Страница:
Позвольте мне вернуться к марту 1958 года. В эту пору я по вечерам встречался, чтобы читать стихи, с Амелией Бьяджони и Аугусто Роа Бастосом[34] либо ждал рассвета на неприветливых тротуарах площади Конститусьон, где пахло дезинфекцией и свежеиспеченным хлебом. Я тогда мечтал писать большие романы: не знаю почему, но мне чудилось, что они должны быть большими и насыщенными, чтобы фоном их была вся страна, — романы объемом в целую жизнь. Думал я также о женщинах, отвергнувших меня, о пропастях, пролегающих между знаком и предметом, между живым существом и породившим его случаем. Думал о чем угодно, но только не об Эвите.
Алькарас значился в списке визажистов и парикмахеров, о которых мне надо было написать для иллюстрированной истории аргентинского кинематографа. Ему приписывалось создание дугообразных валиков, «бананов», благодаря которым Мария Дуваль превратилась в аргентинскую версию Джуди Гарланд, и завитков на макушке женщин-вамп, вроде Тильды Тамар. Из кресел его салона, украшенного гипсовыми ангелами и голливудскими афишами, видны были витрины магазинов и маленьких кафе, где студенты-гуманитарии изображали из себя Сартра или Симону де Бовуар.
В первый раз Алькарас назначил мне свидание в девять часов вечера у входа в его парикмахерскую. Чтобы оживить его память, я принес коллекцию фотоснимков, на которых он то водружал шлем на голову Сулли Морено, то колдовал щипцами над прической Паулины Сингерман, то усмирял сеткой кудряшки близнецов Легран. Полное фиаско. Его воспоминания оказались такими блеклыми, что, когда я их записал, они ничем не украсили мой бесцветный текст. Как работал Марио Соффичи[35] с актрисами — требовал ли, чтобы они вживались в ситуацию, или объяснял им суть персонажа? Как часто прерывал съемки, приказывая подправить кому-то локон?
— Погодите, погодите, — повторял Алькарас и застревал в каких-то тупиках памяти.
Единственный снимок, рассеявший его флегму, был тот, где он прилаживал накладку на плешивый лоб Луиса Сандрини во время съемок фильма «Самый несчастный человек в деревне». Он поднес фото к свету и указал мне на размытую фигуру молодой женщины в нелепой шляпе с перьями.
— Видите? — сказал он. — Это Эвита. Ради нее ко мне приходят много журналистов, они знают, что я был ее поверенным.
— И что вы им рассказываете? — спросил я.
— Ничего, — ответил он. — Я никогда ничего не рассказываю.
Больше года я о нем ничего не слышал. Время от времени бульварные журналы вспоминали метаморфозу Эвиты, начиная с полунищей юности до ее осени императрицы, и публиковали фотоснимки, где сравнивались в разные периоды ее прически и маникюр. Хулио Алькараса не упоминал никто. Казалось, будто он отправился в странствие в иной мир. Присланное им в апреле или в мае 1959 года письмо было для меня неожиданностью Первое и самое главное, — писал он, — я хочу поблагодарить вас за то, что вы обо мне написали в вашей иллюстрированной истории. Эту вырезку мы храним, вставили в рамку и повесили в салоне моей парикмахерской. Ее нельзя не заметить, потому что она отражается в большом зеркале. Я не раз думал о том, о чем мы с вами беседовали в тот день. И я понимаю, что мне, пережившему столько разных историй, было бы очень глупо не попытаться их рассказать. Почему бы вам не заглянуть в мой салон побеседовать во вторник или в среду, часиков в девять, как в тот раз?»
Я пошел, единственно чтобы его не обидеть. Даже теперь мне непонятно, как это произошло. Алькарас угостил меня кофе, начал рассказывать разные истории, и вскоре я уже записывал. Вспоминаю полумрак салона, длинный ряд зеркал, в которых отражались проходящие мимо люди. Вспоминаю резкий запах красок и фиксаторов. Вспоминаю неоновую вывеску с пестрым попугаем, который то загорался, то погасал. Прошлогоднего тусклого господина как не бывало, теперь он излучал свет. Возможно ли, чтобы один и тот же человек был таким разным, когда говорит и когда молчит? Это не различие между днем и ночью в одной и той же местности, а различие двух пейзажей-антиподов. «Погодите, погодите», — говорил он, но теперь лишь для того, чтобы свернуть из одного рассказа в другой, что-бй сделать передышку, прежде чем отворить шлюзы своей памяти. Он вспомнил сумеречный день с тучами москитов на болотах, где тонули Франсиско Петроне и Элиса Христиан Гальве, снимаясь в фильме «Пленники земли»[36]; изобразил со злорадным удовольствием исторические вершины, к которым поднимался Меча Ортис в «Сафо» и в «Крейцеровой сонате»[37]. Я почувствовал, что мы входим в экраны многих кинотеатров сразу и вторгаемся в потоки прошлого многих людей. Как я сказал, стоял май или апрель, но дул влажный февральский ветер, и бульвары Буэнос-Айреса были голубыми от цветов индейского жасмина, цветущего в ноябре. Постепенно мы съехали на тему Эвиты и, углубившись в нее, уже не знали, как выбраться.
Алькарас познакомился с Эвитой в 1940 году, в окрестностях Мар-дель-Плата, на съемках фильма «Время храбрых». Было раннее летнее утро, в сизой дымке паслись коровы. У Эвиты была вычурная прическа со свисающими темными локонами, которые подчеркивали крупные черты ее лица, и тиарой из крупных завитков. Она подошла к нему, когда он разогревал щипцы над углями походной печки, и, не обращая внимания на его презрительную мину, показала ему, несколько фотографий из фильма «Горькая победа».
«Причеши меня, Хулито, как Бетт Дэвис, — попросила она. — Может, мне лучше сделать побольше локонов?»
