— Ты сошла с ума, Чинита? — говорил он, качая головой. Безутешный взгляд Эвы причинял ему страдание. — Тебе нельзя выходить. Иней еще не растаял. Ты свалишься окончательно.
   — Снимите мне боль в затылке, — настаивала она, — и вы увидите, что я справлюсь. Приложите пластырь с анестезией на пятки. Я справлюсь. Если я тут останусь одна, я умру. Пусть лучше меня убьет боль, чем тоска. Неужели никому меня не жаль?
   Муж приказал, чтобы ее одели, и вышел из комнаты, пробормотав:
   — Ты, Чинита, как всегда. Делаешь в конце концов то, что ты хочешь.
   Ей сделали две инъекции — одну, чтобы снять боль, и вторую, для поддержания ясности ума. Синяки под глазами затушевали кремами и слоем пудры. И так как она упорно желала сопровождать президента, стоя под дождем в открытом автомобиле, наскоро смастерили корсет из гипса и проволоки, чтобы она могла держаться прямо. Куда хуже оказалась пытка бельем и нижней юбкой — прикосновение даже шелковой ткани обжигало ей кожу. Однако после этого мученья, продолжавшегося полчаса, она твердо перенесла жесткость платья, вышитую шапочку, которой украсили ей голову, чтобы скрыть ее худобу, закрытые туфли на высоком каблуке и норковую шубку, в которой поместились бы две Эвиты. Хотя с лестницы ее снесли в кресле на колесах, которое катили солдаты, к дверям дворца она прошла на своих ногах и, выйдя, улыбалась так, словно чувствует себя прекрасно. Было легкое головокружение от слабости и приятное ощущение свежего воздуха, которым она не дышала уже тридцать три дня. Уцепившись за руку мужа, она выдержала натиск людей на парадных лестницах Конгресса, и если не считать краткого обморока, от которого она быстро оправилась в медицинском кабинете Палаты депутатов, она изящно, как в лучшие времена, перенесла церемонию принесения президентской присяги и приветствия целовавших ей руку министров. Потом, когда они с мужем проезжали по улицам в парадном «кадиллаке», она приподнялась на цыпочках, чтобы не было заметно, что тело ее стало меньше, съежилось, как у старушки. В последний раз увидела она облупившиеся балконы пансиона, где спала в юности, увидела развалины театра, где исполняла роли с двумя словами: «Кушать подано»; увидела кондитерскую «Опера», где ей приходилось выпрашивать все: кофе с молоком, одеяло, местечко для сна, фото в журналах, жалкий монолог в вечернем радиотеатре. Увидела большой дом возле Обелиска, где два раза в месяц купалась в холодной воде в грязноватом бассейне; увидела себя во дворе с глициниями на улице Сармьенто, где лечилась от чесотки камфорным спиртом и от вшей керосином; увидела, как сохнут на солнце хлопчатобумажная юбка и полинявшая льняная блузка, которые целый год были единственным ее нарядом; увидела истрепанные трусы, пояса без резинок, простые чулки, и она спрашивала себя, как это она поднялась из унижения и грязи, чтобы нынче ехать в «кадиллаке», словно королева, с поднятой в приветствии рукой, читая в глазах людей преклонение, какого никогда не удостаивалась ни одна актриса. Эвита, любимая Эвита, владычица моего сердца. Завтра она умрет, но что за важность! Заплатить за такую жизнь и сотни смертей будет мало.
   На другой день боли были страшнее тех, что терпела на костре Жанна д'Арк. Эвита бранила божественное Провидение за свои муки и врачей за их советы лежать спокойно. Она хотела умереть, хотела жить, хотела, чтобы ей возвратили ее утраченное тело. Так провела она еще двое суток, пока ее не одурманили наркотиками и болезнь, утомленная долгим сражением, не удалилась в темные глубины тела. Мать и сестры сменялись по очереди у ее постели, но в тот день, когда Эвита пришла в сознание, возле нее была только донья Хуана. Они выпили по чашке чаю и долго сидели молча, обнявшись, пока Эвита, как всегда, не спросила, какой нынче день и по какой причине ей не принесли газет.
