Страница:
Но Антон не смутился, а скорее обрадовался. Только теперь он вспомнил одну итальянскую кинокартину, в которой подъезжает машина, распахивается дверца, в нее быстро заталкивают жертву, и все: по улице несется машина, такая же, как все, как тысячи.
Другой раз Антон испугался, услышав за спиной топот ног. Оказалось – мальчишки, гоняются друг за другом.
Страх!
Он особенно усилился, когда приехала встревоженная бабушка и сказала, что арестовали Вадика. Теперь все! Теперь уж совесть умолкла, теперь душу захватывал страх и заглушал все.
Хоть бы прошло! Хоть бы прошло! Больше никогда и ничего! Только бы прошло, миновало!
…Вот Антон смотрит в окно и видит, что напротив стоит милицейская машина, густо-синяя с красным околышем, и у него опять похолодело сердце. Что ей тут нужно? Когда она подошла? Может быть, сейчас по лестнице уже поднимаются они и вот-вот раздастся звонок? Но звонка нет, и, выглянув снопа в окно, Антон видит, что машина исчезла.
…Вот он остался дома один, сидит за книгами, готовится к последнему экзамену. И вдруг – звонок! Они. И мамы нет! Как же без мамы?.. Антон разувается и босиком крадется к двери, прижимается к ней ухом и слышит: там кто-то есть! Стоит! Дышит! Антон тоже стоит, но не дышит, старается не дышать. Проходит минута, другая, и тот, кто за дверью, уходит. Антон слышит его шаги по лестнице. Ушел!
…Антон приходит домой, и мама сообщает:
– Тоник, тебя спрашивали.
– Кто?
– Не знаю. Он не сказал. Какой-то молодой человек в плаще.
– Парень?
– Нет, уже взрослый. Он сказал, что зайдет еще.
Когда наконец кончились экзамены, Антон встретил Женю Барскую, и она сказала ему, что Марина на следующее утро уезжает в пионерский лагерь. Зачем она сказала? Может быть, проводить? Нет, нет! Пусть едет! Поскорее пусть едет! И ему нужно ехать. Мама собирается к переезду на дачу, но что значат дача? Это совсем рядом, почти Москва, а ему нужно ехать куда-то далеко-далеко, может быть, бежать. Куда бежать? Как?
Антон слышит по радио очередной очерк о целинных землях, о трудностях и радостях, о трудах и победах.
А между тем, точно моток ниток, запутанный и перепутанный, где-то терпеливо разматывалась и разматывалась ниточка, обнаруживались концы, и она вела за собой чью-то пытливую мысль, чей-то пристальный и неотступный взгляд.
Человек, творя зло, оставляет следы – отпечатки своих ног на земле, отпечатки рук на вещах, потерянную кепку, портсигар, выпавший в пылу борьбы, оторванную пуговицу… Борьба со смертью, которая в течение многих дней шла на больничной койке, кончается победой жизни, врач разрешает потерпевшей говорить, и все становится значительно яснее. Остается проверить то-то и то-то, и – вот оно! – идет возмездие. Начиналось все с шутки, с детской игры и было сначала игрой, шалостью, озорством, потом разнузданностью, хулиганством, глупым бахвальством, – я все могу, и мне все нипочем! – а, наливаясь и развиваясь, приводит к тому, что человек перестает быть человеком. И тогда приходит возмездие.
К Антону возмездие пришло, когда он мирно спал.
Ночью раздался в передней звонок, и мама, шлепая туфлями, пошла отпирать дверь. Когда они, вошли, Антон уже одевался, он все понял.
– Тоник! – с ужасом смотрела на него мама.
– Ну?.. Что я говорил тебе? – сказал появившийся в дверях Яков Борисович, – Какой негодяй вырос!
32
33
Другой раз Антон испугался, услышав за спиной топот ног. Оказалось – мальчишки, гоняются друг за другом.
Страх!
Он особенно усилился, когда приехала встревоженная бабушка и сказала, что арестовали Вадика. Теперь все! Теперь уж совесть умолкла, теперь душу захватывал страх и заглушал все.
Хоть бы прошло! Хоть бы прошло! Больше никогда и ничего! Только бы прошло, миновало!
…Вот Антон смотрит в окно и видит, что напротив стоит милицейская машина, густо-синяя с красным околышем, и у него опять похолодело сердце. Что ей тут нужно? Когда она подошла? Может быть, сейчас по лестнице уже поднимаются они и вот-вот раздастся звонок? Но звонка нет, и, выглянув снопа в окно, Антон видит, что машина исчезла.
…Вот он остался дома один, сидит за книгами, готовится к последнему экзамену. И вдруг – звонок! Они. И мамы нет! Как же без мамы?.. Антон разувается и босиком крадется к двери, прижимается к ней ухом и слышит: там кто-то есть! Стоит! Дышит! Антон тоже стоит, но не дышит, старается не дышать. Проходит минута, другая, и тот, кто за дверью, уходит. Антон слышит его шаги по лестнице. Ушел!
…Антон приходит домой, и мама сообщает:
– Тоник, тебя спрашивали.
– Кто?
– Не знаю. Он не сказал. Какой-то молодой человек в плаще.
– Парень?
– Нет, уже взрослый. Он сказал, что зайдет еще.
Когда наконец кончились экзамены, Антон встретил Женю Барскую, и она сказала ему, что Марина на следующее утро уезжает в пионерский лагерь. Зачем она сказала? Может быть, проводить? Нет, нет! Пусть едет! Поскорее пусть едет! И ему нужно ехать. Мама собирается к переезду на дачу, но что значат дача? Это совсем рядом, почти Москва, а ему нужно ехать куда-то далеко-далеко, может быть, бежать. Куда бежать? Как?
Антон слышит по радио очередной очерк о целинных землях, о трудностях и радостях, о трудах и победах.
Антон идет в райком комсомола, он хочет ехать на целинные земли, он согласен на все, он не боится никаких трудностей, он… У него берут заявление, ему предлагают заполнить анкету и говорят: ждите ответа. Он ждет, он считает дни, он начинает собирать вещи…
Вьется дорога длинная,
Здравствуй земля целинная…
А между тем, точно моток ниток, запутанный и перепутанный, где-то терпеливо разматывалась и разматывалась ниточка, обнаруживались концы, и она вела за собой чью-то пытливую мысль, чей-то пристальный и неотступный взгляд.
