущих ветров и шквала с градом, с которыми сталкивался мореплаватель за триста дней непрерывного одиночества, но она слушала его с отсутствующим взором, точно хирург говорил на каком-то чужом языке и звуки его слов падали куда-то далеко, в невидимую реку за противоположным тротуаром.
   Мерседес захотела танцевать, но Эвита, казалось, была равнодушна ко всем желаниям — и чужим, и своим собственным. Кивнув, она ответила: «Потом, чуть погодя», не двигаясь с места, охваченная какой-то заразительной грустью. Она воодушевилась лишь тогда, когда Эмилио предложил отправиться в «Фантасио» на улице Оливос, где каждый вечер собирались продюсеры «Архентина соно филм» и модные актрисы.
   Ни на единый миг, сказал Эмилио, у него не было ощущения, что Эвита то беззащитное существо, о котором рассказывала Мерседес. Скорее она казалась ему одной из тех уличных кошек, которые выживают, несмотря на холод, голод, жестокость людей и прихоти природы. Когда они пришли в «Фантасио», она осталась сидеть за столом, наставив щупальца, высматривая, кто с кем сидит, и убеждая Эмилио познакомить ее с кем-нибудь. Он повел ее за руку в угол, где продюсер Атилио Ментасти ужинал с Сиксто Пондалем Риосом и Карлосом Оливари, второстепенными поэтами и удачливыми либреттистами радиороманов. Я был давним другом всех троих, сказал Эмилио, но мне было неловко появляться перед ними вот так, с этой никчемной бабенкой. Я был сильно смущен и представил ее, заикаясь:
   — Эва Дуарте, амплуа инженю на радио.
   — Какая я тебе инженю, че, — поправила она меня. — На радио Бельграно со мной уже заключили контракт как с примой нашей труппы.
   Она хотела было сесть за этот чужой стол, однако Ментасти, человек ледяного нрава, остановил ее:
   — Я с тобой, крошка, уже поздоровался. Теперь проваливай.
   Молния ненависти блеснула в глазах Эвы, рассказывал Эмилио. С тех пор как она приехала в Буэнос-Айрес, ее оскорбляли и унижали столько раз, что она уже ничему не удивлялась: она копила в памяти длинный перечень обид, мечтая раньше или позже отомстить за них. Оскорбление, нанесенное Ментасти, было из самых тяжких. Она никогда его не простила, она никого не желала простить. Если Эве удалось стать кем-то, сказал Эмилио, так это потому, что она поставила себе правилом не прощать.
   Они прошли обратно по залу, который теперь заполнили пары. Оркестр играл фокстрот. Увидели Мерседес в обнимку с хирургом на дальнем конце зала. Она танцевала задорно, весело, прислушиваясь только к огню в своем теле. Эвита же, напротив, вернувшись на место, даже рта не раскрыла.
   Эмилио не знал, что делать. Он спросил ее, не грустит ли она, на что она, не поднимая глаз, ответила, что женщины всегда грустят. Быть может, сказал Эмилио, она со мной и не разговаривала. По прошествии стольких лет тот вечер для него был скорее воображаемым, чем действительно бывшим. Парочки танцевали на свободном месте в полутьме под звуки Гершвина и Джерома Керна. Слышался шелест платьев, шарканье туфель, гул голосов. В этом смутном шуме и гомоне внезапно прорезался голос Эвиты, которая, видимо, следовала за ходом своих мыслей:
   — Как бы вы поступили, Эмилио, если бы Мерседес забеременела?
   Вопрос был для Эмилио настолько неожиданным, что он не сразу понял его смысл. Оркестр играл «The Man I Love»[82]. Хирург раскачивал Мерседес, словно ее тело было из тюля. Пондаль Риос курил гаванскую сигару. Эмилио вспомнились (то есть через полвека он сказал, что в этот миг вспомнились) садистские стихи Оливари[83]: «Всего приятней мне видеть твое гибкое тело, \ когда оно наслаждается под моим бичом».
   — Я повел бы ее сделать аборт, а что? — ответил он рассеянно. — Сами понимаете, оба мы никак не годимся на то, чтобы растить ребенка.
