Томас Элой Мартинес
Святая Эвита

   Посвящается Сусане Роткер, как и все прочее


   Я хочу явиться миру коллекцией почтовых открыток.
Эвита Дуарте. Интервью для журнала «Антена». 13 июля 1944 г.

1. «МОЯ ЖИЗНЬ ПРИНАДЛЕЖИТ ВАМ»

   (Из выступления по радио 7 декабря 1951 г.)
   Придя в себя после обморока, длившегося более трех дней, Эвита окончательно убедилась, что умирает. Жестокие колики в животе прекратились, тело снова обрело чистоту, осталось наедине с самим собой, в блаженном покое вне времени и места. Не переставала только причинять боль мысль о смерти. То, что она наступит, было не самое худшее. Самым худшим была сплошная белизна, пустота, одиночество инобытия — стремительно, как галопирующий конь, удалявшееся тело.
   Хотя врачи без устали повторяли, что анемия проходит и через месяц или два она поправится, у нее едва хватило сил открыть глаза. Она не могла подняться с постели, как ни пыталась сосредоточить всю свою энергию в локтях и в пятках, и даже от небольшого напряжения при повороте на тот или другой бок, чтобы унять боль, она оставалась без сил.
   Да, теперь она была похожа на ту Эвиту, которая приехала в 1935 году в Буэнос-Айрес без гроша за душой и выступала в захудалых театриках за чашку кофе с молоком. Тогда она была ничем, даже меньше, чем ничем: бесприютный воробышек, надкусанная карамелька, такая худышка, что смотреть больно. Потом ее постепенно сделали прекрасной страсть, память и смерть. Она сама свила себе кокон красоты и вышла из него королевой — кто бы мог в это поверить!
   «Когда я с ней познакомилась, она была брюнеткой, — рассказывала приютившая ее актриса. — Глаза грустные, и смотрела она так, будто прощалась, — не разглядишь, какого они цвета. Нос крупный, толстоватый, и зубы слегка торчащие. Грудь хоть и плоская, но, в общем, фигурка недурная. Она была не из тех женщин, на которых мужчины на улице оглядываются, — симпатична, но не настолько, чтобы кого-то лишить сна. Теперь, когда подумаю о том, как высоко она взлетела, я спрашиваю себя: где научилась так свободно обращаться с властью эта жалкая, хрупкая девочка, как достигла она такой непринужденности и легкости в речи, откуда взяла силу трогать самое наболевшее в сердцах людей? Какой сон, навеянный мечтами, какой волшебный ягненок своим блеяньем разжег ей кровь, чтобы она в одночасье превратилось в то, чем стала, — в королеву?»
   «Возможно, это было результатом болезни, — сказал гример, работавший с ней в двух ее последних фильмах. — До того, сколько ни клали ей на лицо краски, за лигу было видно, что она совсем заурядная особа, — никак нельзя было научить ее изящно садиться, правильно пользоваться столовым прибором, жевать с закрытым ртом. Но когда через год-два я снова ее увидел… Что вам сказать? Богиня! Лицо так похорошело, что словно бы излучало какую-то аристократическую ауру и изящество сказочной принцессы. Я разглядывал ее — что это за волшебный грим? Ничего подобного: все те же кроличьи резцы, мешавшие сомкнуть губы, выпуклые и вовсе не дразнящие глаза, в довершение мне показалось, что ее нос стал еще крупней. Волосы действительно стали другими: прямые, покрашенные в белокурый цвет, коса закручена простым пучком. Красота шла у нее изнутри, самопроизвольно».
   Никто словно не замечал, что из-за болезни она не только худела, но и становилась меньше ростом. Поскольку ей до самой кончины разрешали носить мужнины пижамы, Эвита всякий раз все больше тонула в просторной одежде. «Не кажется ли вам, что я стала каким-то карликом, пигмеем?» — говорила она окружавшим ее кровать министрам. Те отвечали лестью: «Не говорите так, сеньора. Если вы пигмей, то как тогда назвать нас: вшами, микробами?» И старались сменить тему. Сиделки, не желая того, возвращали ее к действительности. «Смотрите, как хорошо вы сегодня поели! — твердили они, убирая нетронутые тарелки. — Сразу заметно, сеньора, что вы чуточку пополнели». Они обманывали ее, как ребенка, и разгоравшийся внутри и не находивший выхода гнев мучил ее больше всего — больше, чем болезнь, чем упадок сил, чем панический ужас, что вдруг проснешься мертвой и не будешь знать, что делать.