   У матери голени были обмотаны бинтами, она то и дело сбрасывала туфли и клала ноги на кровать дочери. Из окон лился мягкий солнечный свет, и хотя стояла зима, снаружи слышалось воркование голубей[11].
   — Уже шестое июня, — ответила мать, — и врачи не знают, что с тобой делать, Чолита[12]. Ломают себе голову, не понимают, почему ты не хочешь лечиться.
   — Не обращай на них внимания. Моя болезнь поставила их в тупик. Они обвиняют меня, потому что не могут обвинять себя. Они умеют только резать да сшивать. А мою болезнь, мама, не вырежешь и не сошьешь. Она где-то там, глубже. — На мгновение взор ее затуманился. — А в газетах что пишут?
   — Что им писать, Чолита? Пишут, что в Конгрессе ты была прелестна, совсем не похожа на больную. Им понравились норковая шубка и изумрудное колье. В «Демокрасии»[13] напечатали снимок семьи, приехавшей из Чако[14], чтобы тебя увидеть; в процессии они не могли пробиться и стали возле витрин издательства «Каса Америка», ждали, пока тебя покажут по телевидению. От волнения они разрыдались, и тут их запечатлел фотограф. Поверишь ли, глядя на этот снимок, я сама разревелась. Что еще пишут, не знаю. Ты считаешь, это важно? Вот посмотри на вырезки. В Египте военные все еще грозятся, что вышвырнут короля взашей. Пусть вышвыривают, правда? Мерзкий толстяк. Он на год тебя моложе, а кажется стариком.
   — Меня назовут старухой из-за того, что я так отощала.
   — Ты с ума сошла! Все считают тебя красавицей. Два-три килограммчика прибавить тебе не помешало бы, спорить не стану. Но и такая, как ты есть, красивее женщины не найти. Иногда я смотрю в зеркало и спрашиваю себя: откуда у меня такая дочь? Подумай, если бы мы остались в Хунине[15] и ты бы вышла замуж за Марио, того, из кондитерской! Вот было бы обидно!
   — Знаешь, мама, мне неприятно вспоминать о тех временах. Эти люди причинили мне больше страданий, чем болезнь. Стоит вспомнить о них, и у меня пересыхает в горле. Ты и не представляешь, что они о тебе говорили.
   — Представляю, но это меня не трогает. Теперь они душу продали бы, чтобы быть на моем месте. Странная штука жизнь, верно? Подумай, когда ты стала жить с тем издателем журнала — как бишь его? — ты была на седьмом небе. Бедняжка Элиса в отчаянии просила, чтобы я уговорила тебя порвать с ним — мол, ее мужа в их военном округе доводят до бешенства сплетнями. Мол, твою свояченицу фотографируют в трико, ее целуют в театральных уборных, она всем бочкам затычка. Я была тверда, вспомни. Я им заявила: «Чола не такая, как вы. Она артистка». А Элиса твердит свое: «Мама, где ваша голова? Чола живет с женатым мужчиной, который к тому же еврей». А я им говорю: «Она влюблена, оставьте ее в покое».
   — Я не была влюблена, мама. Никогда не была влюблена, пока не встретила Перона. В Перона я влюбилась раньше, чем его увидела, за его дела. Не у всех женщин так бывает. Не все женщины понимают, что встретили мужчину, созданного для них, и что другого никогда не будет.
   — Я знаю, что Перон необыкновенный, но и твоя любовь к нему тоже не похожа ни на какую другую.
