Страница:
– Берите! …
В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут.
Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке.
– Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно!
– А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон.
– А чем тебе здесь плохо?
– А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду!
– Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь!
– Не буду!
– Нет, будешь!
– Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка.
…И «дал».
Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз.
Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос:
– Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот.
– Иду!
– Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть.
– Иду, иду!
Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила:
– Ну как? Что?
– Ничего. Все в порядке.
– Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все!
– Будем спать, Леночка! Поздно!
– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.
– Нет, ничего!
Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:
– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!
12
13
14
В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут.
Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке.
– Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно!
– А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон.
– А чем тебе здесь плохо?
– А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду!
– Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь!
– Не буду!
– Нет, будешь!
– Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка.
…И «дал».
Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз.
Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос:
– Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот.
– Иду!
– Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть.
– Иду, иду!
Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила:
– Ну как? Что?
– Ничего. Все в порядке.
– Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все!
– Будем спать, Леночка! Поздно!
– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.
– Нет, ничего!
Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:
– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!
12
Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом.
А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?
Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.
А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?
А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.
– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!
Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.
Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.
В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:
– Дальше.
Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.
– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.
Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:
– Я думал, ты крепче!
– А что?
– Будто не знаешь?
Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:
– Да, понимаешь, как-то так получилось…
– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.
Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.
– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.
Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.
– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.
– А кто – Сазонов? – спросил Антон.
– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.
– Зачем растравил?
– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.
– Как – оправдаться? Перед кем?
– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.
В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры.
И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи.
– Чего вы тут лясы точите?
– А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился?
– Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь.
– Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел?
– А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все!
– Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали?
Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель.
– Что за сборище? Марш по местам!
И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят!
На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов.
Командир попытался оправдаться тем, что не хотел лишнего шума и потери баллов из-за глупой записки. Это выглядело довольно убедительно: по всей колонии шло соревнование – и успехи в школе и мастерских, и отношение к старшим и друг к другу, и общий вид и дисциплина, строй, песня, и состояние спален каждый день оценивались при отсутствии замечаний баллом «пять», а за каждый проступок, упущение или небрежность отделение теряло какой-то балл. В конце дня эти баллы подсчитывались, и отделения с наибольшим количеством баллов отмечались на общих вечерних линейках. А потом, на каких-то рубежах, подводились общие итоги – кто идет впереди, а кто отстает.
Этим и хотел оправдаться Костанчи: раз записка никуда не попала, учительница о ней не знала, следовательно, никакой обиды ей нанесено не было, и вообще все осталось между ребятами – зачем терять баллы?..
А приближаются Октябрьские праздники, и будет очередное подведение итогов…
Ребята спорили, но всем спорам положил конец Кирилл Петрович: нельзя зарабатывать лучшее место нечестным путем – командир поступил неправильно.
– И к Шелестову у меня есть претензия, – добавил он потом. – Пора становиться на правильный путь, пора понимать и разбираться, что плохо и что хорошо. Пора!
Антон сразу признал себя виноватым, а Елкин, как и предсказывал Дунаев, дал слово исправиться, обещал помогать и укреплять дружбу.
– Все? – спросил его Кирилл Петрович.
– Все! – ответил Елкин.
– А теперь послушай, что пишет тебе мама! – Кирилл Петрович достал из кармана письмо.
«Здравствуй, дорогой наш сыночек!
Вчера я послала тебе посылочку, чтобы она попала ко дню твоего рождения. Очень жаль, что мы не можем вместе отметить этот светлый день, но я утешаю себя тем, что придет время и мы опять будем вместе.
Одно только меня расстраивает, что ты все-таки нечестно поступаешь со мной. Ты все время писал, что у тебя хорошие отметки, и у тебя все хорошо, и ты даже не куришь. А на днях я получила письмо от твоего воспитателя, и выходит, что все наоборот: ты даже ухитрился где-то достать водки и получил наказание. Выходит, ты пишешь одно, а делаешь другое, выходит, ты опять меня обманываешь. Зачем те ты так поступаешь? И кого обманываешь? Самого близкого тебе человека. Это совсем нехорошо – у меня даже в голове не укладывается. Я никогда никому не врала, и мне страшно как-то становится. Вот когда у тебя будут дети, ты узнаешь, как они дороги и как обидно бывает, когда жизнь так вот нескладно получается.