Парикмахер окинул ее дерзко-любопытным взглядом с головы до ног. За несколько дней до того он узнал в Эвите девушку с унылым лицом и жалким бюстом, послужившую моделью в наборе порнографических открыток. Портрет на обложке, который еще можно было увидеть в киосках вокзала Ретиро, изображал ее перед зеркалом, в маленьких трусиках, с отведенными за спину руками, как бы готовящейся снять бюстгальтер. Снимки должны были возбуждать, однако цель не достигалась из-за неопытности модели: на одном она, изогнувшись влево, старалась показать округлость ягодиц с таким испуганным взглядом, что желаемый эротический эффект совершенно исчезал; на другом прикрывала груди ладошками и облизывала губы так неловко, что в углу рта был виден только самый кончик языка, меж тем как большие круглые глаза затуманивала какая-то ягнячья тупость. Если бы Алькарасу не случилось увидеть эти открытки, он, возможно, ни за что не согласился бы заняться прической Эвиты и их жизни разошлись бы врозь в то же мгновение. Но неопытность ее поз на снимках вызвала у него жалость, и он решил ей помочь. Он потратил полтора часа своего драгоценного времени, превращая ее не в Бетт Дэвис из «Горькой победы», а в Оливию Хевиленд из «Унесенных ветром».
— Так я уберег ее облик от смешных черт, — сказал он мне. — Для костюмов 1876 года прическа 1860 года была более оправданной, чем современная стрижка с завитыми концами волос. В конечном счете Эвита стала творением моих рук. Я сделал ее.
Десять лет спустя то же самое скажет Перон.
Чтобы показать, что он не преувеличивает, Алькарас повел меня в заднюю комнату парикмахерской. Он включил лампочки в небольшом зале, стены которого были все в зеркалах. Возможно, то было пророчество, что сама реальность неоднократно будет повторяться в дальнейшем. А быть может, предупреждение, что Эвита не захочет быть в единственном числе и начнет возвращаться целыми толпами, миллионами, но тогда я этого не понял. В первый раз я увидел лишь один лик реальности или, если угодно, первый всполох долгого пожара. Я увидел расставленные полукругом двенадцать стеклянных голов на постаментах из раскрашенного гипса — они изображали такое же количество причесок Эвиты. Брюнетка с пробором посередине, появившаяся в короткой сценке «Бремени храбрых», беспомощно глядела на девушку со светлыми косами за ушами, танцевавшую самбу в «Цирковой кавалькаде»; я увидел Эвиту в тюрбане возле другой Эвиты, с каштановой челкой и огромной искусственной розой надо лбом; увидел женщину с прической в виде башни и обрамляющими лицо локонами, которую с восторгом встречали жители Мадрида на Пласа-де-Ориенте и в некотором замешательстве приветствовал Пий XII в Сикстинской капелле; увидел, наконец, Эвиту с гладко зачесанными золотистыми волосами, которую бесконечно тиражировали фотоснимки последнего ее периода и которую я считал единственной. Рядом висел прозрачный пакетик, в котором виднелись несколько золотистых завитков.
— Эти локоны я срезал, когда причесывал ее в последний раз, мертвую, — сказал парикмахер. — Такой же локон я всегда ношу с собой под крышкой моих часов.
Он показал его. Было почти двенадцать ночи. От вымощенного плитками пола поднимался горьковатый запах духов. Я увидел свое отражение в зеркалах вдоль стены. Я тоже походил на призрак.
— Постепенно я осветлял ее волосы. Применял все более сильную краску. Причесывал ее с каждым разом все проще, потому что она всегда спешила. Стоило немалого труда убедить ее перейти на пучок, ведь она всю жизнь ходила с распущенными волосами. Когда она наконец согласилась, Эвита стала совсем другой. Я создал ее, — повторил он. — Я создал ее. Из жалкой потаскушки, с которой я познакомился возле Мар-дель-Плата, я создал богиню. Она этого даже не понимала.
Мы стали встречаться с ним каждую среду в девять часов вечера. Обычно я усаживался на скамейку у маникюрного столика с раскрытым блокнотом и пачкой сигарет «Коммандер», и Алькарас начинал выкладывать свои воспоминания. Порой для бодрости мы выпивали по стопке можжевеловой. А порой забывали о жажде и вообще обо всех желаниях. Думаю, что в эти минуты без моего ведома и родился этот роман.
Алькарас сказал, что вплоть до 1944 года он больше не имел сведений об Эве Дуарте. Когда же он встретил ее на съемке «Цирковой кавалькады», она была уже другим человеком. Бог знает, в какие бездны нищеты пришлось заглянуть этой бедной девушке, подумал он тогда. У нее был взгляд раненого животного, и говорила она властным тоном. Никому не позволяла себя унизить. Защищенная своими связями в политическом мире, она опаздывала на съемки, приходила с темными кругами под глазами, гримершам не удавалось их замазать. Она как бы разрывалась между желанием блистать в своей роли и страхом разочаровать полковника Перона, военного министра, который был ее любовником и оплачивал ей квартиру. Перон появлялся в студии «Пампа филмс» два-три раза в неделю, пил мате с директором и актерами, потом запирался с Эвитой в театральной уборной, ожидая, пока она переоденется.
— В этот период, — сказал Алькарас, — я и стал ее поверенным.
Из того, что он потом говорил, у меня сохранились какие-то отдельные слова, кости мертвого языка, лишенные смысла. Фразы вроде «Луна-пк., фестив. после земле-тряс. я сейчас подниму сказ, ей Полковник, спасибо что сущ. В ту ночь уехал в Имб.» ничем не могут пригодиться историкам, ничем не пригодились и мне, когда я писал «Роман Перона». Только кое-где записки становятся более внятными, и можно увидеть некий рисунок, словно в головоломке, где какие-то фрагменты то здесь, то там потерялись.
Воспоминания парикмахера никогда не публиковались. Я не сделал этого из-за лени или же потому, что мои мысли были далеки от Эвиты. Чтобы писать, требуются здоровье, случай, счастье или страдание, но главное, требуется желание. Устные рассказы — вроде насекомых, их надо убивать как можно скорее, и эти истории про Эвиту всегда были для меня всего лишь бессмысленным трепыханьем во мраке.
В конце 1959 года я по своим записям восстановил монологи Алькараса, просто из привычки к порядку, и отнес их ему на просмотр. У меня было чувство, что, когда его голос прошел через фильтр моего голоса, безвозвратно пропали скупость интонации и судорожный синтаксис его фраз. Таково, думал я, проклятие записанной речи. Она может воскресить чувства, ушедшее время, случайности, связавшие одно событие с другим, но она не способна воскресить реальность. Я еще не знал — и еще много времени прошло, пока это почувствовал, — что реальность не воскресает: она рождается в другом виде, преображается, заново придумывает себя в романах. Я не знал, что синтаксис и интонация персонажей возвращаются в другом облике и что они, пройдя сквозь сито письменной речи, превращаются в нечто иное.
Нижеприведенный текст, к сожалению, реконструкция.
