Страница:
Внутренняя сила и горячность, с которой говорила вес время Серафима Андреевна, вдруг куда-то исчезли, и вся она – точно вынули из нее стержень – поникла, опустилась, и по щеке ее, первая за весь вечер, покатилась одинокая слева.
– Теперь нам говорят: родители не усмотрели, родители недосмотрели. А можно ли усмотреть за человеком? – упавшим голосом, как бы подводя итог своим мыслям, а может быть, и всей жизни, продолжала Серафима Андреевна. – Нужно воспитать его, чтобы он сам не мог делать того-то и того-то. Нужны какие-то внутренние тормоза, твердый порядок жизни. Сопротивляемость к злу и активность к добру – вот что нужно воспитывать. А у нас, видно, получилось другое. Что-то, значит, оборвалось у мальчишки, пошатнулись какие-то устои – вера в человека, в добро, справедливость, и все поползло, и человек лишился этого самого иммунитета, и, встретившись со злом, он не смог противостоять ему. Я так думаю, сама так объясняю. Ведь должна же я себе чем-то объяснить этот ужас! Я-то не учила его этому! Ведь я-то всю жизнь, в труде прожила, сама на чести всю жизнь строила и его этому учила, на одно только хорошее наталкивала, а он свернул в другую сторону. Почему?
«Почему? – думает и Шанский, идя но пустеющим уже вечерним улицам Москвы. – Вот две матери. Одна погналась за своей синей птицей, другая отказалась от всего, не изменила ни мужу, ни сыну, а встретились на одной дорожке. Почему?»
Ему вспоминается слышанный где-то рассказ. К одному многодумному человеку пришли отец и мать со своим ребенком на руках и говорят: «Научи, наставник, как нам воспитывать своего сына, пока не поздно». – «А сколько времени вашему сыну?» – спрашивает наставник. «Полгода», – отвечают родители. «Поздно!»
А может быть, так же и здесь? Поздно! Преступление ведь не возникает просто и сразу, оно растет, подготавливается часто на протяжении очень длительного времени, стечением очень многих и сложных условий и обстоятельств.
…А вот другая история, другая жизнь и судьба, только в противоположность той начатая в слезах, оконченная в слезах и вся омытая слезами. А вопрос все тот же: где я ошиблась?
– Ведь как думаешь-то? Думаешь: живешь и живешь как живется, и все как будто правильно живешь, а оглянешься – получается все совсем неправильно. А в чем? И не найдешь.
Слезы, слезы…
– Отец у нас умер рано, а вскорости и мать. И остались мы две девчонки – я и Маша. Та вышла замуж, вступила в колхоз, я подалась в Москву, училась – сначала грамоте, потом на шоферские курсы определилась. Кончила курсы – стала работать шофером на военном окладе. И приглянулся мне там солдат. Ну, известное дело, девичье дело – глупое. Уластил! Вот я и думаю: тут я, видно, ошиблась. Конечно, тут! А подумаешь еще раз: как жить, если людям не верить? Как любить, если не верить тому, кому открылось сердце? Ну, одно слово, ошиблась! Солдат отслужил свое, поехал на родину – на Волгу. Сказал – приеду, возьму. Не приехал, не взял. Я поехала, когда родился ребенок. Приезжаю – незваная, нежданная, а у него там своя жена, своя семья. Я повернулась – и назад, в Москву. Осталась у меня одна горькая моя радость – Павлушка, и думала я, что с этой радостью проживу всю жизнь. Дали мне угол в бараке, так я и жила. Работала шофером. Закусила я губы и решила не сдаваться в жизни, так, с закушенными губами, и жила, ни на кого не смотрела.
И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий.
– А в гараже работал у нас слесарь. Тихой такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю».
«Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая».
Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось.
– Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно!
Глубокий вздох и долгое молчание.
– Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое.
Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос.
– Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал.
Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду.
Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.
– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!
Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!»
Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах.
Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя.
– Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому.
– А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть.
– А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь!
–А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе…
– А учиться когда? – не согласилась снова мать.
– А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться!
Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники».
У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево.
Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок?
Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза?
34
– Теперь нам говорят: родители не усмотрели, родители недосмотрели. А можно ли усмотреть за человеком? – упавшим голосом, как бы подводя итог своим мыслям, а может быть, и всей жизни, продолжала Серафима Андреевна. – Нужно воспитать его, чтобы он сам не мог делать того-то и того-то. Нужны какие-то внутренние тормоза, твердый порядок жизни. Сопротивляемость к злу и активность к добру – вот что нужно воспитывать. А у нас, видно, получилось другое. Что-то, значит, оборвалось у мальчишки, пошатнулись какие-то устои – вера в человека, в добро, справедливость, и все поползло, и человек лишился этого самого иммунитета, и, встретившись со злом, он не смог противостоять ему. Я так думаю, сама так объясняю. Ведь должна же я себе чем-то объяснить этот ужас! Я-то не учила его этому! Ведь я-то всю жизнь, в труде прожила, сама на чести всю жизнь строила и его этому учила, на одно только хорошее наталкивала, а он свернул в другую сторону. Почему?
