Толпа возбуждается. Кое-где гаснут факелы. Наплывает, как потоки лавы, возглас: «Сейчас!» Неумолимое «сейчас» раскрывает свои крылья, крылья нетопыря, бабочки. Это «сейчас» гудит в устах скотоводов и хлеборобов, ничто не в силах сдержать их неистовство, их натиск, их огненный порыв. (Безумное пиршество этого слова продолжалось, по подсчетам газеты «Демокрасиа», больше восемнадцати минут. Но в изданиях «НоДо» и «Сусесос Архентинос» отметили только десять секунд. Предлагаю режиссеру продолжать эти кадры, пока зрители не изнемогут. Предлагаю придать этой сцене эротический, чувственный характер. Возможно, таким образом удастся отчасти достигнуть реального накала.) ХОР ГОЛОСОВ:
   Сейчас! Сейчас! Сейчас! (И т. д.) Эвита разражается рыданиями. Она уже не стыдится плакать. ЭВИТА:
   И все равно не думайте, что это меня удивляет. Я уже давно знаю, что настойчиво называлось мое имя. И я от этого не отказывалась. Я делаю это для народа и для Перона, потому что нет никого, кто мог бы хоть отдаленно сравниться с ним. Я это делаю для вас, чтобы вы увидели, что в партии есть люди, способные быть вождями. Назвав мое имя, генерал мог бы мгновенно оградить себя от партийных раздоров…
   — Вот сакраментальный момент ее выступления, — сказал парикмахер. — Эвита обнажается. Я — это не я, говорит она. Я то, чего хочет мой муж. Я разрешаю ему плести его интриги, пользуясь моим влиянием. Раз он дал мне его имя, я ему даю мое. Это было ужасно, но никто не понимал смысла ее слов.
   — Она сама не понимала, что говорит, — заметил я.
   ЭВИТА:
   Но никогда в моем сердце, сердце простой аргентинской женщины, не было мысли, что я могу занять это пост. Друзья…
   Наступил решающий момент. Кинокамера словно стала живым существом. Она вздрагивает, она растерялась. Куда теперь смотреть? Камера почуяла страхи толпы, она тоже взмокла от страха. Она мечется туда-сюда: море факелов, Эвита.
   ХОР ГОЛОСОВ:
   Нет! Нет!
   ЭВИТА:
   Сегодня вечером… Сейчас четверть восьмого. ..Я… Пожалуйста… В половине десятого по радио…
   ХОР ГОЛОСОВ:
   Сейчас! Сейчас!
   В последнем выпуске «НоДо» оказался, должно быть, случайно сделанный панорамный снимок, передающий накаленную атмосферу на трибуне. Мы там видим Эспехо, дающего Перону робкие, неслышные нам объяснения. Эвита спрашивает, что делать. Ей бы впору осыпать его упреками. Но она их сдерживает. Перон, стоя спиной к толпе, указывает пальцем на кинокамеру.
   ПЕРОН:
   Убрать это сейчас же!
   В сумятице, царящей на трибуне, нелегко различить, где чей голос. Временами слышатся истерические, пронзительные всхлипы, их могла издавать только несчастная Эвита.
   ЭСПЕХО:
   Друзья… Сеньора… Товарищ Эвита просит вас подождать всего два часа. Мы останемся здесь, пока она не объявит нам свое решение. Мы не уйдем, пока она не даст благоприятного ответа, которого жаждет трудовой народ.
   В бесконечном движении опять реют белые платочки и колышутся бесчисленные факелы.
   ЭВИТА:
   Друзья! Как сказал генерал Перон, я сделаю то, что скажет народ.
   Заключительная овация. Люди падают на колени. Объектив камеры уходит куда-то ввысь, удалясь от божественной Эвиты и Ее дивной музыки, от алтаря, где Ее только что принесли в жертву, от факелов, зажженных ради Ее скорбной ночи (Согласилась она? Еще не все потеряно. Но нет, она не согласилась.)