И, если угодно, выдумка, воскресающая реальность. Прежде чем написать эти страницы, я испытывал сомнения. Как это передать? Алькарас говорит, я говорю, кто-то слушает, или все мы говорим сразу, играем в свободную игру — читаем и пишем одновременно?
Алькарас говорит. Я пишу.
Меня Эвита всегда уважала. На всех она покрикивала, но со мной сдерживала себя. Однажды она попросила меня поучить ее, как вести себя за столом, потому что Перон то и дело захаживал к ней с важными особами пообедать. И вот начал я ее, как говорится, школить: «Вилку, нож, ложку бери за кончик, — говорил я. — Когда поднимешь бокал, мизинец поджимай». Но лучше всего ее выучил ее инстинкт. Говорят, у нее были дефекты дикции, но дело было не в этом, а в трудных словах, которые она вставляла, не зная точного их смысла. Я слышал, как она говорила: «Иду к дантологу» вместо «Иду к дантисту» или «Мне не хватает моих жалований» вместо «Мне не хватает моего жалованья, или зарплаты». От этих ляпсусов она спасалась, наблюдая исподтишка, как говорят другие, и еще тем, что когда ей какое-то слово поправляли, она его записывала в тетрадку.
Когда закончились съемки «Цирковой кавалькады», она несколько месяцев колебалась в выборе занятия. Плакала перед зеркалом, не зная, куда себя деть. Она не знала, то ли оставаться под сенью Нерона как простая содержанка — в ту пору он еще не заговаривал о женитьбе, — то ли продолжать карьеру актрисы, ради чего она столько боролась. Теперь нелегко представить себя на ее месте. Как-то забывается, что в те времена девственность была священна и женщины, жившие с мужчиной без венчанья, подвергались жесточайшим унижениям. Девицам из порядочных семей, имевшим несчастье забеременеть, не разрешалось делать аборт. Аборт был наихудшим из преступлений. Их отправляли в какой-нибудь дальний город, чтобы они там родили, и младенца отдавали в сиротский приют. Эвита могла рассчитывать на понимание своей матери, которая сама прошла через все испытания бедности и общественного презрения, однако она понимала, что высокие военные власти не допустят, чтобы военный министр оформил брак с такой женщиной, как она. Оставаться рядом с Нероном означало в какой-то мере самоубийство — ведь рано или поздно потребуют, чтобы он от нее избавился. Но Эвита верила в чудеса радиороманов. Она полагала, что если была одна Золушка, то могла быть и вторая. С этой верой она очертя голову кинулась в пустоту. Случайно ей повезло. В самые тяжелые минуты сомнений она напрасно ждала совета Нерона, он не желал высказывать свое мнение, отвечал — пусть она руководствуется своим чувством. Это повергало ее в еще большее смятение — она принимала за равнодушие то, что с его стороны, возможно, было доверием к ее здравому смыслу.
Судьба бросала ее из стороны в сторону, и не успела она опомниться, как кино и радио перестали что-либо значить в ее жизни. Думаю, что последние ее сомнения рассеялись в октябре 1945 года, когда Перона арестовали и она, всеми покинутая, заперлась в своей квартире, ожидая, что придут забрать и ее. Более чем когда-либо она тогда отождествляла себя с Марией Антуанеттой, героиней своей юности; она была Нормой Ширер[38], слышащей из камеры в тюрьме Тампль барабаны гильотины. Когда Перон был освобожден и переживал ночь своей славы на Пласа-дель-Майо, Эва умирала от страха, причесываясь в спальне перед зеркалом. У нее были опухшие губы и рана на плече. Утром того дня, когда она ехала на квартиру к своему брату Хуану, толпа студентов узнала ее и с криком: «Долой Кобылу! Убьем эту Дуарте!» — разбила стекла в машине и осыпала ее палочными ударами. Она спаслась чудом. В зеркале она видела себя уродливой, обезображенной и не хотела выходить из дому, пока Перон не увез ее на виллу своего друга в Сан-Николасе. В эти дни Эвита была в величайшей растерянности. Она не представляла себе, что ее ждет. Как-то вечером она позвонила мне по телефону. «Ничего, что я побеспокою тебя, Хулио? — сказала она. — Могу я с тобой поговорить?» Прежде она никогда не просила позволения. И в дальнейшем больше никогда не просила.
Вам известно, что было потом. Еще до конца октября Перон узаконил свои отношения с ней в районном отделении регистрации браков — они жили тогда в квартире на улице Посадос, — а через два месяца их союз был освящен в одной из церквей Ла-Платы. Для этой церемонии я сделал Эвите изумительную прическу — высоко взбитые волосы, лежащие двумя волнами, из которых пробивались веточки флердоранжа. Хотя кампания по выборам президента была в разгаре и у них обоих не было времени даже на сон, Эвита все же старалась улучить минутку, чтобы заглянуть в мое заведение на углу улиц Парагвай и Эсмеральда, где я постепенно осветлял ей волосы и пробовал все более простые прически. Новая роль уважаемой дамы смущала ее. Еще несколько месяцев назад она была второстепенной актрисулей в радиосериалах, которых никто не слушал, девчонкой, выпрашивавшей, чтобы ее сняли для журнала. И вдруг она в одночасье превратилась в замужнюю даму, жену самого знаменитого в республике полковника. У любого человека голова пошла бы кругом от такой перемены, тем паче в ту эпоху, когда женщина была нулем без палочки, незаметной тенью мужа. Но не у Эвиты. Почувствовав, что она имеет власть над судьбами людей, она обрела величие. Видели вы ее на снимке, сделанном при выходе из собора 4 июня 1946 года, под руку с женой вице-президента Хасмина Ортенсио Кихано? Обратите внимание на эти сжатые от страха губы, на холодный недоверчивый взгляд, на судорожную напряженность всего тела. В тот день я сделал ей скромную прическу, оставив лишь намек на локон, видневшийся из-под полей шляпы, но в этом величественном нефе, где Перон был миропомазан как президент республики, при звуках торжественного «Те Deum», Эвита едва не потеряла сознание. В какой-то миг ей показалось, что она оттуда уже не выйдет. А посмотрите на нее всего через месяц в театре «Колон», когда она простирает руки к толпе, ждущей ее у входа. Теперь уже никто не мог выдержать ее взгляда.
