Г. Медынский; Честь

Григорий Медынский
(Григорий Александрович Покровский)
(1899-1984)
ЧЕСТЬ

Часть первая

1

   От школы до дома было недалеко, и Антон так и не решил, говорить или не говорить маме о сегодняшних происшествиях в школе. Она, конечно, все узнает обо всем, но уж пусть это будет позже, чем раньше. Впрочем, если говорить о том, что было, то говорить нужно теперь, до прихода отчима, – Антон его не любил.
   Чтобы скрыть свое настроение, он вошел в комнату с бодрый видом, беззаботно насвистывая. Но материнский глаз, сразу отметил, как он вошел, как бросил на диван портфель, как в нерешительности остановился посреди комнаты, – явные признаки чего-то неладного. И не успел Антон сообразить, что ему делать, как мать уже стояла перед ним со своим обычным, так надоевшим ему в последнее время вопросом:
   – Ну?.. Как дела?
   – А что?.. Ничего!
   – Ты говорил, что Вера Дмитриевна должна была по геометрии спросить.
   – Мало ли что говорил, – недовольно проворчал Антон. – А ты все помнишь?..
   – Что же она? Я с ней поговорю!
   – Это зачем еще? – теперь уже совсем недружелюбно спросил сын.
   – Как – зачем?.. До конца четверти остались считанные дни. Вторая четверть, а у тебя опять двойка выходит.
   – Нечего тебе туда соваться!
   – Тоник! – воскликнула Нина Павловна. – Как ты разговариваешь!
   – А что? Как всегда!.. Ходить тебе туда незачем!..
   Резко повернувшись, мать ушла на кухню и стала раздражающе чем-то там греметь, а Антон лег на диван и уставился глазами в потолок. Думать ни о чем не хотелось.
   Шум на кухне прекратился, и, вытирая руки передником, в комнату вернулась мать. Она взяла стул и подсела к Антону.
   – Тоник!
   – Ну? – спросил Антон, продолжая изучать потолок. Ему, кстати сказать, не нравилось это изобретенное мамой имя. Лучше просто: Антон, как его зовет бабушка, как все или даже как дядя Роман называет в шутку: Антошка-картошка! А мама сидит рядом и смотрит, смотрит, точно хочет загипнотизировать его.
   – Давай поговорим!
   – Опять «поговорим»! – Антон рывком поднялся и сел, уставившись теперь взглядом в пол. – О чем?
   Он поднял глаза на мать, на ее светлые, пышные волосы, аккуратно подобранные, заколотые, как это бывает разве только на манекенах в парикмахерской, на ее нарядный, с яркими розами по кайме веселенький фартучек, повязанный поверх такой же нарядной шелковой пижамы, и на чистое, почти без единой морщиночки лицо, покрытое толстым слоем крема. Все это и особенно крем, его неживой, отвратительный блеск, вызвало у него чувство глухой, еле сдерживаемой неприязни.
   Зачем это?
   Антон знал, что к приходу отчима противная, пижама уступит место нарядному платью, а лицо будет вымыто, вытерто как будто ничего не было, потом брови мамы окажутся темнее ее волос, губы станут кирпичного цвета и на щеках появится чуть заметный румянец. Зачем? Разве она не красива и так, сама по себе? С тех пор как Антон помнит ее, мама всегда была лучше всех, красивее всех, и незачем ей мазать лицо кремом, который делает ее до обиды уродливой и неприятной. И почему это должен видеть он, Антон, а не тот, ради кого все это делается? И так не вязался со всем этим грустный, страдальческий взгляд ее больших голубых глаз, когда она подсела теперь к нему. Ничего, кроме раздражения, этот взгляд у него не вызвал.
   – Ну? – глухо спросил он. – О чем говорить-то?
   – Ну как же!.. Тоник!
   – Ну что?.. «Тоник, Тоник!» – разозлился Антон. – Началась пилка! И чего ты ко мне привязалась?
   Мать вскинула на него глаза, и они тут же вспыхнули гневом.