Но я твоя мама и верю в тебя – ты все сможешь, если захочешь.
О нашей жизни писать, собственно, нечего: работаем, потом приходим и начинаем возиться с домашним хозяйством. У нас сейчас есть пять курочек, за которыми отец любит ухаживать. Только здоровье наше с ним неважное – у папы все время болит спина, радикулит замучил, даже до крика, а у меня нервы совсем не выдерживают и что-то в груди болит, прямо сил нет, такая слабость. Если бы ты знал, сколько здоровья стоили мне твои «развлечения». И сейчас я все думаю, думаю и никак не могу не думать, каждый день жду почту и, если долго нет, начинаю беспокоиться, а когда получаю от тебя хорошее письмо, то радуюсь, как девочка. А письмо воспитателя меня совсем расстроило.
Милый мой Илюшенька! Я очень прошу тебя: возьми себя в руки и послушайся моих советов. Поверь: мать никогда плохому не научит.
Целую тебя, мой милый сыночек.
Твоя мама».
И вот тогда Антон вспомнил, что он еще не написал маме, вспомнил и решил сегодня же приняться за письмо.
А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?
Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.
А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?
А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.
– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!
Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.
Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.
В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:
– Дальше.
Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.
– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.
Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:
– Я думал, ты крепче!
– А что?
– Будто не знаешь?
Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:
– Да, понимаешь, как-то так получилось…
– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.
Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.
– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.
Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.
– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.
– А кто – Сазонов? – спросил Антон.
– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.
– Зачем растравил?
– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.
– Как – оправдаться? Перед кем?
– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.
В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры.
И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи.
– Чего вы тут лясы точите?
– А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился?
– Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь.
– Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел?
– А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все!
– Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали?
Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель.
– Что за сборище? Марш по местам!
И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят!
На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов.
Командир попытался оправдаться тем, что не хотел лишнего шума и потери баллов из-за глупой записки. Это выглядело довольно убедительно: по всей колонии шло соревнование – и успехи в школе и мастерских, и отношение к старшим и друг к другу, и общий вид и дисциплина, строй, песня, и состояние спален каждый день оценивались при отсутствии замечаний баллом «пять», а за каждый проступок, упущение или небрежность отделение теряло какой-то балл. В конце дня эти баллы подсчитывались, и отделения с наибольшим количеством баллов отмечались на общих вечерних линейках. А потом, на каких-то рубежах, подводились общие итоги – кто идет впереди, а кто отстает.
Этим и хотел оправдаться Костанчи: раз записка никуда не попала, учительница о ней не знала, следовательно, никакой обиды ей нанесено не было, и вообще все осталось между ребятами – зачем терять баллы?..
А приближаются Октябрьские праздники, и будет очередное подведение итогов…
Ребята спорили, но всем спорам положил конец Кирилл Петрович: нельзя зарабатывать лучшее место нечестным путем – командир поступил неправильно.
– И к Шелестову у меня есть претензия, – добавил он потом. – Пора становиться на правильный путь, пора понимать и разбираться, что плохо и что хорошо. Пора!
Антон сразу признал себя виноватым, а Елкин, как и предсказывал Дунаев, дал слово исправиться, обещал помогать и укреплять дружбу.
– Все? – спросил его Кирилл Петрович.
– Все! – ответил Елкин.
– А теперь послушай, что пишет тебе мама! – Кирилл Петрович достал из кармана письмо.
«Здравствуй, дорогой наш сыночек!
Вчера я послала тебе посылочку, чтобы она попала ко дню твоего рождения. Очень жаль, что мы не можем вместе отметить этот светлый день, но я утешаю себя тем, что придет время и мы опять будем вместе.
Одно только меня расстраивает, что ты все-таки нечестно поступаешь со мной. Ты все время писал, что у тебя хорошие отметки, и у тебя все хорошо, и ты даже не куришь. А на днях я получила письмо от твоего воспитателя, и выходит, что все наоборот: ты даже ухитрился где-то достать водки и получил наказание. Выходит, ты пишешь одно, а делаешь другое, выходит, ты опять меня обманываешь. Зачем те ты так поступаешь? И кого обманываешь? Самого близкого тебе человека. Это совсем нехорошо – у меня даже в голове не укладывается. Я никогда никому не врала, и мне страшно как-то становится. Вот когда у тебя будут дети, ты узнаешь, как они дороги и как обидно бывает, когда жизнь так вот нескладно получается.