Человек, творя зло, оставляет следы – отпечатки своих ног на земле, отпечатки рук на вещах, потерянную кепку, портсигар, выпавший в пылу борьбы, оторванную пуговицу… Борьба со смертью, которая в течение многих дней шла на больничной койке, кончается победой жизни, врач разрешает потерпевшей говорить, и все становится значительно яснее. Остается проверить то-то и то-то, и – вот оно! – идет возмездие. Начиналось все с шутки, с детской игры и было сначала игрой, шалостью, озорством, потом разнузданностью, хулиганством, глупым бахвальством, – я все могу, и мне все нипочем! – а, наливаясь и развиваясь, приводит к тому, что человек перестает быть человеком. И тогда приходит возмездие.
К Антону возмездие пришло, когда он мирно спал.
Ночью раздался в передней звонок, и мама, шлепая туфлями, пошла отпирать дверь. Когда они, вошли, Антон уже одевался, он все понял.
– Тоник! – с ужасом смотрела на него мама.
– Ну?.. Что я говорил тебе? – сказал появившийся в дверях Яков Борисович, – Какой негодяй вырос!
32
Все сразу рушилось. Все! Ни сына, ни мужа.
Когда увели Антона, Нина Павловна без сил упала на диван. Мыслей не было. Было ощущение бездны, поглотившей весь мир. И из этой бездны раздался вдруг голос:
– Что ты со мной сделала?
Нина Павловна сначала не поняла, кто это говорит, потом открыла глаза и увидела Якова Борисовича. Он стоял над нею в своей нарядной пижаме и с негодованием смотрел на жену.
– Ты понимаешь, что ты со мной сделала? Ну разве теперь могут утвердить мое назначение?
Какое назначение? Ах, да!.. Недавно Яков Борисович пришел с довольной и многозначительной улыбкой.
– Ну, я, кажется, в чины пошел. Сегодня был один «высоковольтный» звонок – метят меня в начальники главка.
Нина Павловна вспомнила все это и все поняла. И тут же в памяти всплыли слова, которыми он только что напутствовал Антона: «Какой негодяй вырос!» Нина Павловна быстро поднялась с дивана и смерила взглядом стоящего перед ней человека. Он был, как всегда: крепкий, красивый, мужественный, и глаза его горели неподдельным огнем возмущения.
Ни слова не сказав, Нина Павловна еще раз смерила взглядом стоящего перед ней человека и ушла в освободившуюся теперь комнату Антона.
И думала она теперь только о сыне. Сначала она надеялась, что все это – недоразумение, страшный сон, который приснился ей в тяжелую, полную кошмарами ночь, но когда она побывала в милиции и узнала, в чем обвиняется Антон, Нина Павловна совсем растерялась. Как идет жизнь! Было время, когда она казалась сплошным розовым туманом, и даже трудности, которые встречались в ней, казались случайностями и перешагивались, словно дверной порог. Даже неудачный первый брак и последующие годы одиночества ощущались Ниной Павловной как те же пороги, через которые нужно шагать, чтобы жить дальше. Но насколько, оказывается, трудно жить, когда возникают вопросы, и раздирают тебя, и обступают со всех сторон: человек начинает думать – так ли я жил? Теперь нужно было многое для того, чтобы жить, и без этого уже нельзя было жить.
А понять все очень трудно. Ведь разбираться сейчас приходилось одной. На бабушку случившееся несчастье подействовало так, что говорить с ней о всех этих вопросах не было никакой возможности, – она очень ослабла, одряхлела, много плакала и вздыхала.
– Грехи!
С каким бы удовольствием Нина Павловна послушала сейчас колкие нотации брата Романа, но он был далеко, и письмо, которое он наконец прислал, никаких нотаций не содержало. Наоборот, оно было очень теплое, с участливой припиской Лизы и немного грустное.
«Это, конечно, несчастье для всех – и для него, и для тебя, и для всех нас. Недорабатываем мы чего-то! Ох как недорабатываем!»
Но за видимой мягкостью тона Нина Павловна слышала упреки, которые бросал ей Роман раньше: «Неправда жизни! Фальшь! А жизненная неправда разлагает, она растлевает душу».
Но сейчас Роман спрашивал, чем он может помочь сестре в таком тяжелом ее положении, и обещал, если нужно, приехать и помочь. Работай, Роман, делай свое главное, большое дело, а уж мы тут как-нибудь.
Советоваться с Яковом Борисовичем никак не хотелось, и он тоже молчал, зато неожиданно, совсем неожиданно приехал первый муж. О случившемся ему написала, оказывается, бабушка, и он бросил все, пошел даже на размолвку с женой и приехал. Нина Павловна была очень тронута этим, и они пережили несколько теплых минут, грустных, но по-человечески теплых.
Пусть лицо дорогого когда-то человека перепахано морщинами – ранними что-то морщинами! Пусть и она, конечно, не та, другая, пусть легла между ними непроходимая уже грань, но что было, то было: и радость, и счастье, я высокий трепет души, чистый до звона, и внешняя полнота жизни, и солнце! И не хотелось уже ни вспоминать того, что произошло впоследствии, ни сводить запоздалых счетов, просто было бесконечно жаль ту промелькнувшую пору, и звенящую чистоту души, и чувство, которое не вернется, но которое было и которое они не сумели сберечь.
Теперь эти близкие когда-то люди говорили уже не о себе, они говорили о сыне, о всех последующих, поздних ошибках, но за всем этим стояло сознание той, первой, большой и, может быть, самой главной ошибки – ошибки в любви. А очевидно, это совсем не так просто – любить. Нужно уметь любить, а любя, мучаясь и ошибаясь, нельзя забывать о ребенке, которого принесла любовь. Но что значат теперь эти думы, это – лирика!
За лирикой пошла проза – адвокат и деньги, много других практических вопросов, и бывшие супруги расстались – дороги у них все-таки были разные.
А потом раздается нерешительный звонок, и в дверях появляется Прасковья Петровна.
– Я, может быть, не вовремя?
– Что вы, Прасковья Петровна! Голубушка!
– Я к вам как мать к матери, как человек… и как учительница!
Они обнялись и заплакали, и то, что вспомнили они и вместе пережили в эту минуту, было важнее всех бесед в разговоров.