   — Зачем мы об этом говорим, мама? У тебя была жизнь не такая, как моя, и скорее всего мы друг друга не поймем. Если бы ты влюбилась не в папу, а в другого мужчину, ты, наверно, была бы другой. Перон сумел пробудить во мне самое лучшее, и если я Эвита, так именно поэтому. Вышла бы я замуж за Марио или за того журналиста, была бы я Чола или Эва Дуарте, но не Эвита, — понимаешь? Перон помог мне стать всем, чем я хотела. Я подталкивала его и говорила: я хочу это, Хуан, хочу то, и он никогда мне не отказывал. Я могла занять любой пост, какой бы захотела. Не заняла больше, потому что не успела. Из-за того, что я так торопилась, я и захворала. А что сказали бы другие мужчины? «Чола, ступай на кухню, свяжи пуловер». Ты не представляешь, сколько пуловеров я связала в редакциях журналов. С Пероном было по-другому. Я безумно его любила — понимаешь? И всякий раз, когда я тебе говорила: я люблю Перона всей душой, Перон мне дороже жизни, я этим говорила: я люблю себя, люблю себя.
   — Ты, Чола, ничем ему не обязана. То, что у тебя внутри, это твое, и только твое. Ты лучше его лучше нас всех.
   — Сделаешь мне одолжение? — Она отцепила от колье золотой ключик, легкий, как ноготок, с затейливыми засечками. — Отомкни им правый ящик секретера. Там, сверху, на самом виду, два письма. Дай их мне. Хочу что-то тебе показать.
   Она спокойно лежала в постели, поглаживая простыни. Да, она была счастлива, но не так, как другие люди. Никто ведь не знает точно, что такое счастье. О ненависти, о несчастье, об утратах известно все, но не о счастье. А она знает. В каждый миг своей жизни она сознавала, чем могла быть и чем стала. На каждом шагу она себе повторяла: это мое, это мое, я счастлива. Теперь настал час горя: целая вечность горя в уплату за шесть лет полного счастья. Неужели это и есть жизнь, только это? Ей послышалась где-то вдали музыка оркестра, как на площади в ее родном городе. Или то было радио в комнате сиделок?
   — Два письма, — сказала мать. — Вот эти?
   — Прочти мне их.
   — Дай погляжу… Где очки? «Дорогая моя Чинита».
   — Нет, сперва другое.
   — «Дорогой Хуан». Это? «Дорогой Хуан»? «Мне очень грустно, потому что я не могу жить вдали от тебя»…
   — Я это писала в Мадриде, в первый день моего приезда в Европу. А может, в самолете, когда туда летела. Уже не помню. Видишь, какой почерк — корявый, нервный? Я не знала, что делать, хотела вернуться. Поездка едва началась, а мне уже хотелось обратно. Давай читай.
   — «…я так тебя люблю, что мое чувство к тебе это что-то вроде идолопоклонничества. Не знаю, как передать тебе, что я чувствую, но поверь, я в своей жизни очень упорно боролась за то, чтобы стать кем-то, и ужасно много страдала, но вот появился ты и сделал меня такой счастливой, что мне казалось, будто это сон, и поскольку у меня не было ничего иного, чтобы тебе предложить, кроме моего сердца и моей души, я их отдала тебе целиком, но в эти три года счастья я ни на миг не переставала обожать тебя и благодарить Небо за доброту Господа, даровавшего мне в награду твою любовь…» Я не буду читать дальше, Чола. Ты плачешь, из-за тебя я тоже заплачу.
   — Еще немножко, читай. Просто я ослабела.
   — «Я так тебе предана, любовь моя, что если бы Бог пожелал лишить меня этого счастья и забрал меня к себе, я и в смерти осталась бы тебе предана и обожала бы тебя с небес». Почему ты это писала, Чолита? Что за мысль была у тебя в голове?
   — Мне было страшно, мама. Я думала, что, когда вернусь из такой дали, его уже не будет. Что ничего не будет. Что я проснусь в комнате пансиона, как в молодости. Я умирала от страха. Все считали меня смелой, я ведь пошла дальше, чем какая-либо другая женщина. Но я не знала, мама, что делать. Единственное, чего я хотела, это вернуться.