Но я твоя мама и верю в тебя – ты все сможешь, если захочешь.
О нашей жизни писать, собственно, нечего: работаем, потом приходим и начинаем возиться с домашним хозяйством. У нас сейчас есть пять курочек, за которыми отец любит ухаживать. Только здоровье наше с ним неважное – у папы все время болит спина, радикулит замучил, даже до крика, а у меня нервы совсем не выдерживают и что-то в груди болит, прямо сил нет, такая слабость. Если бы ты знал, сколько здоровья стоили мне твои «развлечения». И сейчас я все думаю, думаю и никак не могу не думать, каждый день жду почту и, если долго нет, начинаю беспокоиться, а когда получаю от тебя хорошее письмо, то радуюсь, как девочка. А письмо воспитателя меня совсем расстроило.
Милый мой Илюшенька! Я очень прошу тебя: возьми себя в руки и послушайся моих советов. Поверь: мать никогда плохому не научит.
Целую тебя, мой милый сыночек.
Твоя мама».
И вот тогда Антон вспомнил, что он еще не написал маме, вспомнил и решил сегодня же приняться за письмо.
13
Письмо Антона принесли Нине Павловне, когда она совсем отчаялась. Много горьких слов было сказано за это время в адрес сына, но она сразу обо всем забыла, когда увидела родной почерк на конверте и кривые строчки письма. Оно было большое и подробное. Нину Павловну потянуло увидеть все воочию, все пощупать своими руками и войти в новую жизнь сына. Тем более что он дальше пишет… Нет, смотрите, что он пишет дальше: «…и на прошлой неделе мне на линейке была вынесена благодарность».
И Нине Павловне захотелось тут же похвалиться, сейчас же, немедленно, и поделиться этой радостью с каждым, кто эту радость разделит: «Смотрите! Антон совсем не такой! Смотрите, какой он на самом деле!»
Но тут она с горечью должна была признать, что скорее рассказала бы об успехах сына посторонним на улице, но с Яковом Борисовичем делиться ей не хотелось. После горячего разговора с ним она переселилась в бывшую комнату Антона и думала, что все кончено. Сначала так и было – ей не хотелось возвращаться к мужу, а он из самолюбия не позвал, а когда позвал – она не пошла; и супругам грозило превратиться в не очень дружных соседей. Но через некоторое время Яков Борисович пришел к ней, как он сказал, уладить вопрос, и у них состоялся долгий и нелегкий разговор, он что-то прояснил, а что-то, может быть, еще больше осложнил, но, во всяком случае, Нина Павловна вернулась в комнату мужа.
Но, вернувшись, она скоро почувствовала, что не в комнатах дело. «Уладив» вопрос, Яков Борисович сразу же забыл о Нине Павловне и ее заботах и развил бурную дачную деятельность, словно в этом была вся жизнь – построенное оказалось плохим и негодным, все нужно было отделывать заново. И Нина Павловна не всегда могла сказать, чем больше занята его голова – новой работой или приведением в порядок дачных дел.
А у Нины Павловны был разгар судебных и «тюремных» хлопот – передачи, свидания, разговоры с адвокатом, с другими родителями – товарищами по несчастью, и она иногда понимала, что подобного рода дела не могут доставлять Якову Борисовичу большого удовольствия. Но куда от этого денешься и куда уйдешь. И ей начинали претить энергия и жизнерадостность мужа и его чрезмерные заботы о приличии, о внешнем благополучии, и вдруг возникло ощущение, что, может, и сама-то она нужна ему только для этого благополучия.
Вопросы росли и назревали, и, словно угадывая их, Антон спрашивал: «А как живешь ты?» В вопросе этой Нина Павловна почувствовала заботу сына о ней и о ее жизни. О Якове Борисовиче он не упоминал. Зато бабушке посвятил несколько строк:
«Как здоровье бабушки? Передай ей привет и скажи, что я ее очень люблю. Пусть она аккуратней ходит, а то поскользнется и упадет».