– Я не нахожу себе места, – сказала наконец Прасковья Петровна, когда пришла пора бесед и разговоров. – Ведь я тоже что-то недоделала, что-то недоглядела. Правда, пришел он ко мне на изломе. Чего я за несколько месяцев могла добиться? А что-то могла! Должна была сделать, а не сумела… Упустили мы с вами мальчишку…
А вот приходит письмо-треуголочка. Антона перевели в тюрьму, и он оттуда пишет свое первое письмо: «Мама! Ты не расстраивайся, старайся обо мне забыть, так как я совершил нехорошие дела. Мама, если ты придешь на суд, то не плачь, меня нечего жалеть. Я сам до этого дошел и сам должен отвечать за все. Мама! Если судьи меня на суде поймут, я стану честным человеком, а если не поймут, то мы с тобой больше не увидимся».
А потом, очевидно после больших колебаний, было приписано: «Звонила ли тебе Марина?»
Охватив голову руками, Нина Павловна ходит по комнате, как в клетке. Она только теперь поняла, что самое дорогое, единственное, что дала ей жизнь, – это Тоник, сын, какой бы он ни был. И в том, что произошло, во всей этом ужасе виноват не он.
«Нет, нет! Виновата я! Я! Для чего я жила? Для кого я жила? Это расплата за мою жизнь, это расплата за мое отношение к сыну. Это расплата!»
Бессонные ночи и полные тревожных хлопот дни. В этих хлопотах приходилось встречаться с другими родителями, товарищами по несчастью – хлопотали вместе, думали вместе, плакали вместе и расставались хорошими знакомыми и даже друзьями, спаянными единством забот и дум.
С фамилией Валовой у Нины Павловны связаны были очень неприятные воспоминания. Это он, Валовой, приходил тогда в таком отвратительном виде, это именно его Антон пошел провожать, бросив праздничный обед, а она выслеживала их, прячась за уступами домов. И куда они пошли тогда и о чем толковали, и не с этого ли все началось? Одним словом, Валового Нина Павловна считала одним из развратителей ее Тоника и к его матери заочно чувствовала самую глубокую неприязнь.
С такой неприязнью она и поздоровалась с нею, когда та, остановившись в дверях, назвала свою фамилию. Это была женщина с энергичным, скуластым лицом и таким же энергичным прищуром глаз. Одета она была в строгое темно-синее платье с белым кружевным воротничком.
«На учительницу похожа!» – подумала Нина Павловна.
А Серафима Андреевна и в самом деле была учительница в школе рабочей молодежи. Она, в свою очередь, считала Антона Шелестова совратителем своего Олега, а потому разговор у них сначала не клеился, но потом наладился и затянулся до поздней ночи. Горе сближает!
И в этом разговоре Серафима Андреевна сказала, что делом их ребят заинтересовался какой-то не то корреспондент, не то писатель и ходит по домам и что-то выспрашивает и беседует со всеми родителями.
– Вот это я не люблю, всех этих фельетонщиков, – сказала Нина Павловна. – Лезут в чужую жизнь, копаются, а потом что-нибудь переврут и ославят на весь мир! И что ему надо?.. Не люблю!
Поэтому она довольно холодно ответила, когда раздался телефонный звонок и кто-то, назвавшись писателем Шанским, попросил разрешения зайти и поговорить о заинтересовавшем его деле группы подростков. И, точно предчувствуя или зная наперед ее сомнения, голос в трубке мягко сказал:
– Вы не беспокойтесь. Это не корреспондентский налет, не погоня за эффектными происшествиями, это желание понять и разобраться. По-моему, это наше общее желание!
Нина Павловна замялась. Фамилию Шанского она слышала, хотя книг его, кажется, не читала. К тому же голос и тон, которым говорил писатель, чем-то подкупил ее, и отказать она не решилась.
Это смутное впечатление подтвердилось, когда писатель пришел и поздоровался и еще раз извинился – скромный, немного застенчивый и даже как будто бы флегматичный. Так же застенчиво и флегматично, несколько сбивчиво он еще раз объяснил цель своего посещения, и Нине Павловне показалось сначала, что он сам не знает, что ему надо. Но это только показалось, потому что когда завязался разговор, то в спокойном, внимательном взгляде писателя вдруг зажегся, наоборот, очень беспокойный огонек, зажегся и, разгораясь с каждой фразой, с каждым новым вопросом, уже не потухал, превращаясь в огонь большого и ненасытного интереса, – не было, кажется, вопроса и не было стороны жизни, которая не интересовала бы этого дотошного человека, хотя порой, казалось, они не имели никакого отношения к происшествию с Антоном. А то вдруг он сам бросит какое-нибудь замечание или разразится целой тирадой, и тогда окажется, что он совсем не флегматик, а очень горячий, чересчур, может быть, горячий человек, болеющий о трудных и нерешенных вопросах.
И Нина Павловна сама удивлялась потом, как могла она колебаться? Как можно было остерегаться того, кто по самому назначению своему является другом людей? Почему не подумать вместе о том, о чем в одиночку думаешь и день и ночь, чем сама мучаешься и болеешь? Захотелось поделиться с ним, и посоветоваться, и излить душу, и они просидели и проговорили целый вечер, и Нина Павловна, не таясь, рассказала ему всю свою жизнь.
Когда увели Антона, Нина Павловна без сил упала на диван. Мыслей не было. Было ощущение бездны, поглотившей весь мир. И из этой бездны раздался вдруг голос:
– Что ты со мной сделала?
Нина Павловна сначала не поняла, кто это говорит, потом открыла глаза и увидела Якова Борисовича. Он стоял над нею в своей нарядной пижаме и с негодованием смотрел на жену.
– Ты понимаешь, что ты со мной сделала? Ну разве теперь могут утвердить мое назначение?
Какое назначение? Ах, да!.. Недавно Яков Борисович пришел с довольной и многозначительной улыбкой.
– Ну, я, кажется, в чины пошел. Сегодня был один «высоковольтный» звонок – метят меня в начальники главка.
Нина Павловна вспомнила все это и все поняла. И тут же в памяти всплыли слова, которыми он только что напутствовал Антона: «Какой негодяй вырос!» Нина Павловна быстро поднялась с дивана и смерила взглядом стоящего перед ней человека. Он был, как всегда: крепкий, красивый, мужественный, и глаза его горели неподдельным огнем возмущения.
Ни слова не сказав, Нина Павловна еще раз смерила взглядом стоящего перед ней человека и ушла в освободившуюся теперь комнату Антона.