Она знала, что раньше или позже всякой власти приходит конец, и хотела испытать за один год то, на что у других уходит вся жизнь. Она отказывалась от сна. В три часа утра звонила по телефону своим помощникам, чтобы отдать какое-то распоряжение, и в шесть звонила узнать, выполнено ли оно. В считанные дни она создала целую сеть из министров, соглядатаев и блюдолизов, которые держали ее в курсе всего, что происходило в правительстве. В этом она оказалась искусней Перона. Но старалась она не для того, чтобы, как говорится, затмить Перона, а потому, что он по сути был слабым человеком.
Как-то утром в феврале я пришел в Дом президента, чтобы ее причесать и заплести косу. Я заметил, что она чем-то угнетена, и, пытаясь ее развлечь, заговорил о своих кузинах, приехавших из Лулеса в провинции Тукуман искать мужей в Буэнос-Айресе.
— Ну и как? Нашли? — спросила она.
— Никогда не найдут, — сказал я. — Обе жутко некрасивые, большие носы, бородавки, у той, что покраше, большущий зоб, который нельзя оперировать.
Она остановила меня, явно думая о чем-то другом. Я уже привык к переменам в ее настроении, которые ее враги приписывали истерии. С неожиданной мягкостью она взяла меня за руки и сказала:
— Выйди на минутку, Хулио, и подожди меня. Мне надо в уборную.
Примерно через полчаса она снова меня позвала. На ней был английский костюм, туфли на высоком каблуке, и она попросила уложить ей сзади двойной пучок, как в особо важных случаях. Притронувшись к ее голове, я ощутил, что она пышет жаром. Вся она была напряжена, ее душила одна из тех внутренних бурь, которые потом свели ее в могилу. Я попробовал возобновить разговор о моих кузинах, но она резко меня прервала:
— Причесывай побыстрей, Хулио. Меня ждут люди. А о своих кузинах не беспокойся. Уж я им найду каких-нибудь женихов. Ты же знаешь, всегда найдется крючок и на дырявый горшок.
В зале внизу я увидел собравшихся вождей ВКТ и делегатов Женского перонистского движения. Эвита поздоровалась с ними, нахмурив брови, и стала слушать их длинные выступления. Ей предлагали стать кандидатом на пост вице-президента республики, а она, жаждавшая этого поста больше всего на свете, ответила, что все будет зависеть от согласия супруга. Для меня тогда — дай теперь — политика вроде игрального автомата. Представьте же себе мое изумление, когда я увидел, что генерал, будто догадавшись, что к нему взывают, появился в резиденции в этот неурочный утренний час. Лихорадка Эвиты усилилась. То и дело она судорожно вскидывала голову. Наблюдая за ней с верхней галереи, я страдал с нею вместе. Но она ни на миг не теряла самообладания. С поразительным присутствием духа она изложила мужу, что происходит.
— Я сказала товарищам, что я и пальцем не пошевельну без твоего согласия.
— И они тебе поверили? — спросил генерал.
— Я никогда не говорила более серьезно.
— Разве я могу сопротивляться воле всех этих господ? Даже старенький Кихано просил меня, чтобы я помог сделать тебя вице-президентом.
Этой двусмысленной фразой Перон дал понять, что если Эвита получит этот пост, то лишь потому, что он этого хочет. Начиная с того дня я видел Эвиту только мельком, в спешке. Она вызывала меня то в семь утра, то в одиннадцать вечера, чтобы слегка подкрасить волосы или подправить прическу. Из ее собственных волос я сделал для нее два накладных пучка, которые прикреплялись шпильками — головка выглядела безупречно. Один из пучков я сохранил. Вы его видели в моем «музее», в задней комнате парикмахерской.
Кузины прожили у меня несколько месяцев. Днем они помогали мне в парикмахерской, записывали клиентов и подменяли маникюрщиц. По утрам ходили на распродажи и покупали самые ненужные вещи, от шляп викторианской эпохи и зеркал в черепаховой оправе до серебряных вешалок и похоронных канделябров. Поскольку им аккуратно присылали арендную плату с плантаций сахарного тростника, затруднений с деньгами они не испытывали. Страдали они из-за того, что молодость вянет и впереди перспектива остаться в старых девах. У них еще была надежда познакомиться с Эвитой, но все никак не представлялся случай, потому что Сеньора жила так, что к ней было не подступиться.
Жила она так или не так, но я ее почти не видел. Она святая, она гиена — в эти недели про Эвиту говорили все что угодно. В одном уругвайском пасквиле Перону злорадно советовали примерить женское платье. В подпольном памфлете я прочитал, будто в публичном доме Хунина, где ее мать якобы была хозяйкой, Эвита двенадцати лет лишилась невинности во время пирушки землевладельцев, просто из явной склонности к пороку. Почти во всех листках был оскорбительный намек на ее прошлое, но не меньше злобы высказывали те, кто говорил о ее настоящем. Ее называли Агриппиной, Семпронией[39] Нефертити; подобные сравнения не трогали Эвиту, потому что она не имела ни малейшего представления, кто это такие. Ее обвиняли в поощрении лести и цензуры, в превращении профсоюзов в исполнителей ее воли, в обожествлении Перона и в провозглашении священной войны против неверных. Некоторые из этих обвинений имели реальные основания, но их реальность ни в малейшей мере не умаляла слепую любовь, которую к ней питал народ.
Не знаю, как Эвита этого добилась, но вскоре она сумела быть одновременно везде. Я слышал, что она раскрыла несколько попыток покушения на ее жизнь, и что главарей едва не подвергли кастрации, чтобы унять один из ее приступов ярости. Слышал, что она настроила Перона против полковника Доминго А. Мерканте, также претендовавшего на пост вице-президента. Я читал, что в одно утро она посетила Сальту, а в другое Кордову или Катамарку[40], даря дома, раздавая деньги или обучая азбуке детей в сельских школах, бесконечно повторявших одни и те же фразы: «Эвита меня любит. Эвита добрая фея. Я люблю Эвиту…» Она проезжала тысячи километров в поезде — одна, триумфально, как истинная королева.
В течение апреля и мая 1951 года весь Буэнос-Айрес был обклеен плакатами с ее лицом, и даже на Обелиске реяли огромные предвыборные плакаты с надписью: «Перон — Эва Перон, формула отечества!» Меня удивляло, что почти во всех своих выступлениях Эва повторяла: «Я хочу, чтобы меня уполномочили», словно ей было мало обещания Перона и требовалась еще поддержка профсоюзов. Она хорошо знала своего мужа и остерегалась слишком выпячивать себя. Она стала без меры превозносить его в своих выступлениях. Почитайте, если сумеете, что она говорила в те месяцы: «Я влюблена в генерала Перона и в его дело, — повторяла она. — Герой, которому нет равных, заслуживает того, чтобы иметь мучеников и фанатиков. Ради его любви я готова на все: на мученичество, на смерть».