Ну и как не поехать тут же после этого к бабушке и не поделиться с ней, и как вместе с ней не поплакать еще раз над родными строчками?
– Господи! Хоть бы дождаться! – говорит бабушка. – И ничего я теперь не хочу в жизни: только б его дождаться!
Она ищет платок, чтобы утереть слезы, но никак не найдет. Последнее время она все теряет, без конца ищет и опять теряет. И глаза у нее стали тусклые, и исчез в них тот живой и зоркий свет, который озарял ее раньше и делал совсем не похожей на бабушку.
Ну, а как не поделиться там, где раньше чудились злые вороги и где их совсем не оказалось?
Это Нина Павловна окончательно поняла, когда пришла в отделение милиции, в детскую комнату, к той самой Людмиле Мироновне, с которой так крупно повздорила. Людмила Мироновна предложила ей сесть, а сама продолжала разговор со стоящим перед ней пареньком, которого, видимо, нужно было устроить на работу. И ничего в ней не было ни злого, ни враждебного, а наоборот, что-то очень сочувственное и человеческое. Заканчивая разговор, она взяла телефонную трубку и, выяснив, что нужно, сказала:
– Так вот что, Петя. Во вторник в райисполкоме будет заседание комиссии по трудоустройству. Приходи туда с мамой.
– Мама вряд ли придет, – ответил паренек. – Ей очень плохо.
– Тогда приходи один. Комната семь. Я там буду. Обязательно буду. И там мы все решим.
Паренек ушел, а Людмила Мироновна посмотрела ему вслед и сказала:
– Тяжелое положение у мальчишки!
Сказала она это очень просто и доверчиво, как старой знакомой, и Нина Павловна подумала, что она с кем-нибудь ее спутала.
– Вы помните Шелестова? – нерешительно спросила она.
– Антона? – ответила Людмила Мироновна. – Еще бы не помнить! Ведь мы обе здесь – каждая по-своему причем – обе виноваты.
– От него письмо. Хотите?
Пока Людмила Мироновна читала, Нина Павловна смотрела на ее знакомую вязаную кофточку, на молодое, но показавшееся ей сейчас очень усталым лицо, на белые, точно седые, ресницы, вспомнила, что все это она видела тогда, в первый раз, когда над Антоном только нависала опасность и когда об опасности этой предупреждала эта самая женщина в той же самой кофточке, а она, Нина Павловна, не послушалась, обиделась и предупреждение приняла за оскорбление. Нина Павловна вспомнила все это и заплакала.
– Ну вот и хорошо! – сказала Людмила Мироновна. – А почему слезы? Откуда слезы?
Она усадила Нину Павловну на диван, села рядом на низенький детский стульчик, приготовленный для каких-то случайных маленьких посетителей, и этим сразу придала разговору тон неофициальности и душевности.
– Так почему же мы плачем?
Ну, что можно сказать, когда всколыхнулось снова все до самого дна – и запоздалое сознание вины, и клеймо, с которым стыдно появляться на улицу: мать преступника!
– Если бы можно было возвращать прошлое!
– Ну и что бы тогда было? – спросила Людмила Мироновна.
– Что бы было?.. – сквозь слезы, переполнявшие глаза Нины Павловны, сверкнул сначала безмолвный и не очень решительный, а потом вдруг совершенно осмысленный горячий луч. – Да я бы… Да всю свою жизнь я бы прожила по-другому! – И потом вдруг она совсем другим, упавшим голосом закончила: – Я так виновата! Так виновата!
Их разговор прервал молодой человек, заглянувший в дверь. Круглолицый, приятный и улыбчивый, он, увидев Нину Павловну, смутился, не решаясь войти.
– Входите, Женя! Входите! – окликнула его Людмила Мироновна.
Женя Скворцов, как потом узнала мать Антона, один из многочисленных общественных помощников Людмилы Мироновны, вошел и, улыбнувшись Нине Павловне, присел на краешек стула. Однажды этот молодой человек привел сюда расхулиганившегося в магазине мальчишку и хотел было с сознанием выполненного долга уйти. Но Людмила Мироновна попросила – «если можно» – довести дело до конца и выяснить: что это за мальчик и почему он болтается по магазинам. А когда Скворцов выполнил ее просьбу, она попросила – «если вам интересно» – «повозиться» с этим мальчиком и помочь ему стать на ноги.