   – Да как ты смеешь?.. – Нина Павловна встала, выпрямилась во весь рост. – Как ты смеешь с матерью так говорить? Щенок!
   – Если я щенок, то ты… – вырвалось у Антона, но он тут же испугался, увидев, что гнев в глазах матери вдруг сменился страхом и полнейшей растерянностью.
   Она повернулась и молча ушла опять на кухню.
   Первым движением Антона было побежать вслед за нею, и обнять ее, и вымолить прощение. Но ничего этого он не сделал.
   Он сидел, прислушиваясь к тому, что делается на кухне, но там стояла полная тишина – ни стука, ни звона посуды. И чтобы не слышать этой тишины, Автол включил радио.
   Потом он вспомнил о черепахе, которую купил в зоомагазине и с которой охотно возился. Черепашка отвечала ему признательностью и даже перестала прятаться от него в свой панцирь. Он разговаривал с ней, целовал ее в змеиную голову. Черепашка была маленькая, плоская и вечно куда-нибудь заползала – то под буфет то за диван, и тогда Антон поднимал весь дом вверх ногами, пока не находил ее.
   Не видно было ее и теперь, и Антон стал искать. Забывшись, он хотел, как всегда, крикнуть матери: «Мам! Где моя черепаха?» Но вовремя спохватился, промолчал и снова стал думать о маме. Он знал, что грубо обидел ее, и все-таки его поразило холодное молчание, с которым она вошла в комнату, – вошла, вышла, опять вошла, что-то поискала в буфете, потом шагнула к радиоприемнику и выключила его.
   Антон хотел протестовать против такого нарушения его воли и самостоятельности, но не решился. И, точно почувствовав в этом свою пусть очень маленькую победу над ним, Нина Павловна ледяным голосом сказала:
   – Конечно, ты можешь не считаться с матерью, можешь обижать, оскорблять ее. Но я все-таки советую тебе подумать, Антон. Хотя бы о себе! И прежде всего о себе!.. У тебя совсем плохо с математикой. И вообще, тебе нужно сделать большое и решительное усилие над собой. А ты?.. Ну разве делаешь ты такое усилие? Тебе нужно работать, а ты… Скажи, где ты шатаешься целыми вечерами? С кем?
   – А я, кстати сказать, не шатаюсь, а гуляю! – обиженно отозвался Антон. – Нужно же мне погулять на ночь? Все врачи об этом говорят.
   – Да, но все нужно в меру. А ты иногда так загуливаешься…
   – Я езжу к бабушке, ты это знаешь… Что? И к бабушке нельзя? Ну, ты ее не любишь, а я люблю и ездить буду. А с кем я там гуляю, ты тоже знаешь – с Вадиком…
   – А зачем тебе нужен этот Вадик?
   – А ты что же прикажешь, моих товарищей с тобой согласовывать?
   – Не груби, пожалуйста!
   – А какая же это грубость? У меня уже, к твоему сведению, паспорт в кармане, а ты все – зачем то, зачем это? Товарищи мне нужны? Как по-твоему?
   – Неужели у тебя других товарищей нет – здесь, в школе?
   – Нет! И не будет у меня в этой школе товарищей!
   – Почему?
   – «Почему, почему»… Будто не знаешь – почему? И думаешь, так легко найти товарища? А с Вадиком мы росли вместе, пока ты по заграницам ездила. И бабушка его знает. И вообще, я не понимаю, что тебе за дело до моих товарищей? Вечно эти морали и подозрения!..
   – Я тебя ни в чем не подозреваю, Тоник, – Нина Павловна попробовала смягчить разговор. – Я хочу тебя просто предостеречь…
   – Да в чем дело-то, в конце концов! – окончательно вскипел Антон. – «Предостеречь, предостеречь»… Отставь!
   Он схватил пальто, шапку и, хлопнув дверью, выскочил из дома. Легкими, быстрыми шагами сбежал он по ступенькам лестницы. А по ту сторону двери, комкая в руках нарядный, с розами по кайме фартук, стояла мать и слушала, как постепенно, удаляясь, стихают его шаги. Что с ним творится?