   — Я не знал, что делать с последней фразой Эвиты, — сказал я парикмахеру. — Она загадочна. Признаюсь, у меня было искушение убрать ее. Или рассечь на две части, от чего смысл изменился бы. Я подумал, что можно показать Эвиту, говорящую: «Друзья, как сказал генерал Перон». А потом дать паузу, многоточие, быть может, картину толпы, принуждающей Эвиту. В кинохрониках есть тысячи метров пленки со всевозможными проявлениями чувств толпы. Я мог бы выделить два-три типа подходящих эмоций и вставить сюда. А под конец вернулся бы к Эвите крупным планом, произносящей вторую половину своей сентенции: «Я сделаю то, что скажет народ». Излишне объяснять вам, что подобные подтасовки в кино — обычное дело. Пропуска при монтаже или затемнения кадра достаточно, чтобы выдумать другое прошлое. В кино нет истории, нет памяти. Здесь все — современная жизнь, чистое настоящее. Единственно подлинное — сознание зрителя. И эта последняя фраза Эвиты, так сильно взбудоражившая толпы на Открытом собрании, со временем превратилась в пустой звук. Без эмоций этого момента она ничего не значит. Обратите внимание на синтаксис. Совершенно необычный. Перон мне сказал, чтобы я делала то, что скажет народ, но то, что народ говорит мне, чтобы я делала, это не то, что мне сказал Перон.
   — Все выступления Эвиты были похожи одно на другое, — перебил меня парикмахер. — Все, кроме этого. Она очень ловко владела своими эмоциями, но плохо владела словами, Стоило ей остановиться, чтобы подумать, она портила все дело. То, что вы написали, очень хорошо, мне тут нечего возразить. Вы сделали что могли. Это официальная история. Другая история не заснята. Она за пределами кино. И ее даже невозможно придумать, потому что главная актриса умерла.
   Светало. Места за столиками в кондитерской «Рекс» начали заполняться телефонистками и банковскими кассирами, приходившими позавтракать. Солнечные лучи по временам пролегали между узорами сигаретного пепла и лениво кокетничавшими комарами, безнаказанно и безостановочно летавшими утром и вечером, в засуху и в дождь. Я встал, чтобы пойти помочиться. Парикмахер пошел вслед за мной и стал мочиться рядом.
   — В этом фильме нет главного, — сказал он. — Нет того, что один я видел.
   Он меня заинтриговал, но задавать вопросы я побоялся.
   — Не хотите ли вместе пройтись? — сказал я. — Мне уже не хочется спать.
   Мы пошли к спуску улицы Коррьентес, между продавцами лотерейных билетов и киосками филателистов. Я увидел женщину в одном чулке, с распухшими щеками, бежавшую по мостовой между машинами, увидел подростков-тройняшек, говоривших одновременно, каждый сам по себе. Не знаю, почему я все это заметил. Бессонная ночь наполнила мое воображение предчувствиями, беспричинно возникавшими и исчезавшими. Когда мы поравнялись с отелем Хоустена, почти в конце спуска, парикмахер пригласил меня выпить чашку горячего шоколада. В коридорах ресторана стояли широкие кушетки, на которых когда-то Альфонсина Сторни и Леопольдо Лугонес[44] лежали перед тем, как приняли решение покончить с собой. Посетителям приходилось беседовать, глядя друг на друга сквозь хрустальные вазы, из которых поднимался целый лес искусственных гвоздик. Не буду тащить читателя по болотам нашего последующего диалога, в котором не было ничего из того, о чем я сейчас упомянул. Ограничусь записью сообщений парикмахера, которые дополняют почти в том же ключе его рассказ пятнадцатилетней давности.
   Когда закончилось Открытое собрание, Эвита попросила меня проводить ее в Дом президента. На улицах не было ни души. Мы шли в беспробудной тишине кошмара. Эвита вся дрожала — ее опять била лихорадка. Я поднялся с нею в комнатку перед спальней и накинул на нее пуховое одеяло.
   — Я попрошу, чтобы вам приготовили стакан чаю, — сказал я.