   Неделю тому назад — уже целую неделю? — у нее на мгновение остановилось дыхание (как бывает у людей, страдающих анемией, по крайней мере ей сказали, что так бывает). Очнувшись, она увидела, что находится внутри прозрачной, заполненной жидкостью камеры, на глазах марлевые повязки, в ушах ватные тампоны. После двух-трех попыток ей удалось освободиться от трубок и зондов. К своему удивлению, она заметила, что в ее комнате, где редко что-либо перемещали, находится кучка монахинь, стоящих на коленях перед туалетным столиком, а на шкафах светятся матовые лампы. Возле кровати угрожающе высились две огромные кислородные подушки. С полочек исчезли флаконы с кремами и духами. Со стороны лестницы доносились шорохи, словно от взмахов крыльев летучих мышей.
   — С чего это такой переполох? — спросила она, привставая в постели.
   Все онемели от изумления. Лысый врач, лицо которого она вспомнила с трудом, подошел к ней и сказал на ухо:
   — Мы только что сделали вам, сеньора, небольшую операцию. Удалили нерв, который вызывал такую сильную головную боль. Теперь она больше не будет вас беспокоить.
   — Если вы знали, что в этом причина, почему так долго ждали? — Она повысила голос, заговорила властным тоном, который, казалось ей, уже утратила. — Ну-ка, помогите мне. Мне надо в уборную.
   Она спустила босые ноги и, опираясь на сиделку, села на унитаз. Из уборной услышала, что ее брат Хуан бежит по коридорам, возбужденно восклицая: «Эва спасена! Слава богу, Эва спасена!» В тот же миг она опять уснула. Она была так слаба, что только по временам просыпалась, чтобы хлебнуть несколько глотков чаю. Она потеряла ощущение времени, не замечала чередующихся сиделок. Однажды она спросила: «Какой сегодня день?» — и ей ответили: «Вторник, двадцать второе», но немного спустя, когда она повторила вопрос, ответ гласил: «Суббота, девятнадцатое», после чего она предпочла забыть о том, что для всех имеет так мало значения.
   Во время одного из кратких пробуждений она приказала позвать мужа и просила его немного побыть с ней. Про себя отметила, что он располнел, под глазами большие мясистые мешки. Выражение лица у него было растерянное, казалось, он предпочел бы уйти. Вполне естественно, ведь они почти год не бывали вместе наедине. Эвита взяла его за руки и почувствовала, что он вздрогнул.
   — За тобой плохо смотрят, Хуан? — спросила она. — От своих забот ты потолстел. Перестань так много работать и приходи по вечерам навестить меня.
   — Что я могу поделать, Чинита[1]? — оправдывался он. — Целые дни сижу, отвечая на письма адресованные тебе. Там больше трех тысяч писем, и во всех что-то у тебя просят: пособие на детей, свадебный наряд для невесты, детские игрушки, место сторожа и тому подобное. Надо тебе поскорей подняться, пока я тоже не заболел.
   — Оставь шуточки. Ты знаешь, что завтра или послезавтра я умру. Если я прошу тебя приходить, так это потому, что мне надо кое-что тебе поручить.
   — Проси о чем хочешь.
   — Не оставляй моих бедняков, моих оборванцев. Все эти люди, которые вокруг тебя вертятся, Хуан, и лижут тебе сапоги, в один прекрасный день от тебя отвернутся. Но не бедняки. Только они умеют оставаться верными. — Муж погладил ее по голове. Она отвела его руку. — Одно я не смогу тебе простить.
   — Если я снова женюсь, — попытался он пошутить.
   — Жениться можешь столько раз, сколько хочешь. Для меня же лучше. Тогда ты поймешь, чего лишился. Чего я хочу, так это чтобы люди меня не забыли, Хуан. Не дай им меня забыть.
   — Будь спокойна. Все предусмотрено. Тебя не забудут.
   — Понятно. Все предусмотрено, — повторила Эвита.