2

   Антон и сам не ожидал, что его разговор с матерью может так кончиться. Но так уж вышло. Что он, маленький, что ли? Вадик правильно говорит: нужно «бороться против домашнего гнета», нужно уметь «поставить себя перед родителями». Перед родителями… У Вадика родители есть – и отец и мать. А у него?..
   Отца его звали Антоном. Это было обычное русское имя, и в крестьянской семье, где родился Антон Кузьмич, оно звучало так же просто и естественно, как Иван и Марья. Когда же Антон Кузьмич вырос, выучился и из крестьянского сына стал инженером, это имя стало звучать уже несколько необычно. Но Нина Павловна, горячо любя мужа, полюбила и его имя и не хотела никакого другого имени и для своего новорожденного сына. Так, среди Артуров, Эдуардов и Радиев, которые в то время стали наводнять русскую землю, появился Антон Антонович Шелестов – обычный мальчуган, крикун и капризуля.
   …Папа и мама – это то, с чего начинается жизнь. И первая улыбка, и первые слезы, радости и огорчения, и сказка; и песня, и первое наказание – весь большой и с каждым новым шагом расширяющийся мир, в центре которого – папа и мама.
   Нельзя сказать, что Антон все это ясно помнил и понимал. Но смутное ощущение чего-то простого и цельного он находил у себя в душе всякий раз, когда думал о своем детстве, когда у него были и папа и мама. Потом все распалось. И это была первая загадка в жизни: почему? Он обнимал папу, он обнимал маму, он со слезами тянул их друг к другу, но понять ничего не мог. Когда мама бранилась, а папа не бранился, он становился, на сторону папы. Когда мама плакала, а папа не плакал, он становился на сторону мамы. Когда папа в конце концов ушел, а мама осталась, он стал на сторону мамы.
   «Папы у нас нет». Это была вторая загадка в жизни.
   Папа куда-то уехал, и вот его нет.
   Потом уехала мама, и Антон жил у бабушки. Потом мама приехала. Жили с мамой и бабушкой. Потом с мамой без бабушки. Цельность жизни, ее постоянство и устойчивость разрушились. Постепенно Антон привык ко всему этому, многое забыл и решил, что так и должно быть. Но одного случая он забыть не мог. Во время игры на дворе одна девочка выскочила из их общего круга и побежала навстречу подходившему мужчине: «Папа! Папа!», и Антон тоже побежал и тоже прыгал и кричал: «Папа! Папа!» Мужчина поднял на руки девочку, а Антону, улыбнувшись, сказал: «Разве я твой папа?»
   А потом один мальчишка спросил Антона: «У тебя отец на фронте погиб или смотался?» Антона как иголкой укололо это обидное слово. Он не знал, что ответить, но сам для себя понял: его отец «смотался».
   Теперь вот появился новый папа, Яков Борисович… Но о нем Антон сейчас не хотел думать. Раздражение, в котором он выскочил из дома, понемногу спадало и, когда он приехал к бабушке, совсем прошло. А думать о своем отчиме без раздражения он не мог…
   Бабушка жила в одном из московских переулков, где были и древние, может быть, помнящие Наполеона дома, и новые, которым суждено еще простоять неведомо сколько, и заброшенная церковь, точно гнилой зуб торчащая среди рождающегося архитектурного ансамбля, и фабрика, и клуб этой фабрики, и примостившаяся тут же «забегаловка», и школа, сверкающая зеркальными окнами, и сквер с клумбами, и булыжная мостовая. В одном из тех самых помнящих Наполеона домов и жила бабушка. Дом был большой, но до чрезвычайности нескладный. Громадные комнаты в нем были разделены на множество клетушек и заселены разным людом. Он давно был предназначен на слом, поэтому его и не ремонтировали и таким заброшенным и обреченным он доживал свой век.
   Когда Антон вошел, бабушка, только что пообедал, отдыхала. Но она тут же встрепенулась, открыла глаза и поднялась – маленькая, сухонькая, старенькая.