Так молодой инженер стал активистом детской комнаты. Сейчас он «возился» уже с третьим своим подшефным и по этому поводу пришел теперь к Людмиле Мироновне.
– Вы понимаете?.. Там целый комбинат бытового разложения, – говорил он с еле сдерживаемым юношеским возмущением. – Отец вернулся из заключения, зверь, пьяница. Мать… Ну, нехорошая женщина. А у них двое – мальчишки. Когда отец был арестован, мать устроила их в детский дом, а когда он возвратился, там нашлись умные головы, которые решили: отец есть, мать есть, – значит, полная семья, все в порядке.
– И вернули, – подсказала Людмила Мироновна.
– Да, вернули! – подтвердил Женя. – Но ведь люди-то те же! Папаша берет их, двух мальчишек, за шиворот и стукает лбами, пьяный. А то топором замахнулся. А ребята-то привыкли в детском доме к нормальной жизни. Тут знаете что может быть?.. Старший мне и говорит: «Он замахнулся на меня топором: «Хочешь, я тебя зарублю?» А я подумал: «Если ты меня не зарубишь, я тебя зарублю». Я даже не знаю, что делать, – закончил Женя свой взволнованный рассказ.
– А то и делать! – решила Людмила Мироновна. – К ответственности нужно привлекать. А потребуется – родительских прав лишать будем. А ребят в интернат. Вы напишите все это. Хорошо?
Женя ушел, и она глубоко вздохнула.
– Вот как ему, новому-то, в такой грязи копаться! Всем это не всегда видно, а нам приходится за кулисы жизни заглядывать. Служба! Вот вы винили себя и говорили, что отдали бы теперь жизнь за своего сына. А вполне ли вы уверены, что этого достаточно – отдать жизнь, чтобы выходить своего ребенка? Птице – это понятно. Но человеку… Человеку нельзя ограничиваться ни гнездом, ни птенцом. А рядом?.. А что делается рядом? Как уберечь нам не наших с вами птенцов – у меня, кстати, тоже сынишка есть! – а всех, таких же вот желторотых, глупых и неразумных, но таких же дорогих и близких сердцу ребят? Ведь они тоже наши! Вот ведь задача-то в чем, Нина Павловна! Ведь коммунисты мы!
Нина Павловна начала догадываться, к чему клонит собеседница, а Людмила Мироновна, раскрыв все карты, сказала:
– Вот недалеко от вас живет мальчонка, Володя Ивлев. Школа от него отказывается, мать тоже. Его много раз приводили к нам за разные проделки. Трудный парень, но в глазенках, понимаете, что-то есть. С ним что-то нужно делать, а что – не знаем. Разобраться нужно, покопаться нужно и понять. Может, возьметесь? Вместо своего-то! – хитровато вдруг улыбнулась Людмила Мироновна.
Эта улыбка показалась Нине Павловне лишней, как и ссылки на «своего» – она поняла уже все и загорелась. Действительно, взять мальчонку и разобраться, и помочь, и предотвратить несчастье. Как она сама об этом до сих пор не подумала? Ведь это такая радость! И в конце концов такая опора: тогда можно будет смелее смотреть в глаза людям.
И Нине Павловне захотелось тут же похвалиться, сейчас же, немедленно, и поделиться этой радостью с каждым, кто эту радость разделит: «Смотрите! Антон совсем не такой! Смотрите, какой он на самом деле!»
Но тут она с горечью должна была признать, что скорее рассказала бы об успехах сына посторонним на улице, но с Яковом Борисовичем делиться ей не хотелось. После горячего разговора с ним она переселилась в бывшую комнату Антона и думала, что все кончено. Сначала так и было – ей не хотелось возвращаться к мужу, а он из самолюбия не позвал, а когда позвал – она не пошла; и супругам грозило превратиться в не очень дружных соседей. Но через некоторое время Яков Борисович пришел к ней, как он сказал, уладить вопрос, и у них состоялся долгий и нелегкий разговор, он что-то прояснил, а что-то, может быть, еще больше осложнил, но, во всяком случае, Нина Павловна вернулась в комнату мужа.