И думала она теперь только о сыне. Сначала она надеялась, что все это – недоразумение, страшный сон, который приснился ей в тяжелую, полную кошмарами ночь, но когда она побывала в милиции и узнала, в чем обвиняется Антон, Нина Павловна совсем растерялась. Как идет жизнь! Было время, когда она казалась сплошным розовым туманом, и даже трудности, которые встречались в ней, казались случайностями и перешагивались, словно дверной порог. Даже неудачный первый брак и последующие годы одиночества ощущались Ниной Павловной как те же пороги, через которые нужно шагать, чтобы жить дальше. Но насколько, оказывается, трудно жить, когда возникают вопросы, и раздирают тебя, и обступают со всех сторон: человек начинает думать – так ли я жил? Теперь нужно было многое для того, чтобы жить, и без этого уже нельзя было жить.
А понять все очень трудно. Ведь разбираться сейчас приходилось одной. На бабушку случившееся несчастье подействовало так, что говорить с ней о всех этих вопросах не было никакой возможности, – она очень ослабла, одряхлела, много плакала и вздыхала.
– Грехи!
С каким бы удовольствием Нина Павловна послушала сейчас колкие нотации брата Романа, но он был далеко, и письмо, которое он наконец прислал, никаких нотаций не содержало. Наоборот, оно было очень теплое, с участливой припиской Лизы и немного грустное.
«Это, конечно, несчастье для всех – и для него, и для тебя, и для всех нас. Недорабатываем мы чего-то! Ох как недорабатываем!»
Но за видимой мягкостью тона Нина Павловна слышала упреки, которые бросал ей Роман раньше: «Неправда жизни! Фальшь! А жизненная неправда разлагает, она растлевает душу».
Но сейчас Роман спрашивал, чем он может помочь сестре в таком тяжелом ее положении, и обещал, если нужно, приехать и помочь. Работай, Роман, делай свое главное, большое дело, а уж мы тут как-нибудь.
Советоваться с Яковом Борисовичем никак не хотелось, и он тоже молчал, зато неожиданно, совсем неожиданно приехал первый муж. О случившемся ему написала, оказывается, бабушка, и он бросил все, пошел даже на размолвку с женой и приехал. Нина Павловна была очень тронута этим, и они пережили несколько теплых минут, грустных, но по-человечески теплых.
Пусть лицо дорогого когда-то человека перепахано морщинами – ранними что-то морщинами! Пусть и она, конечно, не та, другая, пусть легла между ними непроходимая уже грань, но что было, то было: и радость, и счастье, я высокий трепет души, чистый до звона, и внешняя полнота жизни, и солнце! И не хотелось уже ни вспоминать того, что произошло впоследствии, ни сводить запоздалых счетов, просто было бесконечно жаль ту промелькнувшую пору, и звенящую чистоту души, и чувство, которое не вернется, но которое было и которое они не сумели сберечь.
Теперь эти близкие когда-то люди говорили уже не о себе, они говорили о сыне, о всех последующих, поздних ошибках, но за всем этим стояло сознание той, первой, большой и, может быть, самой главной ошибки – ошибки в любви. А очевидно, это совсем не так просто – любить. Нужно уметь любить, а любя, мучаясь и ошибаясь, нельзя забывать о ребенке, которого принесла любовь. Но что значат теперь эти думы, это – лирика!
За лирикой пошла проза – адвокат и деньги, много других практических вопросов, и бывшие супруги расстались – дороги у них все-таки были разные.
А потом раздается нерешительный звонок, и в дверях появляется Прасковья Петровна.
– Я, может быть, не вовремя?
– Что вы, Прасковья Петровна! Голубушка!
– Я к вам как мать к матери, как человек… и как учительница!
Они обнялись и заплакали, и то, что вспомнили они и вместе пережили в эту минуту, было важнее всех бесед в разговоров.
– Я не нахожу себе места, – сказала наконец Прасковья Петровна, когда пришла пора бесед и разговоров. – Ведь я тоже что-то недоделала, что-то недоглядела. Правда, пришел он ко мне на изломе. Чего я за несколько месяцев могла добиться? А что-то могла! Должна была сделать, а не сумела… Упустили мы с вами мальчишку…
А вот приходит письмо-треуголочка. Антона перевели в тюрьму, и он оттуда пишет свое первое письмо: «Мама! Ты не расстраивайся, старайся обо мне забыть, так как я совершил нехорошие дела. Мама, если ты придешь на суд, то не плачь, меня нечего жалеть. Я сам до этого дошел и сам должен отвечать за все. Мама! Если судьи меня на суде поймут, я стану честным человеком, а если не поймут, то мы с тобой больше не увидимся».
А потом, очевидно после больших колебаний, было приписано: «Звонила ли тебе Марина?»
Охватив голову руками, Нина Павловна ходит по комнате, как в клетке. Она только теперь поняла, что самое дорогое, единственное, что дала ей жизнь, – это Тоник, сын, какой бы он ни был. И в том, что произошло, во всей этом ужасе виноват не он.
«Нет, нет! Виновата я! Я! Для чего я жила? Для кого я жила? Это расплата за мою жизнь, это расплата за мое отношение к сыну. Это расплата!»
Бессонные ночи и полные тревожных хлопот дни. В этих хлопотах приходилось встречаться с другими родителями, товарищами по несчастью – хлопотали вместе, думали вместе, плакали вместе и расставались хорошими знакомыми и даже друзьями, спаянными единством забот и дум.
С фамилией Валовой у Нины Павловны связаны были очень неприятные воспоминания. Это он, Валовой, приходил тогда в таком отвратительном виде, это именно его Антон пошел провожать, бросив праздничный обед, а она выслеживала их, прячась за уступами домов. И куда они пошли тогда и о чем толковали, и не с этого ли все началось? Одним словом, Валового Нина Павловна считала одним из развратителей ее Тоника и к его матери заочно чувствовала самую глубокую неприязнь.
С такой неприязнью она и поздоровалась с нею, когда та, остановившись в дверях, назвала свою фамилию. Это была женщина с энергичным, скуластым лицом и таким же энергичным прищуром глаз. Одета она была в строгое темно-синее платье с белым кружевным воротничком.
«На учительницу похожа!» – подумала Нина Павловна.
А Серафима Андреевна и в самом деле была учительница в школе рабочей молодежи. Она, в свою очередь, считала Антона Шелестова совратителем своего Олега, а потому разговор у них сначала не клеился, но потом наладился и затянулся до поздней ночи. Горе сближает!
И в этом разговоре Серафима Андреевна сказала, что делом их ребят заинтересовался какой-то не то корреспондент, не то писатель и ходит по домам и что-то выспрашивает и беседует со всеми родителями.
– Вот это я не люблю, всех этих фельетонщиков, – сказала Нина Павловна. – Лезут в чужую жизнь, копаются, а потом что-нибудь переврут и ославят на весь мир! И что ему надо?.. Не люблю!