   – А-а! Здравствуй, мой миленький! Здравствуй, внучонок! – сказала она. – Обедать будешь?
   – Нет, бабушка, не хочу.
   – Ну что врешь? Ну что врешь? Ведь по глазам вижу, что врешь!
   – Да нет! Правда! – попробовал снова отказаться Антон и вдруг улыбнулся, выдавая себя: – И какая вы, бабушка, угадчица!
   – А бабушки все такие!.. Иди-ка мыть руки!
   Антон вымыл руки в общей тесной и грязной умывальной комнате и сел к столу. На столе уже стоял хлеб, тарелка с супом и знакомая еще с детства, расколотая пополам, но чем-то прочно склеенная солонка с целующимися голубочками. Голубочки эти напомнили Антону те хорошие, но уже очень далекие годы, когда он жил у бабушки, сидел вот на том диване, в углу, слушал сказки, рисовал зайцев и любовался золотыми рыбками в аквариуме.
   – Из школы-то давно?
   – Да нет… Пришел – и сразу к вам…
   – Поругался с матерью, что ли? – Бабушка кинула на него смеющийся взгляд. – Ну, чего? Двойку-то за что получил?
   – Да откуда вы, бабушка, все знаете?
   – Ну вот – опять двадцать пять! Говорю, не упирайся, все знаю!.. У тебя же лицо как вывеска – все написано.
   Вокруг глаз у бабушки лучиками разбегались маленькие морщинки, а из глаз бежали струйки смеха, привета и чуть заметной умной хитрости.
   Трудно сказать, как и почему получилось, но у Антона успела уже сложиться своя житейская мудрость: нельзя говорить все. Нельзя все говорить учителям, нельзя все говорить матери, тем более – отчиму, да и ребятам тоже не все можно рассказывать. Вот только от бабушки он ничего не скрывал. Почти ничего. Да и скрыть от нее было трудно, когда она смотрит точно внутрь тебя и выпытывает все, что ей нужно: и как дома дела? и как мама с Яковом Борисовичем живут? и как у Якова Борисовича дела с дачей? и как Антон с ним ладит? и не обижает ли он Антона? И расспрашивает она обо всем этом не прямо, а как бы между прочим, смягчая свои расспросы успокоительными словечками: «Ну-ну!.. Да ладно!.. Это я так…»
   Антон плохо замечал эту хитрость, а заметив, не обижался на нее, и разговор с бабушкой всегда приносил ему какое-то облегчение. Так вот и теперь: о той же двойке по геометрии рассказать бабушке почему-то легче, чем маме.
   – Это все Перпендикуляр! – обжигаясь супом, отвечал он на повторные расспросы бабушки. – У нас так математичку зовут…
   – Учительницу? – удивилась бабушка. – Да разве можно так учительницу звать? Ведь она же – учительница!
   – А вы бы посмотрели на нее, эту «учительницу», – возразил Антон. – Она как палка. Вот поставили ее на девяносто градусов, она и стоит, не пошевельнется. Как перпендикуляр! А глаза!.. Вы представляете глаза без ресниц?
   – Ну и что из этого? – спросила бабушка. – Больные глаза!
   – Пусть больные! – согласился Антон. – Они у нее как у кобры. И вот она смотрит, а у меня все плывет и путается. И чертеж, и все. «Ну-ну-с? Что же из этого следует?» А фиг его знает, что из этого следует!
   – Антон! – строго сказала бабушка. – Ты же в девятом классе! И что у тебя за слова такие стали появляться? Ты совсем как Вадик начинаешь разговаривать!
   – Ладно, бабушка, не буду! А только ничего я ей не сказал, что из этого следует. Она ждет, а у меня в душе все дрожит.
   – Плохо выучил, оттого и дрожит, – заметила бабушка.
   – Ну я, конечно, не какой-нибудь там Член-корреспондент, – согласился Антон.
   – Какой это член-корреспондент? – не поняла бабушка.
   – Это у вас мальчишку одного так прозвали! Он все учит и все знает. А я… что я? Я – как все! Говорю: «Учил, я не запомнил». А она говорит: «Тут не запоминать, а понимать нужно».