   На другое утро она проснулась с ощущением такой бодрости и легкости, что примирилась со своим телом. После стольких причиненных им страданий она теперь даже не ощущала его. Тела не было, было только дыхание, желания, невинные картины тех мест, куда она хотела бы пойти. В груди и в руках оставались следы слабости, отнюдь не потусторонней, отнюдь не мешающей подняться. Надо это сделать поскорей, чтобы захватить всех врасплох. Если врачи попытаются ей помешать, она будет уже одета для выхода, разок-другой на них прикрикнет и поставит их на место. Встать, встать сейчас же. Но едва она попробовала шевельнуться, обычная жуткая, сверлящая боль в затылке вернула ее к осознанию болезни. Пытка была очень краткой, но мучительной — как бы предупреждением, что ее тело не изменилось. Какое это имеет значение? — сказала она себе. Я умираю — разве это не так? А раз умираю, все дозволено. В тот же миг на нее нахлынула новая волна легкости. Прежде она не отдавала себе отчета, что лучшее средство избавиться от какой-либо помехи — признать, что таковая существует. Внезапное это открытие наполнило ее радостью. Она больше ничему не будет сопротивляться — ни зондам, ни внутривенным вливаниям, ни облучению, обжигавшему ей спину, ни болям, ни смертной тоске.
   Ей когда-то сказали, что болеет не тело, но все существо человека. Если ее существо сумеет восстановиться (а именно это было трудней всего, ведь, чтобы его излечить, надо было его увидеть), все остальное будет вопросом времени и силы воли. Но ведь ее существо здорово. Пожалуй, никогда еще оно не чувствовало себя лучше. Да, больно шевелиться в постели, переворачиваться с боку на бок, но стоит откинуть простыни, и сойти с кровати будет легко. Она сделала попытку, и вот она на ногах. Вокруг в креслах спали сиделки, ее мать и один из врачей. Как ей хотелось, чтобы они ее увидели! Но она не стала их будить из опасения, что они, все вместе, заставят ее снова лечь. На цыпочках она подошла к выходившим в сад окнам, выглянуть из которых ей всегда был недосуг. Она увидела свисающий по стене плющ, гребни хакаранда[2] и магнолии на пологом склоне сада, широкий пустынный балкон, пепельно-серый газон, увидела аллею, мягкую дугу авениды, которая теперь называлась «авенида Либертадор», волокна тумана в полутьме — все было как будто в кино. И вдруг до нее донесся гул голосов. Или то были не голоса? В воздухе носилось нечто, вздымавшееся и опускавшееся, как если бы свет старался обогнуть какие-то препятствия или, извиваясь, тянулся в темноте некий бесконечный трек. Был момент, когда ей послышались слоги ее имени, только разделенные краткими паузами: «Эээ-вии-таа». На востоке, из глубин реки, вставал рассвет, тем временем дождь сбрасывал серое облачение тумана и оживал, алмазно искрясь. На аллее виднелись зонты, мантильи, пончо, огоньки свечей, распятия и аргентинские флаги над процессией. Какой сегодня день? — спросила она себя. Почему флаги? Сегодня суббота, прочла она в настенном календаре. Суббота — и все. Двадцать шестое июля, суббота, год тысяча девятьсот пятьдесят второй. Это не день национального гимна, не день Мануэля Бельграно[3], не день Святой Девы Луханской, не какой-либо из священных перонистских праздников. Но вот они, ее бедняки, бродят там как неприкаянные души. Вон та, что молится на коленях, это донья Элиса Техедор, все в том же траурном платке, как тогда, когда она попросила у меня вернуть ей повозку для молока и двух лошадей, украденных у ее мужа в рождественское утро; а тот человек в шляпе набекрень, что прислонился к ограде полицейского участка, это Висенте Тальятти, для которого она добилась места полуофициального художника; парни, зажигающие людям свечи, это двое сыновей доньи Дионисии Ребольини, которая попросила у меня дом в Лугано и умерла раньше, чем ей сумели предоставить жилье в Матадерос[4]. А почему плачет дон Луис Лехиа? Почему все они обнимаются, почему воздевают руки к небу, проклинают дождь, стонут от отчаяния? Неужели это они говорят, что я слышу: Эээ-вии-таа, разве ты не выйдешь? Нет, я не собираюсь выходить, дорогие мои обездоленные, мои оборванцы, идите отдыхать, наберитесь терпения. Если бы вы могли меня увидеть, вы бы успокоились. Но я не могу допустить, чтобы меня видели такой, как сейчас, когда я так плохо выгляжу, так исхудала. Они привыкли, что я являюсь перед ними более величавой, нарядно одетой, — как же могу я их разочаровать своим изможденным видом, отсутствием былой бодрости и объятым скорбью духом.