   — И стакан для тебя, Хулио. Не уходи еще.
   Она скинула туфли и сняла накладной пучок. Я даже не помню, о чем мы говорили. Кажется, я ей советовал новый лак для ногтей. И вдруг мы услышали голоса на нижнем этаже. Там располагался военный караул, что было признаком появления генерала. Перон был человек, придерживавшийся строгих привычек. Ел мало, для развлечения слушал комические радиопередачи и рано ложился спать. В этот раз меня удивил его необычно громкий голос.
   — Эвита, Чина! — позвал он раздраженным, как мне показалось, тоном.
   Я не хотел мешать и поднялся.
   — Никуда не уходи, — приказала Сеньора и выбежала, разутая, из комнаты.
   Генерал, видимо, был совсем близко.
   — Эва, нам надо поговорить, — услышал я.
   — Конечно, нам надо поговорить, — повторила она. Они заперлись в спальне, но массивная дверь, выходившая в переднюю комнату, осталась приоткрытой. Если бы все произошло не так быстро и неожиданно, я бы, разумеется, удалился. Меня удержал страх выдать себя шумом. Сидя на краешке стула, я замер — и слышал весь их разговор.
   — …перестань спорить и слушай, что я скажу, — говорил генерал. — Очень скоро партия объявит твою кандидатуру. Ты должна будешь от нее отказаться.
   — И не подумаю, — ответила Эвита. — Меня не вынудят эти сукины дети, которые убедили тебя. Меня не вынудят ни попы, ни богачи, ни твои дерьмовые солдафоны. Ты не хотел меня выдвигать, разве не так ? Теперь можешь заткнуться. Меня выдвинули мои бедняки. Если ты не хотел, чтобы я была кандидатом, не надо было меня выдвигать. Теперь уже поздно. Или меня назовут официально, или никого не назовут. Я не дам втоптать себя в грязь.
   Муж подождал, пока она выговорится.
   — Не советую тебе упрямиться. Тебя провозгласили. Но дальше идти нельзя. Чем раньше ты откажешься, тем будет лучше.
   Я почувствовал, что она сдается. Или она притворялась?
   — Я хочу знать почему. Объясни мне, и я успокоюсь.
   — Что еще тебе объяснять ? Ты же знаешь не хуже меня, как обстоят дела.
   — Я выступлю по национальному каналу, — сказала она. Голос ее дрожал. — Завтра утром. Выступлю, и все закончится.
   — Это самое лучшее. Не импровизируй. Скажи, чтобы тебе подготовили выступление, несколько слов. Откажись, не приводя объяснений.
   — Ты сукин сын! — взорвалась она. — Ты хуже всех. Я не хотела этого выдвижения. По мне, так можешь сунуть его себе в задницу. Но я уже ввязалась в это, и все потому, что ты захотел. Ты пригласил меня на танец — разве нет ? Вот я и танцую. Завтра рано утром я выступлю по радио и соглашусь. Никто меня не остановит.
   На миг настала тишина. Я слышал взволнованное дыхание обоих и испугался, что они тоже могут услышать мое дыхание. Потом заговорил он, произнося слова размеренно, по слогам.
   — У тебя рак, — сказал он. — Ты умираешь от рака, и тут ничего нельзя поделать.
   Никогда не забуду вулканический взрыв рыданий, долетевший в темноту комнатки, где я укрылся. То были рыдания, обжигающие огнем, рыдания ужаса, одиночества, утраченной любви.
   Эвита закричала:
   — Дерьмо! Дерьмо!
   Я услышал, как забегала прислуга, и вышел из дому деревянными шагами, словно сомнамбула.
   Парикмахер отвернулся и стал смотреть в другую сторону. Когда он взглянул на меня, я отвел глаза. Этот человек был переполнен воспоминаниями и давними чувствами, и я не хотел, чтобы они мне передавались.
   — Пойдемте уже, — сказал я. Мне хотелось быть подальше от этого утра, от этого отеля, от того, что я увидел и услышал.
   — Я вернулся домой часа в два ночи, — продолжал парикмахер.