«Почему? – думает и Шанский, идя но пустеющим уже вечерним улицам Москвы. – Вот две матери. Одна погналась за своей синей птицей, другая отказалась от всего, не изменила ни мужу, ни сыну, а встретились на одной дорожке. Почему?»
Ему вспоминается слышанный где-то рассказ. К одному многодумному человеку пришли отец и мать со своим ребенком на руках и говорят: «Научи, наставник, как нам воспитывать своего сына, пока не поздно». – «А сколько времени вашему сыну?» – спрашивает наставник. «Полгода», – отвечают родители. «Поздно!»
А может быть, так же и здесь? Поздно! Преступление ведь не возникает просто и сразу, оно растет, подготавливается часто на протяжении очень длительного времени, стечением очень многих и сложных условий и обстоятельств.
…А вот другая история, другая жизнь и судьба, только в противоположность той начатая в слезах, оконченная в слезах и вся омытая слезами. А вопрос все тот же: где я ошиблась?
– Ведь как думаешь-то? Думаешь: живешь и живешь как живется, и все как будто правильно живешь, а оглянешься – получается все совсем неправильно. А в чем? И не найдешь.
Слезы, слезы…
– Отец у нас умер рано, а вскорости и мать. И остались мы две девчонки – я и Маша. Та вышла замуж, вступила в колхоз, я подалась в Москву, училась – сначала грамоте, потом на шоферские курсы определилась. Кончила курсы – стала работать шофером на военном окладе. И приглянулся мне там солдат. Ну, известное дело, девичье дело – глупое. Уластил! Вот я и думаю: тут я, видно, ошиблась. Конечно, тут! А подумаешь еще раз: как жить, если людям не верить? Как любить, если не верить тому, кому открылось сердце? Ну, одно слово, ошиблась! Солдат отслужил свое, поехал на родину – на Волгу. Сказал – приеду, возьму. Не приехал, не взял. Я поехала, когда родился ребенок. Приезжаю – незваная, нежданная, а у него там своя жена, своя семья. Я повернулась – и назад, в Москву. Осталась у меня одна горькая моя радость – Павлушка, и думала я, что с этой радостью проживу всю жизнь. Дали мне угол в бараке, так я и жила. Работала шофером. Закусила я губы и решила не сдаваться в жизни, так, с закушенными губами, и жила, ни на кого не смотрела.
И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий.
– А в гараже работал у нас слесарь. Тихой такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю».
«Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая».
Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось.
– Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно!
Глубокий вздох и долгое молчание.
– Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое.
Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос.
– Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал.
Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду.
Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.
– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!
Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!»
Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах.
Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя.
– Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому.
– А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть.
– А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь!
–А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе…
– А учиться когда? – не согласилась снова мать.
– А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться!
Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники».
У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево.
Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок?
Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза?
34
Суд…
Вот и настал этот решительный и страшный день. Вернее – дни, потому что продолжался суд целую неделю. И целую неделю Нина Павловна прожила в состоянии неимоверного напряжения, – все нервы завязались где-то в одном узле3 под самым сердцем, и вся душа, вся жизнь ее ушла в этот узел. Ее даже не тронуло то, что Яков Борисович отказался идти на суд, – все его опасения оказались напрасными, он получил назначение и поехал теперь знакомиться с порученными ему «объектами». Нина Павловна этому была даже рада, – что расклеилось, не склеить заново.
Лучше одной! Если все это нужно вынести перед своей совестью и лицом народа и пережить все, начиная с наголо стриженной головы Антона, – лучше одной! Нина Павловна представляла его с той пышной, немного причудливой шевелюрой, которая делала заметным Антона среди многих и многих ребят. А теперь – почти голый, туго обтянутый кожею череп, с неожиданно выступившими на нем какими-то углами, буграми и шишками, и обнаружившиеся вдруг неестественно большие уши, и растерянный, а в один момент даже испуганный взгляд.
Этот момент поразил Нину Павловну в самое сердце, – когда подсудимых под конвоем вели по коридору в зал суда. Кругом толпился народ – родные, свидетели и просто любопытные, всегда и всюду жадные до разного рода зрелищ, и каждого подсудимого проводили сквозь это множество глаз поодиночке под охраной двух конвоиров с винтовками.
– Как настоящих преступников! – приглушенно сказал чей-то жалостливый, полусочувственный голос.
– А кто же они? Они преступники и есть! Злодеи! – сухо ответил ему другой.
Антона все не вели, и каждый раз, когда в конце коридора открывалась дверь, Нина Павловна напрягалась, подготавливая себя спокойно встретить сына.
Но шли другие, все стриженые и худые, с заложенными за спиною руками, одни понурые, другие – с подчеркнутой и, по всей видимости, напускной развязностью и жалкой, через силу, полуулыбкой. И вот наконец открылась дверь, и появился он, Антон, ее сын. Он ступил в коридор и, очевидно испугавшись людей, растерянно остановился, Лицо его искривилось, и в глазах мелькнул тот самый незабываемый взгляд, который всю ночь потом не давал покоя Нине Павловне. Задержка была совсем маленькая, чуть заметная, но шедший сзади конвоир строго прикрикнул, как Нине Павловне показалось, даже толкнул Антона, и тот пошел, ссутулясь и опустив голову, крепко сцепив за спиною руки.