Алькарас значился в списке визажистов и парикмахеров, о которых мне надо было написать для иллюстрированной истории аргентинского кинематографа. Ему приписывалось создание дугообразных валиков, «бананов», благодаря которым Мария Дуваль превратилась в аргентинскую версию Джуди Гарланд, и завитков на макушке женщин-вамп, вроде Тильды Тамар. Из кресел его салона, украшенного гипсовыми ангелами и голливудскими афишами, видны были витрины магазинов и маленьких кафе, где студенты-гуманитарии изображали из себя Сартра или Симону де Бовуар.
В первый раз Алькарас назначил мне свидание в девять часов вечера у входа в его парикмахерскую. Чтобы оживить его память, я принес коллекцию фотоснимков, на которых он то водружал шлем на голову Сулли Морено, то колдовал щипцами над прической Паулины Сингерман, то усмирял сеткой кудряшки близнецов Легран. Полное фиаско. Его воспоминания оказались такими блеклыми, что, когда я их записал, они ничем не украсили мой бесцветный текст. Как работал Марио Соффичи[35] с актрисами — требовал ли, чтобы они вживались в ситуацию, или объяснял им суть персонажа? Как часто прерывал съемки, приказывая подправить кому-то локон?
— Погодите, погодите, — повторял Алькарас и застревал в каких-то тупиках памяти.
Единственный снимок, рассеявший его флегму, был тот, где он прилаживал накладку на плешивый лоб Луиса Сандрини во время съемок фильма «Самый несчастный человек в деревне». Он поднес фото к свету и указал мне на размытую фигуру молодой женщины в нелепой шляпе с перьями.
— Видите? — сказал он. — Это Эвита. Ради нее ко мне приходят много журналистов, они знают, что я был ее поверенным.
— И что вы им рассказываете? — спросил я.
— Ничего, — ответил он. — Я никогда ничего не рассказываю.
Больше года я о нем ничего не слышал. Время от времени бульварные журналы вспоминали метаморфозу Эвиты, начиная с полунищей юности до ее осени императрицы, и публиковали фотоснимки, где сравнивались в разные периоды ее прически и маникюр. Хулио Алькараса не упоминал никто. Казалось, будто он отправился в странствие в иной мир. Присланное им в апреле или в мае 1959 года письмо было для меня неожиданностью Первое и самое главное, — писал он, — я хочу поблагодарить вас за то, что вы обо мне написали в вашей иллюстрированной истории. Эту вырезку мы храним, вставили в рамку и повесили в салоне моей парикмахерской. Ее нельзя не заметить, потому что она отражается в большом зеркале. Я не раз думал о том, о чем мы с вами беседовали в тот день. И я понимаю, что мне, пережившему столько разных историй, было бы очень глупо не попытаться их рассказать. Почему бы вам не заглянуть в мой салон побеседовать во вторник или в среду, часиков в девять, как в тот раз?»
Я пошел, единственно чтобы его не обидеть. Даже теперь мне непонятно, как это произошло. Алькарас угостил меня кофе, начал рассказывать разные истории, и вскоре я уже записывал. Вспоминаю полумрак салона, длинный ряд зеркал, в которых отражались проходящие мимо люди. Вспоминаю резкий запах красок и фиксаторов. Вспоминаю неоновую вывеску с пестрым попугаем, который то загорался, то погасал. Прошлогоднего тусклого господина как не бывало, теперь он излучал свет. Возможно ли, чтобы один и тот же человек был таким разным, когда говорит и когда молчит? Это не различие между днем и ночью в одной и той же местности, а различие двух пейзажей-антиподов. «Погодите, погодите», — говорил он, но теперь лишь для того, чтобы свернуть из одного рассказа в другой, что-бй сделать передышку, прежде чем отворить шлюзы своей памяти. Он вспомнил сумеречный день с тучами москитов на болотах, где тонули Франсиско Петроне и Элиса Христиан Гальве, снимаясь в фильме «Пленники земли»[36]; изобразил со злорадным удовольствием исторические вершины, к которым поднимался Меча Ортис в «Сафо» и в «Крейцеровой сонате»[37]. Я почувствовал, что мы входим в экраны многих кинотеатров сразу и вторгаемся в потоки прошлого многих людей. Как я сказал, стоял май или апрель, но дул влажный февральский ветер, и бульвары Буэнос-Айреса были голубыми от цветов индейского жасмина, цветущего в ноябре. Постепенно мы съехали на тему Эвиты и, углубившись в нее, уже не знали, как выбраться.
Алькарас познакомился с Эвитой в 1940 году, в окрестностях Мар-дель-Плата, на съемках фильма «Время храбрых». Было раннее летнее утро, в сизой дымке паслись коровы. У Эвиты была вычурная прическа со свисающими темными локонами, которые подчеркивали крупные черты ее лица, и тиарой из крупных завитков. Она подошла к нему, когда он разогревал щипцы над углями походной печки, и, не обращая внимания на его презрительную мину, показала ему, несколько фотографий из фильма «Горькая победа».
«Причеши меня, Хулито, как Бетт Дэвис, — попросила она. — Может, мне лучше сделать побольше локонов?»
Парикмахер окинул ее дерзко-любопытным взглядом с головы до ног. За несколько дней до того он узнал в Эвите девушку с унылым лицом и жалким бюстом, послужившую моделью в наборе порнографических открыток. Портрет на обложке, который еще можно было увидеть в киосках вокзала Ретиро, изображал ее перед зеркалом, в маленьких трусиках, с отведенными за спину руками, как бы готовящейся снять бюстгальтер. Снимки должны были возбуждать, однако цель не достигалась из-за неопытности модели: на одном она, изогнувшись влево, старалась показать округлость ягодиц с таким испуганным взглядом, что желаемый эротический эффект совершенно исчезал; на другом прикрывала груди ладошками и облизывала губы так неловко, что в углу рта был виден только самый кончик языка, меж тем как большие круглые глаза затуманивала какая-то ягнячья тупость. Если бы Алькарасу не случилось увидеть эти открытки, он, возможно, ни за что не согласился бы заняться прической Эвиты и их жизни разошлись бы врозь в то же мгновение. Но неопытность ее поз на снимках вызвала у него жалость, и он решил ей помочь. Он потратил полтора часа своего драгоценного времени, превращая ее не в Бетт Дэвис из «Горькой победы», а в Оливию Хевиленд из «Унесенных ветром».