Поэтому она довольно холодно ответила, когда раздался телефонный звонок и кто-то, назвавшись писателем Шанским, попросил разрешения зайти и поговорить о заинтересовавшем его деле группы подростков. И, точно предчувствуя или зная наперед ее сомнения, голос в трубке мягко сказал:
– Вы не беспокойтесь. Это не корреспондентский налет, не погоня за эффектными происшествиями, это желание понять и разобраться. По-моему, это наше общее желание!
Нина Павловна замялась. Фамилию Шанского она слышала, хотя книг его, кажется, не читала. К тому же голос и тон, которым говорил писатель, чем-то подкупил ее, и отказать она не решилась.
Это смутное впечатление подтвердилось, когда писатель пришел и поздоровался и еще раз извинился – скромный, немного застенчивый и даже как будто бы флегматичный. Так же застенчиво и флегматично, несколько сбивчиво он еще раз объяснил цель своего посещения, и Нине Павловне показалось сначала, что он сам не знает, что ему надо. Но это только показалось, потому что когда завязался разговор, то в спокойном, внимательном взгляде писателя вдруг зажегся, наоборот, очень беспокойный огонек, зажегся и, разгораясь с каждой фразой, с каждым новым вопросом, уже не потухал, превращаясь в огонь большого и ненасытного интереса, – не было, кажется, вопроса и не было стороны жизни, которая не интересовала бы этого дотошного человека, хотя порой, казалось, они не имели никакого отношения к происшествию с Антоном. А то вдруг он сам бросит какое-нибудь замечание или разразится целой тирадой, и тогда окажется, что он совсем не флегматик, а очень горячий, чересчур, может быть, горячий человек, болеющий о трудных и нерешенных вопросах.
И Нина Павловна сама удивлялась потом, как могла она колебаться? Как можно было остерегаться того, кто по самому назначению своему является другом людей? Почему не подумать вместе о том, о чем в одиночку думаешь и день и ночь, чем сама мучаешься и болеешь? Захотелось поделиться с ним, и посоветоваться, и излить душу, и они просидели и проговорили целый вечер, и Нина Павловна, не таясь, рассказала ему всю свою жизнь.
33
С большими сомнениями и внутренним трепетом приступил писатель Шанский к этой своей новой теме.
Возникла она как будто бы неожиданно, из откровенного письма-исповеди, которое ему случайно пришлось прочитать в одной редакции. Писал человек, который, пройдя через большие ошибки и скамью подсудимых, попал в Воркуту в заключение, строил там шахту, добывал уголь, а потом за свой честный труд был амнистирован. Но, получив свободу, по собственной воле остался жить в Воркуте. И вот, много передумав и перечувствовав, он написал письмо, большое письмо на нескольких страницах о всей своей жизни и ошибках своих и прислал в редакцию с просьбой напечатать – «чтобы другим было неповадно».
Как электрический ток, потрясло писателя Шанского это письмо – настолько сложен был клубок проблем, которые переплетались здесь, и так интересен: «Вот тема!» Но, возникнув, она тут же испугала его: «Как можно? Такая тема! Да разве я сумею? Разве я смогу?» Больше года отмахивался он от нее, как от надоедливого комара, а она знай себе жужжит, и жужжит, и вьется вокруг, и не дает ни покоя, ни возможности заняться другим.
И «дожужжала»! Она захватила его и уже больше не выпускала, она повела его в жизнь, в самые глубокие глубины ее, она ставила перед ним вопросы, которые вскипали и сталкивались, как атомы, и, сталкиваясь, порождали новые вопросы и неожиданную, не по возрасту энергию, на которую он даже не считал себя способным.
Много споров и с друзьями и с самим собой пришлось выдержать при этом писателю Шанскому.
– А зачем тебе это? – спрашивали его одни. – Неужели больше не о чем писать? Подумай только: сколько мусору ты наберешь себе в душу.
– Мусору? Да, много! – соглашался писатель. – А что же с ним делать-то, если он есть? Лапки отряхивать? Белые перчатки надевать? Или глаза закрывать, как делают любители благополучия: как-нибудь куда-нибудь он денется, этот мусор, а я буду половики стелить. Нет! Только нерадивая хозяйка заметает мусор в угол и прикрывает веником. А настоящая хозяйка чистоплотна, соринки в доме не потерпит.
– Но это не предмет искусства, – говорили другие. – Эта тема вне прекрасного. Вдохновлять может только величественное!
– А ниспровержение низкого во имя величественного?
– Но в этом можно утонуть.
– Утонуть можно и в море, – отвечал писатель. – Если ты пловец, умей выплыть, а не ловить рыбку на прибрежной мели.
И это был не простой каламбур, потому что надо было действительно плыть и выплыть, избежав «ничьей», подстерегающей писателя в обманчивых водах мелкотемья и мелкодумья. Это так страшно, когда есть все – и сюжет, и все достоинства, а книга может быть, может не быть, ничего от этого не изменится в жизни. А книга обязательно должна что-то менять, что-то ниспровергать и что она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион».
«Отчаянная голова!» – подсмеивались над Шанским друзья-приятели, а отчаянная голова», оставшись одна, ходил по своей рабочей комнате и думал, ходил и час а два и думал, шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина».
И когда перед его мысленным взором встал тот комплекс проблем, который он почувствовал в письме из Воркуты, и когда он пробовал распутать его, и разобраться в причинах и следствиях, и сопоставить все это с великими целями и головокружительными планами и делами эпохи, он почувствовал на своих плечах бремя. Он не мог уже теперь ни успокоиться, ни умереть, пока не решит этих вопросов, пусть даже не решит и до конца не разберется, но хотя бы поставит их в фокус общественной мысли и заставит думать о них и думать, потому что не думать об этом нельзя.
Мы идем к солнцу, но дорога к нему не однопутна. Это прежде всего изобилие, материальные основы основ. Но это – и чистота человеческих духа, и высота целей, и благородство характеров. Без этого тоже коммунизма не может быть! Путь к солнцу лежит и через сердца людей!
– Значит, нужно создавать эти сердца! Нужно воспламенять их, как Данко! – говорят ему друзья-приятели, и писатель снова ходит и час и два и думает. Конечно, воспламенять! Конечно, создавать Человека, его духовные качества! Без этого писатель – не писатель. Но воспламенять можно истиной, а дорога к истине тоже не однопутна. Как в математике: бывает доказательство прямое и бывает – от противного, но оба – доказательства. Истина многогранна.