   Да, но она может записать для них обращение по радио и проститься с ними на свой лад, препоручая их своему мужу, как делала всегда, — но для этого у нее еще есть целое утро, чтобы разработать голос, распорядиться установить микрофоны и взять в руку платочек на случай, если она не справится со своими чувствами, как было в последний раз. Целое утро, а также остаток дня, и завтрашний день, и там, на горизонте, все оставшиеся ей дни. Новая волна слабости возвратила ее в постель, свет в ее теле погас, и овладевшая ею блаженная легкость наполнила сном, — из одного сна она перешла в другой, в третий — спала так, как будто никогда в жизни не спала.
   Было тогда часов девять или четверть десятого вечера? Полковник Карлос Эухенио де Моори вел в Школе военной разведки второе свое занятие о понятии секретности и об использовании слухов. «Слухи, — говорил он, — это тайные знаки, предваряющие момент, когда отдельные факты становятся непреложной истиной». Он уже процитировал труды Уильяма Стентона о структуре китайских тайных лож и лекции философа Фрица Маутнера[5] о неспособности языка охватить всю сложность реального мира. Но теперь он сосредоточился на слухах. «Всякий слух вначале безвреден, так же как всякая истина вредна, ибо не поддается искажению, ее не передают из уст в уста». Он стал рыться в своих записках, ища цитату из Эдмунда Бёрка[6], но в этот момент явился один из гвардейских офицеров с сообщением, что только что скончалась супруга президента. Полковник собрал свои бумажки и, выходя из аудитории, сказал по-немецки: «Слава богу, что все кончилось».
   Последние два года Полковник по приказу некоего генерала из Службы разведки, который в свой черед сослался на приказ Перона, вел наблюдение за Эвитой. Его необычайная обязанность состояла в том, чтобы делать ежедневные донесения о мучивших Первую даму маточных кровотечениях, о которых президенту, видимо, должно было быть известно лучше, чем кому-либо. Но так уж обстояли дела в то время — никто никому не доверял. Навязчивым кошмаром людей среднего класса было то, что откуда-то из тьмы нахлынет орда варваров, чтобы отнять у них дом, службу и сбережения, как это вообразил Хулио Кортасар в рассказе «Захваченный дом». Эвита, напротив, видела действительность совсем по-иному: ей были ненавистны олигархи и предатели родины, желавшие придушить своим сапогом обездоленный народ (так она говорила, в своих речах она брала самые высокие ноты патетики), и она просила помощи у масс, чтобы «вытащить на свет предателей из их мерзких нор». В гостиных высшего класса как заклятие против гневного топота бедняков читали цивилизованные сентенции из «Листа в бурю» Линь Ютана, лекции об удовольствии и нравственности Джорджа Сантаяны и сарказмы героев Олдоса Хаксли. Эвита, разумеется, не читала. Когда ей надо было выйти из затруднительного положения, она по совету мужа цитировала Плутарха или Карлейля. Она предпочитала доверять прирожденной мудрости. Была она очень занята. По утрам принимала от пятнадцати до двадцати профсоюзных делегаций, во вторую половину дня посещала несколько больниц и какую-нибудь фабрику, возглавляла открытие новых дорог, мостов и родильных домов, два-три раза в месяц выезжала в провинции, каждый день произносила пять-шесть речей, коротких обращений, боевых призывов, с полдюжины раз в одной фразе заявляла о своей любви к Перону, все больше повышая регистр, а затем возвращаясь к исходной точке, как в фуге Баха: «Мои постоянные идеалы — это Перон и мой народ»; «Я поднимаю свое знамя за дело Перона»; «Я никогда не перестану благодарить Перона за то, чем я являюсь и что имею»; «Моя жизнь принадлежит не мне, а Перону и моему народу, они — мои постоянные идеалы». Ее речи оглушали, утомляли.
   Полковник не брезговал никакой работой по слежке и, чтобы наблюдать за Эвитой, некоторое время служил в свите ее помощников. Власть — это всего лишь набор данных, повторял он про себя, и неизвестно, какой из фактов, которые я собираю, мне когда-нибудь пригодится для более важных целей. Он писал донесения столь же подробные, сколь несовместимые с его рангом: «Сеньора теряет много крови, но не желает вызывать врачей… Она запирается в своей уборной и тайком меняет ватные тампоны… Кровь у нее льется рекой. Невозможно различить, когда это вызвано болезнью, а когда менструацией. Она стонет, но только когда никого нет. Помощницы слышат, как она стонет в уборной, и предлагают ей помощь, но она отказывается…
   Подсчет потери крови 19 августа 1951 года: пять и три четверти кубических сантиметров.