   Я почувствовал, что он уже говорит не со мной.
   —Мои кузины в ночных рубашках ждали меня. Альсина из какого-то закутка на улице видела, как генерал проследовал на Открытое собрание, но, поскольку движение толпы увлекало их то туда, то сюда, они, когда Эвита начала говорить, уже были вблизи трибуны, в двадцати или тридцати шагах. «Мы видели ее фарфоровое личико, — сказала та, что с зобом, — видели длинные, как у пианистов, пальцы, сияющий ореол вокруг волос»… Я ее перебил: «У Эвиты нет никакого ореола, — сказал я. — Уж меня-то вы на эту выдумку не купите». «Нет, есть, — настаивала та, у которой нос длинней. — Мы все его видели. А в конце, когда она прощалась, мы еще увидели, как она вознеслась над трибуной на метр или полтора, точно не знаю, и поднялась в воздух, и ореол у нее сиял так ярко, что только слепой бы его не увидел».

5. «Я СМИРИЛАСЬ С ТЕМ, ЧТО БУДУ ЖЕРТВОЙ»

   (Заключительная фраза главы V в книге «Смысл моей жизни»)
 
   Письменный стол Полковника в Службе разведки украшали две гравюры. Более крупная была непременная репродукция картины Бланеса[45], портрет освободителя Хосе Сан-Мартина, готового ко всем опасностям войны. Сюжетом второй гравюры был порядок. Она воспроизводила эскиз карандашом и темперой, изображавший Иммануила Канта, шагающего по улицам Кенигсберга, меж тем как жители города проверяют свои часы. У философа флюс, щека повязана платком, но он энергично шагает, сознавая, что каждый его шаг укрепляет порядок в городе и отгоняет бедствия хаоса. Горожане, выглядывая с балконов или из-за дверей своих лавок, повторяют ежедневный ритуал, выставляют на своих часах время, отмечаемое прогулкой Канта. Внизу гравюры, произведения иллюстратора Фердинанда Беллермана, надпись на немецком языке: «Мое отечество — порядок».
   У Полковника была привычка к точности. Каждое утро он записывал в тетрадь дела, которые завершил, и те, которые ему предстоит осуществить. В записи этого дня впервые фигурирует неожиданная задача: Эвита. Встретившись с мумификатором в святилище, Полковник наконец увидел тело в стеклянном ящике. Его не так поразило само это зрелище, как то, насколько трудно ему оказалось оправиться от столь непривычного состояния — изумления. Согласно записям доктора Ара, Эвита была жидким солнцем, застывшей лавой вулкана. В таком случае нелегко будет ее уберечь, подумал он. Что там у нее внутри движется? Потоки газа, ртути, сухого льда? Возможно, анатом прав и при перевозке тело испарится. Наверно, оно ядовито. А если труп, который я видел, это не она? Это подозрение неотступно тревожило его, как поставленная не на месте мебель.
   Он записал в тетрадь:
   22 ноября. Сколько есть тел ? Быть может, мать знает еще какие-то детали? Поговорить с ней. Нанести на Женщину неуничтожимую метку, поставить клеймо, как на кобыле. Установить местонахождение копий. Определить тайное место, где она будет покоиться до нового приказа. Разработать план операции по перевозке. Наметить день и час: 23-го, в полночь?
   Предстояло слишком много работы. Надо приступить как можно раньше. Он взял трубку и позвонил донье Хуане. Пришлось подождать, пока ее позовут: он услышал в трубке шум ее старческих шагов, астматическое дыхание, надтреснутый голос:
   — Чего еще от меня надо?
   — Я полковник Моори Кёниг. — Имя и фамилия были произнесены с нажимом. — Президент республики поручил мне похоронить по-христиански вашу дочь. Вы самая близкая ее родственница. Мне необходимо с вами встретиться, чтобы уладить кое-какие формальности. Могу ли я…
   — У меня ни разу не спрашивали разрешения на то, что делали. Не понимаю, почему сейчас…
   — Я приеду к вам до полудня. Вы будете дома?