Шанскому вспоминается один из его прежних героев, чистейшей души паренек.
– На меня оказал влияние не столько Кошевой, сколько Стахович и Мечик, – признался он в откровенной беседе. – Я боялся походить на них!
А вот девушка, ученица десятого класса. Как она сама говорит о себе: «В голове у меня мальчики и ветерок во все стороны». И вот наступает минута, и она со всей искренностью восклицает: «А знаете что!.. Напишите обо мне, чтобы таких, как я, не было!»
И – новые вопросы, новые поиска и мысли. Воспитание – активный или пассивный процесс? И объект воспитания не является ли в то же время субъектом? И можно ли воспитывать на одном подражании? Можно ли обучать мыслям и не учить мыслить? Где граница между убеждением и внушением? И в чем заключается моральная сила человека – в пассивном следовании добру или в активном сопротивлении злу? И не крепче ли будет тогда человек, если он увидит и одну сторону жизни и другую и, увидев и приняв участие в жизни и приложив к ней свои руки, обдумает все и решит: это мне нужно, а это – не нужно, а вот тот план, по которому я буду строить себя! Разве не преодоление является главным пафосом жизни?
Истина многогранна! Чтобы строить и бороться, нужны люди сильные, мужественные, убежденные в правоте великого дела, люди смелой, большой и красивой души, – это Шанский хорошо понимал и глубоко чувствовал. Я он с жадностью брал – где черпал, где выискивал – все высокое, честное, чистое, на чем зиждется наша советская жизнь и что нужно утвердить и прославить. Но утверждение вырастает из отрицания, движение – из отталкивания, сила – из преодоления. И, утверждая все лучшее, честное и передовое, нужно так же горячо ненавидеть все злобное, низкое, бесчеловечное, ненавидеть и активно бороться с ним.
Вот после всех этих споров, дум и сомнений писатель окончательно укрепился в своей теме.
«Ведь оттого, что мы не скажем чего-то или умолчим о чем-то, оно не перестанет быть. Оно уйдет вглубь и примет искаженные, извращенные формы, – торопливо записал он в блокнот промелькнувшую мысль. – И мы не можем жить на свете, а мрак запереть куда-то на замок. Нет таких замков! Не изобретены! Мы должны победить этот мрак в себе самом, победить силою своего света и изгнать его из нашей жизни, потому что коммунизм – это свет без мрака».
Теперь уже не тема владела писателем, а он ею. Теперь в милиции он был своим человеком и, параллельно судебному, вел свое, писательское следствие, ходил по домам, по семьям, школам – он изучал и исследовал, доискиваясь до корней и осмысливая то, что возможно осмыслить.
И первое, что он вывел из своих наблюдений, – значение разных неустроенностей в жизни, в семейной жизни прежде всего. До этого он их почти не замечал – он жил и видел жизнь вокруг себя в ее весеннем, радостном разливе, видел труд и усилия, большие достижения и счастье. И семьи… С заботой матери и умным, направляющим взглядом отца.
…Мать заметила, что сын что-то прячет у себя за щекой. Конфета! Первая нечестность сына! Ужас! Но она подавила его, и потом они долго обсуждали с отцом наедине – как быть? И вот вечерний чай. Мать и отец берут по одной конфетке, а сыну дают две, три… «Может быть, хочешь еще?» – «А почему у вас по одной?» – «Нам достаточно. А ты же ведь берешь тайком? Зачем же тайком? Бери сколько нужно». Сын покраснел до слез. Это стало ему уроком на всю жизнь.
Так, очевидно, рождается счастье, и мир, и честность. Что это – умение? Опыт? Талант?
А вот Шанский пришел к Нине Павловне и слушает, и всматривается в нее внимательным и острым взглядом, и силится понять трагедию, которая развертывается перед ним: мать упустила сына и вдруг поняла, что она его упустила. Имея право на что-то и личное и, может быть, понятное и неизбежное, она чего-то не сумела: что-то сочетать и связать, не сумела любить, не сумела жить, не сумела воспитывать, – погнавшись за одним счастьем, она упустила другое, и вот теперь терзает и казнит себя и не находит места.
А вот он у Серафимы Андреевны, учительницы школы взрослых, с энергичным, скуластым, как у монголки, лицом. Она рассудительней, чем Нина Павловна, пожалуй, умнее и тверже. Она тоже прошла через разрыв, через семейную драму, но это получилось иначе.
– В молодости я была идеалисткой, – рассказывала Серафима Андреевна, когда преодолено было первое смущение. – И на все у меня был безмятежный, совсем безоблачный взгляд. Жизнь – это радость! И в семье, я считала, человек должен жить также светлой и радостной жизнью, и не понимала тех, кто мучается, живет и мучается. Зачем тогда жить? И мужу своему я себя отдала… Душу. Ну, знаете… Растворилась! Поверила. Полюбила. Ждала ребенка. И тут… Ах, как много нерешенного в жизни!
– А именно? – насторожился Шанский, испугавшись, что с этим лирическим восклицанием иссякнет вся откровенность собеседницы.
Но опасения его были напрасны: Серафима Андреевна вздохнула и повела рассказ о своей жизни.
– Был он хороший, как мне казалось, человек. Вы не поверите, как изумительно правильно он обо всем говорил и каким изумительным он оказался подлецом! Нет, не по-женски я это говорю, нет. Он мне не изменял. Но когда – ах, какое же это трудное было для меня время! – арестовали моего отца, вина которого перестала потом быть виной и которого вскоре освободили, но именно в тот тяжелый момент, когда я разбитая сидела и не знала, как жить, и муж, мрачный, как туча, – я думала, он за меня переживает. Я сама переживала за него и не хотела быть источником его несчастий. И тогда, сама не знаю как, вырвалось у меня малодушное слово: «Хоть кончай с собой!» И вдруг я вижу: мой муж посветлел. «Только, знаешь, говорит, оставь хорошее письмо». Я как сидела, так вот, обхватив голову руками, как подняла глаза на него – и сразу прозрела: подлец! За себя дрожит!
Через полчаса у меня, начались схватки, преждевременные роды. Так родился мой Олег. Я лежала на больничной койке и думала: должна я жить с подлецом или нет? И тут во мне заговорила мать – я хотела сыну сохранить отца. А он ходил ко мне каждый день, просил прощенья, и… я осталась. Но для меня он оставался подлецом, и чувствовал это, и мстил за это. А комната – восемь метров, вся, как говорится, сценическая площадка, даже шкафом разгородиться нельзя. И комната была моя, я мужа, как говорят в деревне, во двор приняла. Мне в одну зиму несколько раз пришлось быть в суде – это он после развода старался выселить меня с сыном из этой конуры. Может быть, я здесь виновата? Очевидно! Очевидно, я должна была оставить подлеца в своей комнате, а сама по-другому строить свою жизнь…
– А дальше? – не скрывая уже своего нетерпении, спросил Шанский.