   — Почитать тебе другое письмо?
   — Нет, кончай это. Прочти последнюю фразу.
   — «…Все, что тебе говорили о моей жизни в Хунине, подлость, клянусь тебе. В час моей смерти ты должен это знать. Все ложь. Я уехала из Хунина, когда мне было тринадцать лет, и что такого ужасного способна сделать в этом возрасте бедная девочка? Ты можешь гордиться своей супругой, Хуан, потому что я всегда берегла твое доброе имя и обожала тебя…»[16]
   — Какие сплетни ему доложили?
   — Да про Магальди, ты же знаешь. Но я не хочу об этом говорить.
   — Тебе, Чолита, следовало мне об этом рассказать, я бы приехала сюда и все объяснила. Никто лучше меня не знает, что из Хунина ты уехала чистой. Зачем ты унизилась до того, чтобы это писать? Если мужчина не верит, сам Господь Бог не вернет ему доверия. Но он тебе…
   — Читай другое письмо. И не разговаривай.
   — «Дорогая моя Чинита». Ишь, на машинке напечатано. Любовные письма, напечатанные на машинке, не так ценны, как написанные от руки. Наверно, продиктовал секретарю.
   — Не говори так. Читай.
   — «Я тоже очень грушу, что ты далеко, и считаю часы до твоего возвращения. Но если я решил, что ты должна поехать в Европу, причина в том, что никто другой не казался мне более способным распространять наши идеи и выразить нашу солидарность со всеми народами, недавно перенесшими бедствия войны. Ты делаешь огромное дело, и здесь, у нас, все считают, что ни один посол не сумел бы действовать так удачно. Не огорчайся из-за сплетен. Я никогда не обращал на них внимания, меня они не трогают. Еще когда мы не были женаты, мне пытались заморочить голову сплетнями, но я никому не позволял слово сказать против тебя. Когда я выбрал тебя, я это сделал из-за того, чем ты тогда была, и меня никогда не интересовало твое прошлое. Не думай, что я не ценю всего того, что ты для меня сделала. Я тоже много боролся, и я тебя понимаю. Боролся за то, чтобы стать тем, кем я стал, и чтобы ты стала той, кто ты есть. Так что будь совершенно спокойна, береги здоровье и не полуночничай. Что касается доньи Хуаны, за нее не волнуйся. Старуха — молодчина, она умеет за себя постоять, но клянусь тебе самым святым, я позабочусь о том, чтобы она ни в чем не нуждалась. Тысяча поцелуев и добрых пожеланий. Хуан».
   — Теперь, мама, ты понимаешь, почему я его так люблю?
   — А мне письмо кажется совсем обыкновенным, ничего особенного.
   — Он отправил его в Толедо, назавтра после получения моего. И ответил письмом вовсе не потому, что оно было необходимо. Зачем? Ведь мы каждый вечер говорили по телефону. Тут сказалась его чуткость, он хотел, чтобы мне было хорошо.
   — Ты этого заслуживала. Никакая другая женщина не написала бы того, что написала ты.
   — Он этого заслуживал. Теперь, мама, ты знаешь, что я была счастлива. Все, что я выстрадала, стоило того. Если хочешь, возьми себе эти письма. Ты видела столько раз меня голой, что еще одна откровенность не имеет значения.
   — Нет, такой голой, как сейчас, я никогда тебя не видела.
   — Ты одна это видишь. Ты и Перон. Сейчас меня волнует не нагота души. Если иметь в виду ее, я всегда жила обнаженной. Волнует меня другая нагота. Когда я опять потеряю сознание или произойдет что-то еще худшее, я не хочу, чтобы кто-то другой меня обмывал и раздевал — ты поняла? Ни врачи, ни сиделки, ни кто-либо чужой. Только ты. Мне стыдно, что меня увидят, мама. Я такая худая, так подурнела! Иногда мне снится, что я мертвая и что меня несут голую на Пласа-де-Майо. Кладут на скамью и все стоят в очереди, чтобы меня потрогать. Я кричу, кричу, но никто не приходит меня спасать. Не допусти, чтобы такое со мной произошло, мамочка. Не покидай меня.