— Так я уберег ее облик от смешных черт, — сказал он мне. — Для костюмов 1876 года прическа 1860 года была более оправданной, чем современная стрижка с завитыми концами волос. В конечном счете Эвита стала творением моих рук. Я сделал ее.
Десять лет спустя то же самое скажет Перон.
Чтобы показать, что он не преувеличивает, Алькарас повел меня в заднюю комнату парикмахерской. Он включил лампочки в небольшом зале, стены которого были все в зеркалах. Возможно, то было пророчество, что сама реальность неоднократно будет повторяться в дальнейшем. А быть может, предупреждение, что Эвита не захочет быть в единственном числе и начнет возвращаться целыми толпами, миллионами, но тогда я этого не понял. В первый раз я увидел лишь один лик реальности или, если угодно, первый всполох долгого пожара. Я увидел расставленные полукругом двенадцать стеклянных голов на постаментах из раскрашенного гипса — они изображали такое же количество причесок Эвиты. Брюнетка с пробором посередине, появившаяся в короткой сценке «Бремени храбрых», беспомощно глядела на девушку со светлыми косами за ушами, танцевавшую самбу в «Цирковой кавалькаде»; я увидел Эвиту в тюрбане возле другой Эвиты, с каштановой челкой и огромной искусственной розой надо лбом; увидел женщину с прической в виде башни и обрамляющими лицо локонами, которую с восторгом встречали жители Мадрида на Пласа-де-Ориенте и в некотором замешательстве приветствовал Пий XII в Сикстинской капелле; увидел, наконец, Эвиту с гладко зачесанными золотистыми волосами, которую бесконечно тиражировали фотоснимки последнего ее периода и которую я считал единственной. Рядом висел прозрачный пакетик, в котором виднелись несколько золотистых завитков.
— Эти локоны я срезал, когда причесывал ее в последний раз, мертвую, — сказал парикмахер. — Такой же локон я всегда ношу с собой под крышкой моих часов.
Он показал его. Было почти двенадцать ночи. От вымощенного плитками пола поднимался горьковатый запах духов. Я увидел свое отражение в зеркалах вдоль стены. Я тоже походил на призрак.
— Постепенно я осветлял ее волосы. Применял все более сильную краску. Причесывал ее с каждым разом все проще, потому что она всегда спешила. Стоило немалого труда убедить ее перейти на пучок, ведь она всю жизнь ходила с распущенными волосами. Когда она наконец согласилась, Эвита стала совсем другой. Я создал ее, — повторил он. — Я создал ее. Из жалкой потаскушки, с которой я познакомился возле Мар-дель-Плата, я создал богиню. Она этого даже не понимала.
Мы стали встречаться с ним каждую среду в девять часов вечера. Обычно я усаживался на скамейку у маникюрного столика с раскрытым блокнотом и пачкой сигарет «Коммандер», и Алькарас начинал выкладывать свои воспоминания. Порой для бодрости мы выпивали по стопке можжевеловой. А порой забывали о жажде и вообще обо всех желаниях. Думаю, что в эти минуты без моего ведома и родился этот роман.
Алькарас сказал, что вплоть до 1944 года он больше не имел сведений об Эве Дуарте. Когда же он встретил ее на съемке «Цирковой кавалькады», она была уже другим человеком. Бог знает, в какие бездны нищеты пришлось заглянуть этой бедной девушке, подумал он тогда. У нее был взгляд раненого животного, и говорила она властным тоном. Никому не позволяла себя унизить. Защищенная своими связями в политическом мире, она опаздывала на съемки, приходила с темными кругами под глазами, гримершам не удавалось их замазать. Она как бы разрывалась между желанием блистать в своей роли и страхом разочаровать полковника Перона, военного министра, который был ее любовником и оплачивал ей квартиру. Перон появлялся в студии «Пампа филмс» два-три раза в неделю, пил мате с директором и актерами, потом запирался с Эвитой в театральной уборной, ожидая, пока она переоденется.
— В этот период, — сказал Алькарас, — я и стал ее поверенным.
Из того, что он потом говорил, у меня сохранились какие-то отдельные слова, кости мертвого языка, лишенные смысла. Фразы вроде «Луна-пк., фестив. после земле-тряс. я сейчас подниму сказ, ей Полковник, спасибо что сущ. В ту ночь уехал в Имб.» ничем не могут пригодиться историкам, ничем не пригодились и мне, когда я писал «Роман Перона». Только кое-где записки становятся более внятными, и можно увидеть некий рисунок, словно в головоломке, где какие-то фрагменты то здесь, то там потерялись.
Воспоминания парикмахера никогда не публиковались. Я не сделал этого из-за лени или же потому, что мои мысли были далеки от Эвиты. Чтобы писать, требуются здоровье, случай, счастье или страдание, но главное, требуется желание. Устные рассказы — вроде насекомых, их надо убивать как можно скорее, и эти истории про Эвиту всегда были для меня всего лишь бессмысленным трепыханьем во мраке.
В конце 1959 года я по своим записям восстановил монологи Алькараса, просто из привычки к порядку, и отнес их ему на просмотр. У меня было чувство, что, когда его голос прошел через фильтр моего голоса, безвозвратно пропали скупость интонации и судорожный синтаксис его фраз. Таково, думал я, проклятие записанной речи. Она может воскресить чувства, ушедшее время, случайности, связавшие одно событие с другим, но она не способна воскресить реальность. Я еще не знал — и еще много времени прошло, пока это почувствовал, — что реальность не воскресает: она рождается в другом виде, преображается, заново придумывает себя в романах. Я не знал, что синтаксис и интонация персонажей возвращаются в другом облике и что они, пройдя сквозь сито письменной речи, превращаются в нечто иное.
Нижеприведенный текст, к сожалению, реконструкция.
И, если угодно, выдумка, воскресающая реальность. Прежде чем написать эти страницы, я испытывал сомнения. Как это передать? Алькарас говорит, я говорю, кто-то слушает, или все мы говорим сразу, играем в свободную игру — читаем и пишем одновременно?
Алькарас говорит. Я пишу.