Но, вернувшись, она скоро почувствовала, что не в комнатах дело. «Уладив» вопрос, Яков Борисович сразу же забыл о Нине Павловне и ее заботах и развил бурную дачную деятельность, словно в этом была вся жизнь – построенное оказалось плохим и негодным, все нужно было отделывать заново. И Нина Павловна не всегда могла сказать, чем больше занята его голова – новой работой или приведением в порядок дачных дел.
А у Нины Павловны был разгар судебных и «тюремных» хлопот – передачи, свидания, разговоры с адвокатом, с другими родителями – товарищами по несчастью, и она иногда понимала, что подобного рода дела не могут доставлять Якову Борисовичу большого удовольствия. Но куда от этого денешься и куда уйдешь. И ей начинали претить энергия и жизнерадостность мужа и его чрезмерные заботы о приличии, о внешнем благополучии, и вдруг возникло ощущение, что, может, и сама-то она нужна ему только для этого благополучия.
Вопросы росли и назревали, и, словно угадывая их, Антон спрашивал: «А как живешь ты?» В вопросе этой Нина Павловна почувствовала заботу сына о ней и о ее жизни. О Якове Борисовиче он не упоминал. Зато бабушке посвятил несколько строк:
«Как здоровье бабушки? Передай ей привет и скажи, что я ее очень люблю. Пусть она аккуратней ходит, а то поскользнется и упадет».
Ну и как не поехать тут же после этого к бабушке и не поделиться с ней, и как вместе с ней не поплакать еще раз над родными строчками?
– Господи! Хоть бы дождаться! – говорит бабушка. – И ничего я теперь не хочу в жизни: только б его дождаться!
Она ищет платок, чтобы утереть слезы, но никак не найдет. Последнее время она все теряет, без конца ищет и опять теряет. И глаза у нее стали тусклые, и исчез в них тот живой и зоркий свет, который озарял ее раньше и делал совсем не похожей на бабушку.
Ну, а как не поделиться там, где раньше чудились злые вороги и где их совсем не оказалось?
Это Нина Павловна окончательно поняла, когда пришла в отделение милиции, в детскую комнату, к той самой Людмиле Мироновне, с которой так крупно повздорила. Людмила Мироновна предложила ей сесть, а сама продолжала разговор со стоящим перед ней пареньком, которого, видимо, нужно было устроить на работу. И ничего в ней не было ни злого, ни враждебного, а наоборот, что-то очень сочувственное и человеческое. Заканчивая разговор, она взяла телефонную трубку и, выяснив, что нужно, сказала:
– Так вот что, Петя. Во вторник в райисполкоме будет заседание комиссии по трудоустройству. Приходи туда с мамой.
– Мама вряд ли придет, – ответил паренек. – Ей очень плохо.
– Тогда приходи один. Комната семь. Я там буду. Обязательно буду. И там мы все решим.
Паренек ушел, а Людмила Мироновна посмотрела ему вслед и сказала:
– Тяжелое положение у мальчишки!
Сказала она это очень просто и доверчиво, как старой знакомой, и Нина Павловна подумала, что она с кем-нибудь ее спутала.
– Вы помните Шелестова? – нерешительно спросила она.
– Антона? – ответила Людмила Мироновна. – Еще бы не помнить! Ведь мы обе здесь – каждая по-своему причем – обе виноваты.
– От него письмо. Хотите?
Пока Людмила Мироновна читала, Нина Павловна смотрела на ее знакомую вязаную кофточку, на молодое, но показавшееся ей сейчас очень усталым лицо, на белые, точно седые, ресницы, вспомнила, что все это она видела тогда, в первый раз, когда над Антоном только нависала опасность и когда об опасности этой предупреждала эта самая женщина в той же самой кофточке, а она, Нина Павловна, не послушалась, обиделась и предупреждение приняла за оскорбление. Нина Павловна вспомнила все это и заплакала.
– Ну вот и хорошо! – сказала Людмила Мироновна. – А почему слезы? Откуда слезы?
Она усадила Нину Павловну на диван, села рядом на низенький детский стульчик, приготовленный для каких-то случайных маленьких посетителей, и этим сразу придала разговору тон неофициальности и душевности.
– Так почему же мы плачем?