   Уже несколько ночей донье Хуаните не спалось, но самой тяжелой была ночь на 20 сентября 1955 года — она не сомкнула глаз. То и дело вставала выпить мате и послушать известия по радио. Перон, ее зять, заявил о своей отставке, и в стране наступило безвластие. Опять стали ее беспокоить варикозные вены. Над щиколоткой появился синеватый вздувшийся отек, казалось вот-вот нарвет.
   В известиях говорили только о передвижениях восставшей армии. С Эвитой может произойти все что угодно, сказала мать мумификатору. Все что угодно.
   — Они заберут ее, чтобы растерзать на куски, доктор. За то, чего они не смогли сделать, когда она была жива, поплатится мертвая. Она была особенная, а в этой стране такого не прощают. Она с детства хотела быть особенной. Теперь, когда она беззащитна, они с ней расквитаются.
   — Не волнуйтесь, сеньора, — сказал врач. — Постарайтесь успокоить ваше материнское сердце. В такие моменты никто не ополчается на покойников.
   Мумификатор — человек вкрадчивый, льстивый. Чем больше он старался ее успокоить, тем меньше она ему верила.
   А кому в Буэнос-Айресе можно верить? С тех пор как донья Хуана сюда переехала, ей все внушало страх. Вначале ее ослепили комфорт и атмосфера лести. Эвита была всесильна, мать также. Каждый раз, как она, играя в рулетку в казино Мар-дель-Плата[17], делала ставку, крупье прибавляли к ее выигрышу несколько фишек по тысяче песо, и когда она играла в Блэк Джек с министрами, ей всегда, словно по волшебству, выпадали две дамы. Она жила в княжеском дворце в районе Бельграно[18], среди пальм и лавров. Однако Буэнос-Айрес в конце концов разрушил ее семью и наградил ее астмой. Ее комнаты нашпиговали микрофонами. Чтобы поговорить с дочками, ей приходилось писать в школьной тетрадке. После смерти Эвы она даже не решалась посетить зятя, да и зять ее не приглашал. Связь с властями осталась только через Хуансито, единственного ее сына, но негодяйка любовница обвинила его в мелком мошенничестве, и Хуансито со стыда покончил с собой. Меньше чем за девять месяцев в этом проклятом городе разрушилась ее семья. Железы Буэнос-Айреса выделяют смерть. Здесь сплошь только жадность да спесь. Просто непонятно, откуда у людей столько спеси. Бедная Эва. Она истекла кровью ради любви, и за это ей платят забвением. Бедняжка. Но ее врагам несдобровать. Пока Эва была жива, она всегда старалась пригасить свой огонь, чтобы не затмевать мужа. Мертвая, она заполыхает пожаром.
   Донья Хуана посмотрела в окно. Над дремлющей рекой появились первые полоски рассвета. Вдруг она услышала шум дождя, и одновременно в ушах у нее зашумел дождь, ливший несколько часов тому назад. Тогда по радио объявили, что морской флот, восставший против правительства, уничтожил нефтехранилища Мар-дель-Плата и с минуты на минуту будет бомбить Южную Гавань. Командующий мятежниками генерал Рохас пригрозил не оставить камня на камне, если Перон не отречется без всяких условий. «Рохас? — спросила себя донья Хуана. — Не тот ли помощник, который всегда предупреждал все капризы Эвы? Чернявенький коротышка в темных очках? И он тоже отвернулся от нее? Если загорится Южная Гавань, дочь окажется в огненной западне. Здание ВКТ находится вблизи Гавани, и пламя туда перекинется через час-два.»