   – А что ж? Правильно! – согласилась бабушка. – И значит, двойку поставила?
   – Ее самую…
   – Грехи!
   Бабушка взяла у Антона тарелку и стала накладывать макароны.
   – Я больше не хочу, бабушка! – попробовал отказаться Антон.
   – Ешь, ешь! Смотри, ты какой: тощ как хвощ! Бабушка поставила перед ним тарелку с макаронами и спросила:
   – А потом?
   – Потом я с урока ушел…
   – Как «ушел»?
   – Разозлился я на нее за эту двойку, – принимаясь за макароны, ответил Антон. – Если б я не учил! А то учил, честное слово, учил, а она… Ну, ничего я больше слушать не хотел и стал рисовать. А она меня и зазекала…
   – Это по-каковски же будет? По-испански, что ли?
   – Да ну, бабушка! Будто не знаете!.. Все ребята так говорят. Ну, подсмотрела, что ли… Поймала, одним словом. Потребовала тетрадь, а я не дал. Поднялся и пошел.
   – Ну, а дальше?
   – А что дальше?.. Потребовала тетрадь, а я не дал. Поднялся и ушел.
   – Так и ушел?
   – Так и ушел.
   – Герой!.. А что у вас дома было?
   – Антон не успел рассказать, что у них было дома: в коридоре послышались стремительные шаги, и в рамке широко распахнувшейся двери показался дядя Роман. Он был пониже ростом, чем его сестра Нина Павловна, зато широк в плечах, в жестах, и дверь всегда распахивал именно так – во всю ширину размаха. Такой уж он был, дядя Роман! И глаза его, такие же живые и острые, как у бабушки, должны были смотреть именно так – пронзительно и умно, и зубы, крепкие, белые, именно так вот и должны блестеть в улыбке.
   За все это Антон и любил дядю Романа и не любил. Неиссякаемая, напористая жизнерадостность захватывала и привлекала к себе, и в то же время в ней было что-то до того обязательное и требовательное, чему никак не хотелось подчиняться. К тому же, при всем видимом добродушии, дядя Роман был прям и резок, никогда не щадил унылых настроений своего племянника и при каждом свидании обязательно норовил как-нибудь поддеть его или приклеить к нему какое-нибудь полушутливое, полуобидное прозвище: «Студент прохладной жизни», «Герой не нашего времени», «Печальный демон» или что-нибудь в этом роде. Поэтому Антон при встрече с дядей Романом всегда настораживался и внутренне становился в позу боксера, готового к отпору и нападению.
   Принял он эту позу и теперь, но дядя Роман на этот раз как будто и не заметил его. Твердым, стремительным шагом он подошел к бабушке, обнял ее:
   – Ну, мамаша! Благословите!
   Бабушка казалась совсем маленькой и беспомощной в его сильных руках, но она их свободно и легко разжала и – глаза в глаза – всмотрелась в сына.
   – Подожди, будорага. На что? Что это ты нынче такой торжественный? На что благословлять-то?
   – На новую жизнь, мамаша! – сказал дядя Роман, – В деревню еду! Читали в газетах, что делается?
   – Посылают? – тихо спросила бабушка.
   – Посылают. В колхоз. Сельское хозяйство подымать!
   – А тогда что же ты меня спрашиваешь? Раз посылают, значит, нужно – вот тебе и все благословение. А Лиза?
   – И Лиза едет.
   – Подожди, подожди!.. – насторожилась бабушка. – А ребята?
   – И ребята едут. Что за вопрос? – широко улыбнулся дядя Роман.
   – А что ж это вы без разговора со мной на такое дело идете? – обиделась бабушка.
   – А какое такое дело, мамаша? – спросил Роман. – По правде сказать, я за Лизу побаивался – что она скажет? А она у меня умницей была, умницей и осталась, и мы решили…
   – Как же так вы без меня решили? – повторила бабушка. – Знать ничего не знаю, приходите вместе, и поговорим.
   Антон доел макароны и поднялся:
   – Спасибо, бабушка!.. Я к Вадику зайду.