   — Но она могла бы родить ребенка так, чтобы вы не знали. Как бы вы поступили, если бы она родила? — настаивала Эвита. — Я вас спрашиваю, потому что никак не могу понять мужчин.
   — Почем я знаю. Странные мысли приходят вам в голову. Думаю, мне было бы приятно видеть моего ребенка. Но Мерседес я бы уже никогда не захотел увидеть.
   — Таковы мужчины, — сказала Эвита. — Они чувствуют по-другому, не так, как мы, женщины.
   Разговор этот возник без всякого повода, но в полумраке этого заведения, именовавшегося «Фантасио», похоже, все было сплошным сумбуром. Оркестр удалился, хирург вместе с Мерседес вернулись за столик. Эвита, вероятно, дожидалась их — она перестала разглаживать себе юбку, как конфузливая девочка, и сказала:
   — Я пойду. Не хочу портить вам вечер, но я себя неважно чувствую. Не надо было мне сюда приходить.
   И это было почти все, рассказывал Эмилио. Мы ее проводили в ее квартиру, которую она снимала в переулке Сеавер, и отправились с Мерседес в плохонький отель на Авениде-де-Майо, где я в эти годы обитал. Мы разделись, и я заметил, что Мерседес какая-то отчужденная. Вероятно, она и я, мы приближались к концу, сказал Эмилио, хотя до разрыва протянули еще больше года. Вероятно, она была обижена за то, что мы с ней не протанцевали ни одного танца. В ту пору я уже отказывался ее понимать — признаюсь, и тогда не мог, и теперь не могу понять ни одну женщину. Я не знаю, что они думают, не знаю, чего хотят, знаю только, что они хотят противоположное тому, что думают. Она села перед трельяжем, стоявшем в том отеле, и принялась снимать макияж. Это всегда означало, что любовью заниматься мы не будем и, погасив свет, повернемся спиной, даже не коснувшись друг друга. Протирая себе лицо ваткой с кремом, она словно невзначай сказала:
   — Ты, конечно, даже не понял, в какой беде, в каком отчаянии теперь Эвита.
   — Какое там отчаяние, — возразил Эмилио. — Она чокнутая. Спрашивала меня, как бы я поступил, если бы ты забеременела.
   — Ну и как бы ты поступил? Что ты ей ответил?
   — Да не помню, — солгал Эмилио. — Женился бы. Сделал бы тебя несчастной.
   — Она была беременна, — сказала Мерседес. — Эвита. Но проблема была не в этом. Ни отец, ни она не хотели ребенка. Он — потому что уже был женат, она — чтобы не губить свою карьеру. Проблема была в том, что аборт кончился катастрофой. Ее всю искромсали. Повредили дно матки, связки, фаллопиеву трубу. Через полчаса, когда она еще была вся в крови, начался перитонит. Пришлось срочно класть ее в клинику. Больше двух месяцев прошло, пока она поправилась. Я была единственным человеком, который тогда ее навещал ежедневно. Она чуть не умерла. Была на краю могилы. Чуть не умерла.
   — А тот, кто ее обрюхатил? — спросил Эмилио. — Он что делал?
   — Он вел себя неплохо. Он порядочный человек. Оплатил клинику до последнего сентаво. В выборе акушерки он не виноват. Не он ее выбирал.
   — Такие вещи случаются часто, — сказал Эмилио. — Это ужасно, но случается часто. Пусть благодарит Бога, что осталась жива.
   — В те месяцы она предпочла бы умереть. Когда ее хахаль узнал, что она вне опасности, он укатил в Европу. Ее карьера чуть не пошла прахом. Журналы о ней не упоминали, никто ее не приглашал. Спасло ее упоминание в «Антене», где о ней сказали как об оставшейся без работы малой звезде. «Если Эва Дуарте не работает, причина в том, что ей не предлагают ролей, достойных ее уровня», — говорилось там. Люди на такие приманки клюют. А потом ее спас военный переворот. Подполковник, который руководит радиостанциями, влюбился в нее.