Меня Эвита всегда уважала. На всех она покрикивала, но со мной сдерживала себя. Однажды она попросила меня поучить ее, как вести себя за столом, потому что Перон то и дело захаживал к ней с важными особами пообедать. И вот начал я ее, как говорится, школить: «Вилку, нож, ложку бери за кончик, — говорил я. — Когда поднимешь бокал, мизинец поджимай». Но лучше всего ее выучил ее инстинкт. Говорят, у нее были дефекты дикции, но дело было не в этом, а в трудных словах, которые она вставляла, не зная точного их смысла. Я слышал, как она говорила: «Иду к дантологу» вместо «Иду к дантисту» или «Мне не хватает моих жалований» вместо «Мне не хватает моего жалованья, или зарплаты». От этих ляпсусов она спасалась, наблюдая исподтишка, как говорят другие, и еще тем, что когда ей какое-то слово поправляли, она его записывала в тетрадку.
Когда закончились съемки «Цирковой кавалькады», она несколько месяцев колебалась в выборе занятия. Плакала перед зеркалом, не зная, куда себя деть. Она не знала, то ли оставаться под сенью Нерона как простая содержанка — в ту пору он еще не заговаривал о женитьбе, — то ли продолжать карьеру актрисы, ради чего она столько боролась. Теперь нелегко представить себя на ее месте. Как-то забывается, что в те времена девственность была священна и женщины, жившие с мужчиной без венчанья, подвергались жесточайшим унижениям. Девицам из порядочных семей, имевшим несчастье забеременеть, не разрешалось делать аборт. Аборт был наихудшим из преступлений. Их отправляли в какой-нибудь дальний город, чтобы они там родили, и младенца отдавали в сиротский приют. Эвита могла рассчитывать на понимание своей матери, которая сама прошла через все испытания бедности и общественного презрения, однако она понимала, что высокие военные власти не допустят, чтобы военный министр оформил брак с такой женщиной, как она. Оставаться рядом с Нероном означало в какой-то мере самоубийство — ведь рано или поздно потребуют, чтобы он от нее избавился. Но Эвита верила в чудеса радиороманов. Она полагала, что если была одна Золушка, то могла быть и вторая. С этой верой она очертя голову кинулась в пустоту. Случайно ей повезло. В самые тяжелые минуты сомнений она напрасно ждала совета Нерона, он не желал высказывать свое мнение, отвечал — пусть она руководствуется своим чувством. Это повергало ее в еще большее смятение — она принимала за равнодушие то, что с его стороны, возможно, было доверием к ее здравому смыслу.
Судьба бросала ее из стороны в сторону, и не успела она опомниться, как кино и радио перестали что-либо значить в ее жизни. Думаю, что последние ее сомнения рассеялись в октябре 1945 года, когда Перона арестовали и она, всеми покинутая, заперлась в своей квартире, ожидая, что придут забрать и ее. Более чем когда-либо она тогда отождествляла себя с Марией Антуанеттой, героиней своей юности; она была Нормой Ширер[38], слышащей из камеры в тюрьме Тампль барабаны гильотины. Когда Перон был освобожден и переживал ночь своей славы на Пласа-дель-Майо, Эва умирала от страха, причесываясь в спальне перед зеркалом. У нее были опухшие губы и рана на плече. Утром того дня, когда она ехала на квартиру к своему брату Хуану, толпа студентов узнала ее и с криком: «Долой Кобылу! Убьем эту Дуарте!» — разбила стекла в машине и осыпала ее палочными ударами. Она спаслась чудом. В зеркале она видела себя уродливой, обезображенной и не хотела выходить из дому, пока Перон не увез ее на виллу своего друга в Сан-Николасе. В эти дни Эвита была в величайшей растерянности. Она не представляла себе, что ее ждет. Как-то вечером она позвонила мне по телефону. «Ничего, что я побеспокою тебя, Хулио? — сказала она. — Могу я с тобой поговорить?» Прежде она никогда не просила позволения. И в дальнейшем больше никогда не просила.
Вам известно, что было потом. Еще до конца октября Перон узаконил свои отношения с ней в районном отделении регистрации браков — они жили тогда в квартире на улице Посадос, — а через два месяца их союз был освящен в одной из церквей Ла-Платы. Для этой церемонии я сделал Эвите изумительную прическу — высоко взбитые волосы, лежащие двумя волнами, из которых пробивались веточки флердоранжа. Хотя кампания по выборам президента была в разгаре и у них обоих не было времени даже на сон, Эвита все же старалась улучить минутку, чтобы заглянуть в мое заведение на углу улиц Парагвай и Эсмеральда, где я постепенно осветлял ей волосы и пробовал все более простые прически. Новая роль уважаемой дамы смущала ее. Еще несколько месяцев назад она была второстепенной актрисулей в радиосериалах, которых никто не слушал, девчонкой, выпрашивавшей, чтобы ее сняли для журнала. И вдруг она в одночасье превратилась в замужнюю даму, жену самого знаменитого в республике полковника. У любого человека голова пошла бы кругом от такой перемены, тем паче в ту эпоху, когда женщина была нулем без палочки, незаметной тенью мужа. Но не у Эвиты. Почувствовав, что она имеет власть над судьбами людей, она обрела величие. Видели вы ее на снимке, сделанном при выходе из собора 4 июня 1946 года, под руку с женой вице-президента Хасмина Ортенсио Кихано? Обратите внимание на эти сжатые от страха губы, на холодный недоверчивый взгляд, на судорожную напряженность всего тела. В тот день я сделал ей скромную прическу, оставив лишь намек на локон, видневшийся из-под полей шляпы, но в этом величественном нефе, где Перон был миропомазан как президент республики, при звуках торжественного «Те Deum», Эвита едва не потеряла сознание. В какой-то миг ей показалось, что она оттуда уже не выйдет. А посмотрите на нее всего через месяц в театре «Колон», когда она простирает руки к толпе, ждущей ее у входа. Теперь уже никто не мог выдержать ее взгляда.
Она знала, что раньше или позже всякой власти приходит конец, и хотела испытать за один год то, на что у других уходит вся жизнь. Она отказывалась от сна. В три часа утра звонила по телефону своим помощникам, чтобы отдать какое-то распоряжение, и в шесть звонила узнать, выполнено ли оно. В считанные дни она создала целую сеть из министров, соглядатаев и блюдолизов, которые держали ее в курсе всего, что происходило в правительстве. В этом она оказалась искусней Перона. Но старалась она не для того, чтобы, как говорится, затмить Перона, а потому, что он по сути был слабым человеком.