   Она попыталась встать с кровати, но помешала внезапная судорога. Это вены. В последние недели варикозные сосуды воспалились от бессмысленной ходьбы, которая ни к чему не привела. Два раза в день она ходила в приемные депутатов просить, чтобы ей увеличили пенсию за заслуги перед отечеством. Те же неблагодарные свиньи, которые раньше осыпали ее орхидеями и конфетами, теперь отказывали ей и заставляли ждать. Она обходила магазины на авениде Онсе в поисках тканей и крепа для траурного зала дочери. После полудня углублялась в лабиринты кладбища, где был похоронен самоубийца Хуан, чтобы у него всегда были свежие цветы. Сесть в такси она не решалась из опасения, что ее могут куда-то увезти и выкинуть мертвую на свалку. Такая вот ужасная стала у нее жизнь.
   Она взяла с ночного столика обезболивающее, всегда бывшее у нее под рукой, и натерла себе ступни. Несмотря на мучительную боль, она старалась крепиться. Она обещала Эвите обмыть ее тело и похоронить, но ей не разрешили. Теперь она должна спасти Эвиту от огня. Если не она, так кто? Врач, который каждое утро смазывает тело воском и парафином с гормонами? Охранники, которые думают только о том, чтобы спасти свою шкуру?
   Удрученная плохими предчувствиями, она позвала одну из дочерей, спавшую в соседней комнате, и попросила забинтовать ей лодыжки. Потом тихонько вышла из дому и побрела к трамвайной остановке на авениде Луис-Мария-Кампос. Она решила потребовать у анатома вернуть ей Эвиту. Потом будь что будет, ей наплевать. Она положит мертвое тело на собственную постель и будет охранять его день и ночь, пока в Аргентине не прекратятся беспорядки и жизнь не войдет в нормальное русло. Если же не войдет, останется еще один выход — эмиграция. Она попросит убежища. Поплывет за море. Любая пытка лучше, чем еще ночь неизвестности.
   Она села в трамвай, идущий по авениде Лакросе и делающий большой круг по закоулкам Палермо, прежде чем направиться в Бахо[19]. Билет стоил десять сентаво. Она аккуратно засунула его в разрез замшевой перчатки. Утро было отвратительное — сырое, промозглое. Она достала пудреницу и припудрила вспотевший лоб. Она раскаивалась, что два дня назад уступила доводам доктора Ара. Женщине не следует никого принимать у себя дома, когда она одна, подумала донья Хуана. Ей следует прикрыться собственной слабостью и ждать, запершись, пока не стихнет ураган. Все ошибки в своей жизни она совершила от одиночества и чувства неприязни, но эта ошибка, наверно, наихудшая. Ара появился у нее, когда распространились первые сведения о военном перевороте. Как раз вовремя. Она была оглушена безутешным горем, когда снаружи прозвучал звонок. Трамвай свернул на улицу Солер к югу, и там она увидела его, ей показалось, что увидела. Тогда этот маленький испанский Наполеон двумя шагами пересек прихожую в ее доме — пояс брюк высоко, под грудью, редкие волосы топорщатся из-под слоя перхоти, шляпа в руке с лакированными ногтями, аромат одеколона. Бог мой, подумала она, этот мумификатор стал у нас гомиком. «Я пришел вас успокоить», — сказал Ара. И эту фразу он повторил во время визита трижды или четырежды. Трамвай шел, покачиваясь между платанами авениды Парагвай, блуждая в пустынном унылом городе. Если б я могла, я бы увезла Эвиту подальше отсюда, повезла бы ее в деревню, но тамошнее одиночество снова убило бы ее.