– Дальше?.. Через восемь лет он нашел себе вторую жену, с площадью. Для меня это был праздник. Я осталась одна! И билась я все время одна! Но я была рада этому одиночеству. Я думала: вот теперь я все сделаю и всю себя отдам сыну. И отдала. То есть то, что оставалось у меня от работы. А что у меня оставалось? Я в двух школах работала. Вот это только и видел у меня сын – труд и труд, бесконечные тетради и книги и опять тетради. Я его никогда не обманывала и ни в чем не соврала. Он не видел у меня постороннего мужчины. Ну что еще?.. Излишеств не было, но все, что нужно было, он имел. Сыт, одет, обут, деньги открыты. Я верила! И думала, что на мою душу он откликнется также душой. И вот…
Возникла она как будто бы неожиданно, из откровенного письма-исповеди, которое ему случайно пришлось прочитать в одной редакции. Писал человек, который, пройдя через большие ошибки и скамью подсудимых, попал в Воркуту в заключение, строил там шахту, добывал уголь, а потом за свой честный труд был амнистирован. Но, получив свободу, по собственной воле остался жить в Воркуте. И вот, много передумав и перечувствовав, он написал письмо, большое письмо на нескольких страницах о всей своей жизни и ошибках своих и прислал в редакцию с просьбой напечатать – «чтобы другим было неповадно».
Как электрический ток, потрясло писателя Шанского это письмо – настолько сложен был клубок проблем, которые переплетались здесь, и так интересен: «Вот тема!» Но, возникнув, она тут же испугала его: «Как можно? Такая тема! Да разве я сумею? Разве я смогу?» Больше года отмахивался он от нее, как от надоедливого комара, а она знай себе жужжит, и жужжит, и вьется вокруг, и не дает ни покоя, ни возможности заняться другим.
И «дожужжала»! Она захватила его и уже больше не выпускала, она повела его в жизнь, в самые глубокие глубины ее, она ставила перед ним вопросы, которые вскипали и сталкивались, как атомы, и, сталкиваясь, порождали новые вопросы и неожиданную, не по возрасту энергию, на которую он даже не считал себя способным.
Много споров и с друзьями и с самим собой пришлось выдержать при этом писателю Шанскому.
– А зачем тебе это? – спрашивали его одни. – Неужели больше не о чем писать? Подумай только: сколько мусору ты наберешь себе в душу.
– Мусору? Да, много! – соглашался писатель. – А что же с ним делать-то, если он есть? Лапки отряхивать? Белые перчатки надевать? Или глаза закрывать, как делают любители благополучия: как-нибудь куда-нибудь он денется, этот мусор, а я буду половики стелить. Нет! Только нерадивая хозяйка заметает мусор в угол и прикрывает веником. А настоящая хозяйка чистоплотна, соринки в доме не потерпит.
– Но это не предмет искусства, – говорили другие. – Эта тема вне прекрасного. Вдохновлять может только величественное!
– А ниспровержение низкого во имя величественного?
– Но в этом можно утонуть.
– Утонуть можно и в море, – отвечал писатель. – Если ты пловец, умей выплыть, а не ловить рыбку на прибрежной мели.
И это был не простой каламбур, потому что надо было действительно плыть и выплыть, избежав «ничьей», подстерегающей писателя в обманчивых водах мелкотемья и мелкодумья. Это так страшно, когда есть все – и сюжет, и все достоинства, а книга может быть, может не быть, ничего от этого не изменится в жизни. А книга обязательно должна что-то менять, что-то ниспровергать и что она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион».
«Отчаянная голова!» – подсмеивались над Шанским друзья-приятели, а отчаянная голова», оставшись одна, ходил по своей рабочей комнате и думал, ходил и час а два и думал, шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина».
И когда перед его мысленным взором встал тот комплекс проблем, который он почувствовал в письме из Воркуты, и когда он пробовал распутать его, и разобраться в причинах и следствиях, и сопоставить все это с великими целями и головокружительными планами и делами эпохи, он почувствовал на своих плечах бремя. Он не мог уже теперь ни успокоиться, ни умереть, пока не решит этих вопросов, пусть даже не решит и до конца не разберется, но хотя бы поставит их в фокус общественной мысли и заставит думать о них и думать, потому что не думать об этом нельзя.
Мы идем к солнцу, но дорога к нему не однопутна. Это прежде всего изобилие, материальные основы основ. Но это – и чистота человеческих духа, и высота целей, и благородство характеров. Без этого тоже коммунизма не может быть! Путь к солнцу лежит и через сердца людей!
– Значит, нужно создавать эти сердца! Нужно воспламенять их, как Данко! – говорят ему друзья-приятели, и писатель снова ходит и час и два и думает. Конечно, воспламенять! Конечно, создавать Человека, его духовные качества! Без этого писатель – не писатель. Но воспламенять можно истиной, а дорога к истине тоже не однопутна. Как в математике: бывает доказательство прямое и бывает – от противного, но оба – доказательства. Истина многогранна.
Шанскому вспоминается один из его прежних героев, чистейшей души паренек.
– На меня оказал влияние не столько Кошевой, сколько Стахович и Мечик, – признался он в откровенной беседе. – Я боялся походить на них!
А вот девушка, ученица десятого класса. Как она сама говорит о себе: «В голове у меня мальчики и ветерок во все стороны». И вот наступает минута, и она со всей искренностью восклицает: «А знаете что!.. Напишите обо мне, чтобы таких, как я, не было!»
И – новые вопросы, новые поиска и мысли. Воспитание – активный или пассивный процесс? И объект воспитания не является ли в то же время субъектом? И можно ли воспитывать на одном подражании? Можно ли обучать мыслям и не учить мыслить? Где граница между убеждением и внушением? И в чем заключается моральная сила человека – в пассивном следовании добру или в активном сопротивлении злу? И не крепче ли будет тогда человек, если он увидит и одну сторону жизни и другую и, увидев и приняв участие в жизни и приложив к ней свои руки, обдумает все и решит: это мне нужно, а это – не нужно, а вот тот план, по которому я буду строить себя! Разве не преодоление является главным пафосом жизни?