Ну, что можно сказать, когда всколыхнулось снова все до самого дна – и запоздалое сознание вины, и клеймо, с которым стыдно появляться на улицу: мать преступника!
– Если бы можно было возвращать прошлое!
– Ну и что бы тогда было? – спросила Людмила Мироновна.
– Что бы было?.. – сквозь слезы, переполнявшие глаза Нины Павловны, сверкнул сначала безмолвный и не очень решительный, а потом вдруг совершенно осмысленный горячий луч. – Да я бы… Да всю свою жизнь я бы прожила по-другому! – И потом вдруг она совсем другим, упавшим голосом закончила: – Я так виновата! Так виновата!
Их разговор прервал молодой человек, заглянувший в дверь. Круглолицый, приятный и улыбчивый, он, увидев Нину Павловну, смутился, не решаясь войти.
– Входите, Женя! Входите! – окликнула его Людмила Мироновна.
Женя Скворцов, как потом узнала мать Антона, один из многочисленных общественных помощников Людмилы Мироновны, вошел и, улыбнувшись Нине Павловне, присел на краешек стула. Однажды этот молодой человек привел сюда расхулиганившегося в магазине мальчишку и хотел было с сознанием выполненного долга уйти. Но Людмила Мироновна попросила – «если можно» – довести дело до конца и выяснить: что это за мальчик и почему он болтается по магазинам. А когда Скворцов выполнил ее просьбу, она попросила – «если вам интересно» – «повозиться» с этим мальчиком и помочь ему стать на ноги.
Так молодой инженер стал активистом детской комнаты. Сейчас он «возился» уже с третьим своим подшефным и по этому поводу пришел теперь к Людмиле Мироновне.
– Вы понимаете?.. Там целый комбинат бытового разложения, – говорил он с еле сдерживаемым юношеским возмущением. – Отец вернулся из заключения, зверь, пьяница. Мать… Ну, нехорошая женщина. А у них двое – мальчишки. Когда отец был арестован, мать устроила их в детский дом, а когда он возвратился, там нашлись умные головы, которые решили: отец есть, мать есть, – значит, полная семья, все в порядке.
– И вернули, – подсказала Людмила Мироновна.
– Да, вернули! – подтвердил Женя. – Но ведь люди-то те же! Папаша берет их, двух мальчишек, за шиворот и стукает лбами, пьяный. А то топором замахнулся. А ребята-то привыкли в детском доме к нормальной жизни. Тут знаете что может быть?.. Старший мне и говорит: «Он замахнулся на меня топором: «Хочешь, я тебя зарублю?» А я подумал: «Если ты меня не зарубишь, я тебя зарублю». Я даже не знаю, что делать, – закончил Женя свой взволнованный рассказ.
– А то и делать! – решила Людмила Мироновна. – К ответственности нужно привлекать. А потребуется – родительских прав лишать будем. А ребят в интернат. Вы напишите все это. Хорошо?
Женя ушел, и она глубоко вздохнула.
– Вот как ему, новому-то, в такой грязи копаться! Всем это не всегда видно, а нам приходится за кулисы жизни заглядывать. Служба! Вот вы винили себя и говорили, что отдали бы теперь жизнь за своего сына. А вполне ли вы уверены, что этого достаточно – отдать жизнь, чтобы выходить своего ребенка? Птице – это понятно. Но человеку… Человеку нельзя ограничиваться ни гнездом, ни птенцом. А рядом?.. А что делается рядом? Как уберечь нам не наших с вами птенцов – у меня, кстати, тоже сынишка есть! – а всех, таких же вот желторотых, глупых и неразумных, но таких же дорогих и близких сердцу ребят? Ведь они тоже наши! Вот ведь задача-то в чем, Нина Павловна! Ведь коммунисты мы!
Нина Павловна начала догадываться, к чему клонит собеседница, а Людмила Мироновна, раскрыв все карты, сказала:
– Вот недалеко от вас живет мальчонка, Володя Ивлев. Школа от него отказывается, мать тоже. Его много раз приводили к нам за разные проделки. Трудный парень, но в глазенках, понимаете, что-то есть. С ним что-то нужно делать, а что – не знаем. Разобраться нужно, покопаться нужно и понять. Может, возьметесь? Вместо своего-то! – хитровато вдруг улыбнулась Людмила Мироновна.