   — Я уже много дней прошу выдать паспорта моей семье, — сказала мать. Почти на каждом слове она слегка перхала. — Полиция не отдает их мне. Может, вы что-то сделаете. Принесите их мне. Я хочу отсюда уехать. Всей семьей. В этой стране стало невозможно жить.
   — Невозможно жить? — повторил Полковник.
   — Приезжайте. Пора уже покончить со всеми этими делами.
   Он стал искать в куче газет на столе каких-нибудь упоминаний о трупе. Уже несколько месяцев не появлялось ни строчки. Из суеверия или из страха? В любой момент все могло выйти наружу. Теперь, когда телу предстоит перейти из рук в руки, никто не мог гаранитировать секретность. Он прочитал:
   В СОЕДИНЕННЫХ ШТАТАХ ПРОДАЮТ ЗЕМЕЛЬНЫЕ УЧАСТКИ ДЛЯ ЖИЗНИ НА ЛУНЕ
   Нью-Йорк. Какая-то подозрительная Корпорация поддержки, основанная бывшим директором планетария, уже приобрела четыре тысячи клиентов, готойых внести каждый по одному доллару.
   ЦЕНЫ НА ГОРЮЧЕЕ ПОКА НЕ БУДУТ ПОВЫШЕНЫ
   Это объявил министр промышленности, инженер Альваро Карлос Альсогарай, участвующий в разработке программы экономического восстановления страны, разоренной политикой свергнутого диктатора.
   ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ ЕДИНЫ, КАК НИКОГДА
   Временный президент республики, генерал Педро Эухенио Арамбуру, в своем вчерашнем выступлении по радио подчеркнул несокрушимую и единодушную солидарность всего офицерского состава перед лицом задач, поставленных Освободительной Революцией…
   С величайшим вниманием Полковник просмотрел краткие сообщения. Ничего. Какое облегчение! Ничего.
   Он подошел к занавешенным темным окнам кабинета и посмотрел на хакаранда на авениде Кальяо, упорно продолжающие цвести. В их кронах, вверху, жужжали пчелы. Мирное жужжанье не вязалось с шумом автобусов и трамваев. Пчелы в Буэнос-Айресе? Была весна, обилие листьев и бумаги засоряло канализацию, но пчелы все же не нарушали налаженный порядок жизни.
   В садике доньи Хуаны тоже было с рассвета полно пчел. Мать вышла подышать утренним воздухом и вдруг увидела над собой зигзаги летящего роя. Она возвратилась в дом, чтобы рассказать о чуде, и тут кто-то у входа хлопнул в ладоши, вызывая хозяев. В такой час?
   Поглядев в глазок, она узнала плешь мажордома, преданно служившего Эвите почти до самой смерти ее смерти. В руке у него были две папки, он хотел их передать ей.
   — Что вы мне принесли, Ренци? Что я с этим буду делать?
   — Это записи вашей дочери. Я с большим трудом вынес их из резиденции.
   — Оставьте их у себя, Ренци. Я покидаю Буэнос-Айрес. Сохраните их до моего возвращения.
   — Я принес их вам, рискуя жизнью, донья Хуана, — настаивал Ренци. — Мне не хотелось бы думать, что мои усилия были напрасны.
   Когда эту историю четырнадцать лет спустя мне рассказывал сам Ренци, о нем уже почти никто не помнил. Мне пришлось порыться в нескольких архивах, прежде чем я отыскал следы его прошлой жизни. Как мне удалось установить, его жизнь была богата событиями. На размытой фотографии газеты «Демокрасиа» он обращался с просьбой соблюдать тишину к группе женщин, молящихся под дождем о здоровье Сеньоры у входа в Дом президента. Невысокий, медлительный, сильно потеющий человечек, верный мажордом, следовавший за Эвитой как тень и вместе с ней исчезнувший. Я прочитал, что он был сержантом пехоты, пока Перон не взял его в свое личное услужение, сперва шофером, а затем дворцовым интендантом. Но очень скоро Ренци обратился в веру Эвиты и Перону служил уже только из вежливости. Всякий раз, как она принимала простой народ, мажордома тоже обуревала жалость к самому себе, и на глаза наворачивались слезы. Сеньоре даже было стыдно видеть его в таком состоянии, и она тихонько ему говорила: «Идите в ванную, Ренци. Я не хочу, чтобы вы тут устраивали спектакль». В ванной он думал: «Я не должен плакать, не должен плакать. Она держится твердо, а я-то, какую жалкую роль я играю». Но от этой мысли его еще сильнее одолевали слезы.