Как-то утром в феврале я пришел в Дом президента, чтобы ее причесать и заплести косу. Я заметил, что она чем-то угнетена, и, пытаясь ее развлечь, заговорил о своих кузинах, приехавших из Лулеса в провинции Тукуман искать мужей в Буэнос-Айресе.
— Ну и как? Нашли? — спросила она.
— Никогда не найдут, — сказал я. — Обе жутко некрасивые, большие носы, бородавки, у той, что покраше, большущий зоб, который нельзя оперировать.
Она остановила меня, явно думая о чем-то другом. Я уже привык к переменам в ее настроении, которые ее враги приписывали истерии. С неожиданной мягкостью она взяла меня за руки и сказала:
— Выйди на минутку, Хулио, и подожди меня. Мне надо в уборную.
Примерно через полчаса она снова меня позвала. На ней был английский костюм, туфли на высоком каблуке, и она попросила уложить ей сзади двойной пучок, как в особо важных случаях. Притронувшись к ее голове, я ощутил, что она пышет жаром. Вся она была напряжена, ее душила одна из тех внутренних бурь, которые потом свели ее в могилу. Я попробовал возобновить разговор о моих кузинах, но она резко меня прервала:
— Причесывай побыстрей, Хулио. Меня ждут люди. А о своих кузинах не беспокойся. Уж я им найду каких-нибудь женихов. Ты же знаешь, всегда найдется крючок и на дырявый горшок.
В зале внизу я увидел собравшихся вождей ВКТ и делегатов Женского перонистского движения. Эвита поздоровалась с ними, нахмурив брови, и стала слушать их длинные выступления. Ей предлагали стать кандидатом на пост вице-президента республики, а она, жаждавшая этого поста больше всего на свете, ответила, что все будет зависеть от согласия супруга. Для меня тогда — дай теперь — политика вроде игрального автомата. Представьте же себе мое изумление, когда я увидел, что генерал, будто догадавшись, что к нему взывают, появился в резиденции в этот неурочный утренний час. Лихорадка Эвиты усилилась. То и дело она судорожно вскидывала голову. Наблюдая за ней с верхней галереи, я страдал с нею вместе. Но она ни на миг не теряла самообладания. С поразительным присутствием духа она изложила мужу, что происходит.
— Я сказала товарищам, что я и пальцем не пошевельну без твоего согласия.
— И они тебе поверили? — спросил генерал.
— Я никогда не говорила более серьезно.
— Разве я могу сопротивляться воле всех этих господ? Даже старенький Кихано просил меня, чтобы я помог сделать тебя вице-президентом.
Этой двусмысленной фразой Перон дал понять, что если Эвита получит этот пост, то лишь потому, что он этого хочет. Начиная с того дня я видел Эвиту только мельком, в спешке. Она вызывала меня то в семь утра, то в одиннадцать вечера, чтобы слегка подкрасить волосы или подправить прическу. Из ее собственных волос я сделал для нее два накладных пучка, которые прикреплялись шпильками — головка выглядела безупречно. Один из пучков я сохранил. Вы его видели в моем «музее», в задней комнате парикмахерской.
Кузины прожили у меня несколько месяцев. Днем они помогали мне в парикмахерской, записывали клиентов и подменяли маникюрщиц. По утрам ходили на распродажи и покупали самые ненужные вещи, от шляп викторианской эпохи и зеркал в черепаховой оправе до серебряных вешалок и похоронных канделябров. Поскольку им аккуратно присылали арендную плату с плантаций сахарного тростника, затруднений с деньгами они не испытывали. Страдали они из-за того, что молодость вянет и впереди перспектива остаться в старых девах. У них еще была надежда познакомиться с Эвитой, но все никак не представлялся случай, потому что Сеньора жила так, что к ней было не подступиться.
Жила она так или не так, но я ее почти не видел. Она святая, она гиена — в эти недели про Эвиту говорили все что угодно. В одном уругвайском пасквиле Перону злорадно советовали примерить женское платье. В подпольном памфлете я прочитал, будто в публичном доме Хунина, где ее мать якобы была хозяйкой, Эвита двенадцати лет лишилась невинности во время пирушки землевладельцев, просто из явной склонности к пороку. Почти во всех листках был оскорбительный намек на ее прошлое, но не меньше злобы высказывали те, кто говорил о ее настоящем. Ее называли Агриппиной, Семпронией[39] Нефертити; подобные сравнения не трогали Эвиту, потому что она не имела ни малейшего представления, кто это такие. Ее обвиняли в поощрении лести и цензуры, в превращении профсоюзов в исполнителей ее воли, в обожествлении Перона и в провозглашении священной войны против неверных. Некоторые из этих обвинений имели реальные основания, но их реальность ни в малейшей мере не умаляла слепую любовь, которую к ней питал народ.
Не знаю, как Эвита этого добилась, но вскоре она сумела быть одновременно везде. Я слышал, что она раскрыла несколько попыток покушения на ее жизнь, и что главарей едва не подвергли кастрации, чтобы унять один из ее приступов ярости. Слышал, что она настроила Перона против полковника Доминго А. Мерканте, также претендовавшего на пост вице-президента. Я читал, что в одно утро она посетила Сальту, а в другое Кордову или Катамарку[40], даря дома, раздавая деньги или обучая азбуке детей в сельских школах, бесконечно повторявших одни и те же фразы: «Эвита меня любит. Эвита добрая фея. Я люблю Эвиту…» Она проезжала тысячи километров в поезде — одна, триумфально, как истинная королева.
В течение апреля и мая 1951 года весь Буэнос-Айрес был обклеен плакатами с ее лицом, и даже на Обелиске реяли огромные предвыборные плакаты с надписью: «Перон — Эва Перон, формула отечества!» Меня удивляло, что почти во всех своих выступлениях Эва повторяла: «Я хочу, чтобы меня уполномочили», словно ей было мало обещания Перона и требовалась еще поддержка профсоюзов. Она хорошо знала своего мужа и остерегалась слишком выпячивать себя. Она стала без меры превозносить его в своих выступлениях. Почитайте, если сумеете, что она говорила в те месяцы: «Я влюблена в генерала Перона и в его дело, — повторяла она. — Герой, которому нет равных, заслуживает того, чтобы иметь мучеников и фанатиков. Ради его любви я готова на все: на мученичество, на смерть».