   – К Вадику? Ну что ж! – ответила бабушка, а потом вдруг спохватилась: – Постой, постой! А мама? Иди домой, мама беспокоиться будет.
   – А чего ей беспокоиться! – Антон махнул рукой и вышел.
   – Грехи! – покачала бабушка головою.

3

   С Вадиком они вместе, росли. С того самого дня, когда Нина Павловна вернулась с маленьким сыном из эвакуации и поселилась у бабушки, Тоник и Вадик стали неразлучными друзьями. Это не мешало им ссориться, изредка даже драться. Жили они рядом, в соседних комнатах, разделенных небольшим коридором. Коридор был узкий, темный, заставленный сундуками и отслужившими свое время детскими колясками, но в этой тесноте и заключалась вся его прелесть. Здесь было где спрятаться и, спрятавшись, воображать все что угодно.
   Воображал, правда, больше Антон: пещеры, замки, крепости, дома – все, что было в последней сказке, рассказанной бабушкой, в прочитанной книжечке или передаче по радио.
   Вадик просто прятался и прятал конфеты, которые ему удавалось стащить: они вместе ели их, забравшись за большой ободранный сундук, и Вадик рассказывал, как он стащил эти самые конфеты из буфета, как он притворился больным и обманул мать. Глаза его, обычно бесцветные, белесые, загорались тогда веселыми, удалыми огоньками, точно обманывать мать доставляло ему особенное удовольствие.
   Мать Вадика была заботливая, но очень уж надоедливая, особенно когда она начинала говорить о микробах и аденоидах. Послушать ее, так нельзя было и жить на свете: везде были микробы, на каждом шагу подстерегали они человека. Поэтому Вадика с ранних лет преследовали бесконечные требования и наставления: «Не трогай! Не касайся! Вымой руки!.. Помнишь, что я тебе говорила о микробах!» Вадик сначала сердился, а когда подрос, стал подсмеиваться над этими наставлениями…
   Они были совсем разные, эти два приятеля – Тоник и Вадик, возившиеся в полутемном коридоре: один – длинный, тоненький, другой – краснощекий, сильный; один – непоседа, плакса и фантазер, другой – немного увалень, расчетливый и хитроватый. Поэтому и проделки их были разные, смотря по тому, кто брал верх. То играли в партизан или путешественников, карабкаясь на кучи снега, собранные дворником, то раскуривали подобранные на тротуаре окурки или забиралась на крышу и стреляли оттуда из рогаток по прохожим.
   В закоулке, на заднем дворе, из старых кроватей, досок, проржавленных листов железа они соорудили шалаш. Потом к ним, один по одному, примкнули ребята, и в шалаше образовался ребячий штаб. Они водрузили на крыше красный флаг, срывали на улице плакаты и развешивали на стенах своего шалаша, несли туда кто что мог: картинки, книги, игрушечные пистолеты. Вечерами приносили свечи и составляли проекты, как провести в шалаш электричество.
   Однажды Вадик с таинственным видом привел Тоника в темный коридор соседнего дома, где стоял старый шкаф.
   – Давай сломаем, – предложил он, указывая на плоский замочек, висевший на маленьких колечках.
   – А зачем? – спросил Тоник.
   – Посмотреть…
   – Давай! – охотно согласился Тоник, готовый всегда поддержать своего приятеля.
   В шкафу оказались лыжи, перевязанные бечевкой книги, старые ботинки и банка со столярным клеем. Книги, не тронули, ботинки тоже, а лыжи и клей взяли. Лыжи – чтобы покататься, а клей – неизвестно зачем.
   Все это потом раскрылось, за это попало, но в полутьме коридора, в приглушенном шепоте, возне с замком было что-то таинственное и интересное… Так они росли, пока Антон жил у бабушки, и с мамой и без мамы, когда она уезжала за границу. Вернувшись оттуда, Нина Павловна переехала в отдельную комнату, затем, вместе с новым мужем, в отдельную квартиру. Но Антон не забывал бабушку, а с нею и своего друга детства.