   Ренци явился к донье Хуане часов около восьми утра. Лысина его потела, шляпа в руке дрожала, он напрасно пытался спрятать обтрепанные манжеты сорочки. Донья Хуана стала освобождать ему проход среди разбросанных в холле чемоданов, но Ренци остановил ее — мол, не стоит трудиться.
   — Я должен сразу уйти, — сказал он, хотя это было неправдой.
   В тот единственный раз, когда я с ним разговаривал, он признался, что ему стало не по себе. «Мне так хотелось уйти, боже правый! — сказал он. — Отдать бумаги и поскорей уйти».
   Он прослужил уже три года в качестве интенданта в Доме президента, когда до него дошел слух о том, что Эвита погибает от рака. Ее изможденный вид, ее худоба пробудили у Ренци такое чувство преданности, что оно превозмогло стыдливость: он обмывал ее от мочи, натирал маслом ее опухшие ноги, утирал ей слезы и сопли. Чтобы скрыть от нее, что из-за болезни она ужасающе исхудала, он убрал все большие зеркала и закрепил движок весов на сорока шести постоянных килограммах. Уже в последние дни агонии, когда процессии женщин двигались с окраин Буэнос-Айреса на площадь Республики, взывая о чуде, которое спасло бы ей жизнь, Ренци выключил все радиоприемники, чтобы Эвита не услыхала непрерывный душераздирающий плач народных толп.
   Когда Сеньора скончалась, Перон стал исчезать из резиденции на целые недели, и мажордом, не зная, чем заняться, бродил в тишине по пустым коридорам с метелкой в руке, охотясь за микроскопическими пылинками. В памяти Ренци (трусливой памяти, как сказал он мне, из которой исчезли счастливые минуты) сохранилось воспоминание о том, как президентский дворец с каждым днем все больше приходил в упадок: на дамастовой обивке кресел появлялись пятна плесени, обрывались нити золотистой бахромы занавесей, и по ночам было слышно яростное продвижение термитов в балясинах лестничных перил. Перон ненавидел этот дом, и дом ненавидел его. В этой ненависти не было и минутного перемирия, пока Перона не свергли, пока он не решил бежать.
   В день бегства Ренци проводил его к автомобилю, поднес чемоданы, а когда генерал обернулся, чтобы его обнять, мажордом притворился, будто не видит, и, засунув руки за пояс, направился в дом. Он уплатил служащим последнее жалованье, уплатил себе и решил дождаться ночи в комнате Сеньоры, которая стояла запертой с кануна ее похорон. Там еще лежали нетронутые лифчики и трусики от Диора, которые Эвита в часы своей агонии велела купить, и праздничный наряд, сшитый портным Хамандреу за три дня до ее кончины, в надежде ее обмануть. Ренци погладил эти реликвии, понюхал остаток губной помады, пудру «Коти», «Шанель № 5», расстелил на кровати шелковые комбинации и атласные пижамы, хранившиеся в комодах под целлофановой пленкой, накинул себе на плечи горностаевую пелерину, присланную Политбюро Советского Союза в подарок Сеньоре в первые месяцы 1952 года с коротким письмом самого Сталина, и разрыдался на тех же подушках, на которых рыдала она, проклиная подлую смерть, не пощадившую ее.