Эта улыбка показалась Нине Павловне лишней, как и ссылки на «своего» – она поняла уже все и загорелась. Действительно, взять мальчонку и разобраться, и помочь, и предотвратить несчастье. Как она сама об этом до сих пор не подумала? Ведь это такая радость! И в конце концов такая опора: тогда можно будет смелее смотреть в глаза людям.
14
Нине Павловне очень хотелось показать письмо Антона Марине. И для нее это был, пожалуй, самый главный вопрос: как Марина? что думает? как относится к Антону? Антон о ней молчит. А почему молчит? А как важно было бы для него получить письмо от девушки!
У Нины Павловны возникла отчаянная мысль: зайти к Марине домой, поговорить и, кстати, поближе познакомиться с ее родителями. С Екатериной Васильевной Зориной она встречалась не один раз: Зорина была заместителем председателя родительского комитета и фактически вела всю его работу. Муж ее, Георгий Николаевич, был, наоборот, редким гостем в школе – Нина Павловна видела его один раз на школьном вечере, организованном родительским комитетом, где выступали известные московские артисты. Нина Павловна помнила, как Георгий Николаевич – высокий, худощавый человек в пенсне, с седеющими вьющимися волосами и приятным лицом – встал со своего стула и предупредительно посторонился.
Когда у Антона завязалась дружба с Мариной, Нина Павловна узнавала кое-что стороной о семье девочки: семья дружная, ладная, детей, кроме Марины, было еще двое – сестра старше ее и брат помоложе.
– Но самое приятное у них, – говорила жившая в доме Зориных старая знакомая Нины Павловны, – это простота и – как бы это выразиться – демократичность в обращении, что ли, простите за это немного старомодное выражение. Профессор, лауреат – с этим обычно связывается что-то этакое… – словоохотливая соседка сделала неопределенный жест рукой. – А тут ничего подобного: люди как люди. Тут, простите меня, по жене можно судить. Это – как барометр. Иная – муж у нее, понимаете ли, главный «анжинер» какой-нибудь кроватной фабрики, а она, само собою, «анжинерша». Вот и начинается: кто я да что я? Фик-фок на один бок! А Екатерина Васильевна – нисколечко. И сам он такой предупредительный, предусмотрительный, на лестнице встретимся – уступит дорогу, поклонится. Я, грешная, один раз нарочно обронила перед ним сверток, так он поднял и подал. Очень, очень приятные люди! Даже до удивления.
У Нины Павловны возникла отчаянная мысль: зайти к Марине домой, поговорить и, кстати, поближе познакомиться с ее родителями. С Екатериной Васильевной Зориной она встречалась не один раз: Зорина была заместителем председателя родительского комитета и фактически вела всю его работу. Муж ее, Георгий Николаевич, был, наоборот, редким гостем в школе – Нина Павловна видела его один раз на школьном вечере, организованном родительским комитетом, где выступали известные московские артисты. Нина Павловна помнила, как Георгий Николаевич – высокий, худощавый человек в пенсне, с седеющими вьющимися волосами и приятным лицом – встал со своего стула и предупредительно посторонился.
Когда у Антона завязалась дружба с Мариной, Нина Павловна узнавала кое-что стороной о семье девочки: семья дружная, ладная, детей, кроме Марины, было еще двое – сестра старше ее и брат помоложе.
– Но самое приятное у них, – говорила жившая в доме Зориных старая знакомая Нины Павловны, – это простота и – как бы это выразиться – демократичность в обращении, что ли, простите за это немного старомодное выражение. Профессор, лауреат – с этим обычно связывается что-то этакое… – словоохотливая соседка сделала неопределенный жест рукой. – А тут ничего подобного: люди как люди. Тут, простите меня, по жене можно судить. Это – как барометр. Иная – муж у нее, понимаете ли, главный «анжинер» какой-нибудь кроватной фабрики, а она, само собою, «анжинерша». Вот и начинается: кто я да что я? Фик-фок на один бок! А Екатерина Васильевна – нисколечко. И сам он такой предупредительный, предусмотрительный, на лестнице встретимся – уступит дорогу, поклонится. Я, грешная, один раз нарочно обронила перед ним сверток, так он поднял и подал. Очень, очень приятные люди! Даже до удивления.