   Теперь они выросли. Вадик остался таким же толстоватым, только еще ярче горел у него на щеках румянец, да, пожалуй, прибавилось наглости в его белесых глазах. Антон, наоборот, вытянулся и, точно стесняясь своего роста, ссутулился. Вытянулось и его лицо с красивым – тонким, с горбинкой – носом, впалыми щеками и легкой синевой под глазами. У него были пышные вьющиеся волосы, которым отчаянно завидовал Вадик. У Вадика волосы были жесткие, как проволока, и все его попытки создать пышную, как у Антона, прическу ни к чему не приводили. Сначала это его расстраивало, а потом, когда среди молодежи стало распространяться пришедшее с Запада ядовитое поветрие «стиля», с его манерами, модами и поповской прической, оказалось, что проволочные волосы Вадика как раз самые подходящие для такой прически.
   За этим занятием и застал его Антон: Вадик натягивал на голову тончайшую сетку-невидимку, чтобы приучить волосы к тому, положению, которое, по выражению Вадика, составляло «шик-модерн».
   – Давай завяжу… – усмехнулся Антон, наблюдая за его стараниями. – Стиляга!..
   – А по-твоему, лучше улыбающиеся комсомольцы в ватниках нараспашку? Или ты предпочитаешь девушек в спецовках, заляпанных бетоном?
   – Зачем мне эти девушки? А стиляг все равно не люблю.
   – Ты просто ничего не понимаешь, – покровительственно ответил Вадик. – Это очень хорошие ребята. Над ними смеются, а они – против всех. Они против скучной и серой жизни. Что такое жизнь? Ein Moment!.. Ну так, значит, держи его, лови его, а не топи в прокуренном воздухе, затянувшихся собраний. Им поновее что-нибудь нужно, пошире, поинтересней!.. Когда в школе, помню, комсомол у нас анкету затеял, – ну, знаешь, как всегда: кем хочешь быть? – другие отвечают тоже как всегда: летчиком жажду быть, инженером, электростанции пылаю строить!.. А я так и написал: «Стилягой!» Железно?
   – Ну и что?.. Попало?
   – Проработала… Ну я им тоже железно ответил.
   – А как у тебя с работой? Не устроился?
   – Да ведь как сказать? На стройку не хочется, а в академию не берут!.. Да! Чуть не забыл! За мной должок! – Вадик протянул Антону двадцатипятирублевую бумажку.
   – Какой должок? – не понял Антон. – За что?
   – Будто не знаешь!..
   И тут Антон вспомнил сырой, туманный вечер, когда он неожиданно для себя сделался участником какой-то непонятной истории. Как всегда, он зашел за Вадиком, чтобы пойти погулять. Вадик сначала отказывался, ссылаясь на какое-то дело, а потом неожиданно согласился.
   – Ну, хорошо! Пойдем! Только зайдем за Генкой Лызловым. Ладно?
   Генка Лызлов жил на соседнем дворе, и Антон знал его почти так же, как и Вадика, – в детских боях за шалаш Генка был предводителем другой, враждебной партии.
   Они зашли за Генкой и отправились гулять, – шли, болтая о разных пустяках. Вдруг Вадик и Генка остановились.
   – У нас тут дельце одно есть, – сказал Вадик, – ты постой! Только смотри: увидишь кого – свистни!
   Антону стало не по себе, но Вадик, точно угадывая это, спросил:
   – Трусишь?
   – Кто? Я? – храбро ответил Антон. – А чего мне трусить? Идите!
   На самом деле ему стало очень не по себе, когда Вадик с Генкой куда-то ушли и он остался один. Кругом было темно, только вдали тусклый фонарь, расплываясь в тумане, освещал какой-то сарай. И среди этой темноты и тумана – он один. Ему казалось, что он стоит у всех на виду, что за ним следят тысячи глаз – из-за сарая, из-за забора, который протянулся от этого сарая вдоль переулка, из невысокого домика, едва различимого в тумане. Он весь превратился в зрение и слух, готовый уловить любой шорох или раздавшиеся неожиданно шаги.