   «Вчера, — рассказал ей врач, — я явился в Дом президента, чтобы поговорить с ним о вашей дочери. За все эти годы он ни разу меня не вызвал, и подобное безразличие меня удивляло. Пришел я под вечер. Меня долго задерживали в коридорах и приемных, пока не вышел какой-то капитан с вопросом: чего вы желаете? Я вручил ему свою визитную карточку и ответил: видеть генерала Перона. В нынешних сложных обстоятельствах мне необходимы инструкции касательно участи тела его супруги. Генерал очень занят, поймите, сказал капитан, но я посмотрю, что можно сделать. Я провел несколько часов в ожидании. Сновали туда-сюда солдаты с чемоданами и пачками простыней. Впечатление было такое, будто покидают дом. Наконец вернулся капитан с ответом. Покамест генерал ничего не может решить, сказал он. Оставьте нам ваш телефон, мы вам позвоним. Но до сих пор никто мне не звонил. И у меня есть предчувствие, что не позвонят. Ходят слухи, донья Хуана, что Перон собирается бежать. Что он просит охранное свидетельство, чтобы эмигрировать. Так что остаемся только вы и я. Вы и я должны решить, что будет с телом».
   Она посмотрела в окно на мокрый сад, на цветущий вьюнок — что еще она могла сделать? — ежеминутно вытирая об юбку вспотевшие руки. «Что до меня, доктор Ара, я бы принесла ее сюда и положила в гостиной, — сказала она. Теперь ей было стыдно за эти слова. Что было делать Эвите в гостиной? — Но посмотрите на мои вены. Они в ужасном состоянии. Ни инъекции салицилата, ни эластичные чулки не снимают болей».
   На этом этапе беседы врач, улучив момент, попросил у нее доверенность. «Думаю, это будет лучше всего, — сказал он. — Имея вашу доверенность, я смогу спокойно пристроить тело».
   «Доверенность? — встревожилась мать. — Нет, доктор. Доверенности меня погубили. Каждая доверенность, которую я выдавала, обернулась против меня. Все, что принадлежало дочери, забрал зять. Даже на память ничего не оставил. — Голос ее надломился, и ей пришлось с минуту помолчать, пока осколки не соединились. — Да, кстати, — спросила она, — что стало с бриллиантовой брошью, которую мы прикололи к савану Эвиты? Один из камней, розовый, оценивали в полмиллиона песо. Раз мы будем ее хоронить, мне бы не хотелось оставлять на теле такую ценную вещь. Это было бы соблазном для грабителей. Что вы мне посоветуете, чтобы ее вернуть?»
   Трамвай медленно повернул на улицу Коррьентес, словно колеблясь. В магазинах уже поднимали металлические шторы, продавцы мыли тротуары. На теневой стороне улицы стояли знаменитые еврейские публичные дома, в одном из пансионов с цветочными горшками на балконах когда-то жила ее дочь. «Разве плохо я сделала, что уехала из Хунина, мама? Тебе не кажется, что я стала совсем другой?» Эвита думала, это и есть счастье. Но перед смертью ей пришлось признать — это только страдание.
   Трамвай углубился в чащу всяческих кафе и кинотеатров. Ни одного из фильмов, объявленных на щитах, донья Хуана не видела: ни «Источник желаний», на котором зрителям показывали Рим, применяя стереоскопический эффект, ни «Обнаженный ангел», где впервые аргентинская актриса снялась с обнаженной грудью, хотя и показанной лишь мельком. Обилие запахов усыпляло донью Хуану, и где-то на берегах сна опять возник врач. «Вещи покойной, сеньора, находятся там, где вы их видели: обручальное кольцо, четки, подаренные Верховным Понтификом, брошь. Но я полагаю, что вы совершенно правы. Оставлять их там опасно. Я попрошу, чтобы вам их передали сегодня же вечером».
   Пришлось написать доверенность: «Доктору дону Педро Ара. Я, мать Марии Эвы Дуарте де Перон, в случае если ее овдовевший муж не сделает никаких распоряжений касательно тела моей дочери, доверяю вам, доктор, принять необходимые меры, чтобы найти для нее безопасное место и уберечь от посягательств». «Превосходно, — одобрил он. — Вот здесь поставьте свою подпись и дату: 18 сентября 1955».