Истина многогранна! Чтобы строить и бороться, нужны люди сильные, мужественные, убежденные в правоте великого дела, люди смелой, большой и красивой души, – это Шанский хорошо понимал и глубоко чувствовал. Я он с жадностью брал – где черпал, где выискивал – все высокое, честное, чистое, на чем зиждется наша советская жизнь и что нужно утвердить и прославить. Но утверждение вырастает из отрицания, движение – из отталкивания, сила – из преодоления. И, утверждая все лучшее, честное и передовое, нужно так же горячо ненавидеть все злобное, низкое, бесчеловечное, ненавидеть и активно бороться с ним.
Вот после всех этих споров, дум и сомнений писатель окончательно укрепился в своей теме.
«Ведь оттого, что мы не скажем чего-то или умолчим о чем-то, оно не перестанет быть. Оно уйдет вглубь и примет искаженные, извращенные формы, – торопливо записал он в блокнот промелькнувшую мысль. – И мы не можем жить на свете, а мрак запереть куда-то на замок. Нет таких замков! Не изобретены! Мы должны победить этот мрак в себе самом, победить силою своего света и изгнать его из нашей жизни, потому что коммунизм – это свет без мрака».
Теперь уже не тема владела писателем, а он ею. Теперь в милиции он был своим человеком и, параллельно судебному, вел свое, писательское следствие, ходил по домам, по семьям, школам – он изучал и исследовал, доискиваясь до корней и осмысливая то, что возможно осмыслить.
И первое, что он вывел из своих наблюдений, – значение разных неустроенностей в жизни, в семейной жизни прежде всего. До этого он их почти не замечал – он жил и видел жизнь вокруг себя в ее весеннем, радостном разливе, видел труд и усилия, большие достижения и счастье. И семьи… С заботой матери и умным, направляющим взглядом отца.
…Мать заметила, что сын что-то прячет у себя за щекой. Конфета! Первая нечестность сына! Ужас! Но она подавила его, и потом они долго обсуждали с отцом наедине – как быть? И вот вечерний чай. Мать и отец берут по одной конфетке, а сыну дают две, три… «Может быть, хочешь еще?» – «А почему у вас по одной?» – «Нам достаточно. А ты же ведь берешь тайком? Зачем же тайком? Бери сколько нужно». Сын покраснел до слез. Это стало ему уроком на всю жизнь.
Так, очевидно, рождается счастье, и мир, и честность. Что это – умение? Опыт? Талант?
А вот Шанский пришел к Нине Павловне и слушает, и всматривается в нее внимательным и острым взглядом, и силится понять трагедию, которая развертывается перед ним: мать упустила сына и вдруг поняла, что она его упустила. Имея право на что-то и личное и, может быть, понятное и неизбежное, она чего-то не сумела: что-то сочетать и связать, не сумела любить, не сумела жить, не сумела воспитывать, – погнавшись за одним счастьем, она упустила другое, и вот теперь терзает и казнит себя и не находит места.
А вот он у Серафимы Андреевны, учительницы школы взрослых, с энергичным, скуластым, как у монголки, лицом. Она рассудительней, чем Нина Павловна, пожалуй, умнее и тверже. Она тоже прошла через разрыв, через семейную драму, но это получилось иначе.
– В молодости я была идеалисткой, – рассказывала Серафима Андреевна, когда преодолено было первое смущение. – И на все у меня был безмятежный, совсем безоблачный взгляд. Жизнь – это радость! И в семье, я считала, человек должен жить также светлой и радостной жизнью, и не понимала тех, кто мучается, живет и мучается. Зачем тогда жить? И мужу своему я себя отдала… Душу. Ну, знаете… Растворилась! Поверила. Полюбила. Ждала ребенка. И тут… Ах, как много нерешенного в жизни!
– А именно? – насторожился Шанский, испугавшись, что с этим лирическим восклицанием иссякнет вся откровенность собеседницы.
Но опасения его были напрасны: Серафима Андреевна вздохнула и повела рассказ о своей жизни.
– Был он хороший, как мне казалось, человек. Вы не поверите, как изумительно правильно он обо всем говорил и каким изумительным он оказался подлецом! Нет, не по-женски я это говорю, нет. Он мне не изменял. Но когда – ах, какое же это трудное было для меня время! – арестовали моего отца, вина которого перестала потом быть виной и которого вскоре освободили, но именно в тот тяжелый момент, когда я разбитая сидела и не знала, как жить, и муж, мрачный, как туча, – я думала, он за меня переживает. Я сама переживала за него и не хотела быть источником его несчастий. И тогда, сама не знаю как, вырвалось у меня малодушное слово: «Хоть кончай с собой!» И вдруг я вижу: мой муж посветлел. «Только, знаешь, говорит, оставь хорошее письмо». Я как сидела, так вот, обхватив голову руками, как подняла глаза на него – и сразу прозрела: подлец! За себя дрожит!
Через полчаса у меня, начались схватки, преждевременные роды. Так родился мой Олег. Я лежала на больничной койке и думала: должна я жить с подлецом или нет? И тут во мне заговорила мать – я хотела сыну сохранить отца. А он ходил ко мне каждый день, просил прощенья, и… я осталась. Но для меня он оставался подлецом, и чувствовал это, и мстил за это. А комната – восемь метров, вся, как говорится, сценическая площадка, даже шкафом разгородиться нельзя. И комната была моя, я мужа, как говорят в деревне, во двор приняла. Мне в одну зиму несколько раз пришлось быть в суде – это он после развода старался выселить меня с сыном из этой конуры. Может быть, я здесь виновата? Очевидно! Очевидно, я должна была оставить подлеца в своей комнате, а сама по-другому строить свою жизнь…
– А дальше? – не скрывая уже своего нетерпении, спросил Шанский.
– Дальше?.. Через восемь лет он нашел себе вторую жену, с площадью. Для меня это был праздник. Я осталась одна! И билась я все время одна! Но я была рада этому одиночеству. Я думала: вот теперь я все сделаю и всю себя отдам сыну. И отдала. То есть то, что оставалось у меня от работы. А что у меня оставалось? Я в двух школах работала. Вот это только и видел у меня сын – труд и труд, бесконечные тетради и книги и опять тетради. Я его никогда не обманывала и ни в чем не соврала. Он не видел у меня постороннего мужчины. Ну что еще?.. Излишеств не было, но все, что нужно было, он имел. Сыт, одет, обут, деньги открыты. Я верила! И думала, что на мою душу он откликнется также душой. И вот…