   Чтобы отпугнуть мародеров, он включил несколько ламп. В эти первые часы после бегства генерала Перона в стране не было правительства, и, судя по тому, что говорили по радио, было установлено перемирие на время переговоров. Лил не переставая дождь, и люди сидели дома из страха перед вольными стрелками. Рано утром из Дома президента была удалена охрана — там уже некого было охранять.
   За дверцей, скрытой между ящиками секретера, которая открывалась нажатием на потайную пружину, Ренци обнаружил с полсотни исписанных листов, по виду представлявших собой черновики книги, которую Сеньора писала во время болезни, озаглавленную «Мое послание». Характер почерка менялся. Некоторые фразы, начертанные угловатым почерком, рассыпались на отдельные неровные буквы, как если бы само дыхание слов превращало Эвиту в разных людей. Другие листы, где почерк был правильный и округлый, видимо, писались в те моменты, когда она, не имея сил приподняться, предпочитала диктовать. Во второй папке хранился тот же текст, но уже напечатанный на машинке, хотя с пропусками и со значительной правкой.
   На дне тайника лежала стопка школьных тетрадок, помеченных годами 1939-м и 1940-м, когда Эвита прокладывала себе путь как театральная актриса. Нечетные страницы начинались со слов, подчеркнутых несколькими линиями: Ногти, Волосы, Ноги, Макияж, Нос, Репетиции, Расходы на больницу, дальше следовал перечень рекомендаций, всегда незаконченный.
   Ренци начал читать, но остановился, сам удивившись своей нескромности. Пока Сеньора была жива, он тщательнейшим образом оберегал ее частную жизнь, и ему подумалось, что тем больше почтения он должен оказывать ей теперь, когда Эвиты нет и она не может себя защитить. Эти тетради относились к самому секретному и несчастливому периоду ее короткой жизни, а потому они не должны были попасть на глаза кому-либо чужому. Читать их позволительно только матери, подумал Ренци, в этот момент он и решил передать их донье Хуане. Машинописный текст «Моего послания» он оставил в потайном ящике секретера, а школьные тетради и рукопись спрятал среди белья в своих вещах. В полночь он запер все двери резиденции на двойной поворот ключа и вышел в дождь искать такси.
   Через два месяца, когда он наконец собрался с духом, чтобы пойти к донье Хуане, она была в слишком нервном состоянии, чтобы осознать ценность этих документов. Она оставила их на чемоданах и поблагодарила Ренци одной из тех грубоватых, необдуманных фраз, которые создали ей славу женщины без сантиментов: «Видите, что творится у меня в доме, а тут еще вы явились с этими бумагами. Пчел на улицах видели? Посмотрите на них. Мне от них жутко. Их тысячи». Ренци повернулся к ней спиной и ушел не прощаясь, ушел навсегда как из того холла, так и из этой истории.
   У себя в спальне мать испытала очередной приступ судорог. Было жарко, влажный воздух давил, как слой ила. Она уцепилась за короткую паузу, когда отпустили судороги, и, лежа неподвижно, почувствовала, что где-то совсем близко грядет конец чего-то. Конец света? Ухожу не я, уходит то, что меня окружает. Это конец моей страны. Конец без Эвы, без моего Хуансито. Конец моей семьи. Сами того не сознавая, мы оказались по другую сторону, там, где смерть. Когда вздумаю посмотреть на себя в зеркало, ничего не увижу, там не будет никого. Я даже не смогу отсюда уехать, потому что меня тут никогда не было.
   Теперь она вспоминала как счастье все то, что когда-то переживалось ею как злополучие. Тосковала по педали швейной машины, за которой испортила себе глаза, игру в карты с постояльцами ее пансиона в Хунине, жимолость у облупившихся стен, вечерние прогулки вдоль железной дороги, ссоры с соседями и кино по средам, когда у нее ком становился в горле от истерик Бетти Дэвис и любовных страданий Нормы Ширер. Это была только половина того, по чему она тосковала, тосковать обо всем у нее уже не было сил. Она предоставила этой второй половине отделиться от ее усталой плоти и стучаться в двери других тел. Больше нет сил ни на что, Господи Иисусе, даже на мысли о своей душе.