   Подсчет потери крови 23 сентября 1951: девять и семь десятых кубических сантиметров».
   Такая дотошность показывала, что Полковник опрашивал сиделок, копался в мусорных ведрах, разматывал использованные бинты. Как говорил он сам, он действовал в духе своей родовой фамилии Моори Кёниг, «болотный Царь».
   Самое пространное его донесение датировано 22 сентября. В тот день некий служащий североамериканского посольства сообщил ему конфиденциальную медицинскую информацию в обмен на полный перечень кровотечений, что позволило Полковнику сочинить документ в более научном стиле. Он писал: «После обнаружения у супруги Перона изъязвленной эрозии на шейке матки была произведена биопсия и установлен диагноз — внутриматочная карцинома, вследствие чего в качестве первоочередной меры намечено обработать пораженный участок внутриполостным облучением, а затем немедля прибегнуть к хирургическому вмешательству. То есть, проще говоря, обнаружен рак матки. Ввиду запущенности процесса есть предположение, что в ходе операции придется произвести гинекологическую чистку. Специалисты, лечащие сеньору, считают, что она проживет шесть, от силы семь месяцев. Они попросили срочно вызвать специалиста из нью-йоркской Мемориальной онкологической больницы для подтверждения того, что в подтверждении уже не нуждается».
   С того момента как Эвита была отдана на попечение врачей, Полковнику уже особенно нечего было делать. Он попросил освободить его от его миссии в свите помощников и разрешить ему передавать элите молодых офицеров свои обширные познания в методах контрразведки, инфильтрации, в криптограммах и теориях слухов. Он стал вести спокойную жизнь преподавателя, между тем как на агонизирующую Эвиту сыпались почетные титулы: «Возглавляющая Смиренных», «Несущая Надежду», «Лента в Ордене Освободителя Генерала Сан-Мартина[7]», «Духовная Руководительница и Почетная Вице-Президентша Нации», «Мученица Труда», «Попечительница провинции Пампа, города Ла-Плата и селений Кильмес, Сан-Рафаэль и Мадре-де-Дьос».
   В последующие три года в аргентинской истории много кое-чего происходило, но Полковник держался в стороне, поглощенный своими лекциями и изысканиями. Эвита умерла[8], и бдения над ее телом продолжались двенадцать дней под высоким куполом Секретариата труда, где она когда-то истекала кровью, выслушивая просьбы народных масс. К гробу приложилось полмиллиона человек. Некоторых приходилось оттаскивать силой, так как они пытались покончить с собой у подножия катафалка, пустив в ход нож или капсулу с ядом. На стенах траурного зала были развешаны восемнадцать тысяч венков, не меньшее количество украшало заупокойные службы в столицах провинций и в главных городах округов, где усопшая была представлена на фотографиях трехметровой высоты. Полковник присутствовал на бдении вместе с двумя помощниками, служившими у нее, все были с обязательными траурными повязками. Он простоял десять минут, прочитал молитву и удалился понурившись. В день похорон он лежал в постели и следил за движением похоронной процессии, слушая сообщения по радио. Гроб был водружен на пушечный лафет, и вез его отряд из тридцати пяти представителей профсоюзов в одних рубашках, без пиджаков. Семнадцать тысяч солдат выстроились вдоль улиц, отдавая честь покойнице. С балконов было сброшено полтора миллиона желтых роз, белых гвоздик, орхидей с Амазонки, душистого горошка с озера Науэль-Уапи и хризантем, присланных японским императором на военных самолетах. «Числа, — сказал Полковник. — У этой женщины нет теперь другой связи с реальностью, одни числа».
   Прошли месяцы, и реальность тем не менее продолжала ею заниматься. Выполняя ее просьбу о том, чтобы ее не забыли, Перон приказал забальзамировать тело. Работа была поручена испанскому анатому Педро Ара, прославившемуся тем, что он сохранил руки Мануэля де Фалья словно играющими «Любовь колдуньи». На третьем этаже здания ВКТ — Всеобщей конфедерации труда — устроили тщательно охраняемую лабораторию.
   Хотя труп никто не мог видеть, люди воображали, что он там покоится под сенью небольшой часовни, и по воскресеньям приходили прочесть молитвы и возложить цветы. Постепенно Эвита превращалась в некий рассказ, который, не закончившись, вызывал к жизни следующий. Она перестала быть тем, что говорила и делала, чтобы стать тем, что говорили о ее речах и делах.
   Пока воспоминание о ней облекалось плотью, становилось телом и люди драпировали это тело в складки собственных воспоминаний, из тела Перона — все более тучного, все более беспомощного — уходила история. Среди слухов, которые изучал Полковник со своими учениками, были толки о военном перевороте, ожидаемом между июнем и сентябрем 1955 года. В июне попытка потерпела неудачу, в сентябре Перон рухнул.
   Он бежал на парагвайской канонерке, стоявшей на ремонте в верфях Буэнос-Айреса. Там Перон в течение четырех бессонных ночей, ожидая, что его убьют, написал историю своего романа с Эвой Дуарте. Это единственный текст в его жизни, где прошлое строится как сплетение чувств, а не как политический инструмент, хотя цель Перона (несомненно, сознательная) ударить по своим противникам как боевой дубинкой мученичеством Эвиты.
   Больше всего впечатляют эти страницы тем, что, хотя речь идет о любви, слово «любовь» не появляется там ни разу. Перон пишет: «Мы мыслили в унисон, как бы одним мозгом, чувствовали одной душой. И естественно, что из подобной общности идей и чувств родилась та привязанность, которая привела нас к браку». Та привязанность? Нет, в устах Эвиты звучали выражения совсем иного сорта. Самое умеренное, что она говорила своим обездоленным, было: «Я люблю генерала Перона всей душой и ради него отдала бы свою жизнь тысячу и один раз». Если бы существовала единица измерения чувств и если бы можно было применить ее к двум процитированным фразам, было бы нетрудно установить эмоциональную дистанцию, отделявшую Эвиту от ее супруга.
   Но в дни восстания против Перона другое проявление реальности интересовало Полковника. Самым тривиальным было проявление лингвистическое: уже никто не называл экс-президента по имени или по воинскому званию, которого он вскоре будет лишен. В официальных документах его именовали «беглый тиран», «свергнутый диктатор». Эвиту называли «эта женщина», но в частных беседах позволяли себе более жесткие выражения. Она была «Кобыла», что на жаргоне той эпохи означало «шлюха», «подстилка», «гулящая». Обездоленные не отвергали полностью это определение, но перевернули его смысл. Для них Эвита была кобыла-матка, водительница табуна.
   После падения Перона ряды военных сократились вдесятеро вследствие беспощадных чисток. Полковник опасался, что его не сегодня-завтра отправят в отставку за то, что он служил в свите помощников Сеньоры, но его дружба с некоторыми революционными главарями из числа тех, для кого он был наставником и поверенным в Школе военной разведки, и его признанная опытность в раскрытии заговоров помогли ему удержаться несколько недель на плаву в кабинетах военного министерства. Там он набросал сложный план убийства «беглого диктатора» в Парагвае и другой, еще более хитроумный, — как захватить его прямо в постели и отрезать ему язык. Однако победивших генералов Перон уже не беспокоил. Головную боль, лишившую их сна, причиняли им останки «этой женщины».
   В своем кабинете Полковник, включив на полную громкость «Магнификат» Баха, начал было писать об использовании шпионов по методу Сун Цзу, когда ему передали вызов от временного президента республики. Было одиннадцать вечера, и уже целую неделю лил не переставая дождь. Воздух был насыщен комарами, кошачьим мяуканьем и запахом гнили. Полковник не мог взять в толк, зачем он вдруг понадобился, и он быстро записал несколько данных, касающихся двух-трех деликатных дел, которые, возможно, ему поручат. Быть может, следить за действиями агитаторов-националистов, которых на этой неделе удалили из правительства? Или выяснить, кому намерены отдать власть военные в Бразилии после поспешного отречения президента Кафе Филью? Или что-либо еще более секретное, более подпольное, например, разыскать норы, в которых беглые шайки перонистов зализывают свои раны? Он ополоснул лицо, сбрил двухдневную щетину и углубился в лабиринты Дома правительства. Заседание происходило в зале с зеркальными стенами и аллегорическими бюстами Правосудия, Разума и Провидения. Письменные столы были усеяны засохшими сандвичами и усыпаны сигаретным пеплом. Временный президент республики, казалось, был возбужден настолько, что едва владел собой. Это был господин с бледным, круглым лицом, подчеркивающий фразы астматическими паузами. Губы тонкие, почти белые, затемненные тенью крупного носа. Сгорбленная фигура вице-президента, движения его челюстей напоминали муравья. Вдобавок он носил большие черные очки и не снимал их даже в темноте. Хриплым голосом он приказал Полковнику стоять. Беседа, предупредил он, будет короткой.