– Тоник! – окликнула она его.
Антон вздрогнул, оглянулся, но Нина Павловна не была уверена, разглядел он ее в толпе или нет, – послышался опять окрик конвоира, и Антон пошел дальше, в зал суда, на скамью подсудимых.
Скамья эта расположена была слева от судейского стела, за высокой загородкой, из-за которой торчала только головы тех, кто должен был теперь ответить за содеянное людям зло. Возле барьера стояли три конвоира и зорко следили за каждым движением ребят. Тут же, возле барьера, сидели адвокаты, напротив – прокурор, а в центре, на высоком помосте, за столом, покрытым зеленым сукном, под портретом Ленина, – судья, средних лет женщина в строгом темно-синем костюме, и два заседателя – мужчина, очевидно рабочий, тоже строгий, немного напряженный, и молодая интересная девушка с изящной, подобранной фигуркой и таким же изящным, точно нарисованным личиком. Ее пышная, со вкусом сделанная прическа и каждый день меняющиеся кофточки – лиловые, оранжевые, зеленые, топкие и великолепно сшитые – находились в явном контрасте с тем, о чем здесь шла речь. Председательствующая задала, однако, тон строгости в самом начале процесса и провела его до конца. Она была умная женщина, с характером, много видевшая перед собой разных судеб, людей и трагедии, и Нина Павловна, вглядываясь, старалась понять ее. Напрягая все силы, чтобы сохранить выдержку и спокойствие, Нина Павловна так волновалась в душе, что строгий голос судьи, ее пристальный взгляд и решительный поворот небольшой, гладко причесанной головы казалась ей выражением крайней казенщины и бездушия. Такой все равно! Она осудила уже, вероятно, не один десяток людей и много раз слышала и правду и ложь, честность и подлость, раскаяние и хитрость, видела слезы подлинные, людские, и слезы фальшивые, разыгранные с настоящим артистическим талантом. Перед нею закон, и ей, конечно, безразличны судьбы этих щипаных, жалких галчат, в которых превратились здесь грозные в прошлом забияки.
По мере того как разворачивался процесс, эта настроенность Нины Павловны против судьи исчезала.
Взять хотя бы этого отвратительного человека с крысиным лицом и вмятым подбородком. Все родители говорят, что он самая главная фигура во всей компании. Но посмотрите, как он скромненько сидит в самом углу и какими невинными глазами смотрит вокруг себя. А каким тихим, безобидным голосом он рассказывает историю своего ранения: как он где-то и когда-то шел вечером по набережной Москвы-реки, услышал крик девушки, бросился ей на помощь и за это «получил ножа». И мать, доподлинно знавшая историю своего сыночка, сидит здесь же и помалкивает, и ребята, особенно Вадик и Генка Лызлов, явно стараются его выгородить: он везде оказывается случайно, он ничего не делал, ничего не совершал, он к чему не подстрекал, а наоборот, предупреждал и отговаривал. И адвокат, защищающий Витьку, хватается за эти показания и пытается превратить своего подзащитного в агнца невинного. Нине Павловне понравилось, как судья насторожилась при этом, как глянула на адвоката и подала ему сердитую реплику, как стала вгрызаться в отношения, которые были между членами шайки. Она задавала вопросы одним, задавала другим, и тогда бледнело участие Генки Лызлова, который упорно брал на себя роль главаря, и постепенно на первое место выдвигался Виктор Бузунов, по кличке Крыса.
Если бы судья проявила такую же принципиальность и к Антону! Если бы она обратила внимание, как он жалок сейчас в своей спортивной курточке, со своей стриженой, угластой головой, большими ушами и кашлем. Конечно, он ходил с «ними», он принимал участие в этих ужасах, о которых так обстоятельно рассказывает Вадик, он жал руку Крысе, считал своим товарищем Генку Лызлова и стоял на страже, когда Пашка Елагин, на лице которого вспыхивают теперь ярко-красные пятна, пырнул ножом женщину. И конечно, их нужно осудить!
Но неужели судья все-таки не поймет, что Антон совсем не ровня Крысе, Генке, даже Вадику, этому когда-то забавному карапузу, а теперь такому отвратительному цинику. Подумать только: продать собственной матери ворованные часы, продать для себя, а деньги, полученные от матери, пустить в воровской котел. Даже Бронислава Станиславовна, при всей свой куриной слепоте по отношению к сыну, не вынесла тяжести такого обмана, вскрытого еще на предварительном следствии, – она слегла в постель. А Антон… Ведь он ни разу не взглянул на людей, пока сидит на этой скамье позора. И даже свои показания он давал нагнув голову и потупив глаза; он рассказал и о Крысе, и обо всем, что было, и о том, чего, может быть, даже и не было. Ну конечно! Его, глупого, втянули, сбили, запутали эти ужасные дружки-товарищи, а он говорит, что сознательно пошел на такие дела.
– Интересно было знать, как это делается, – сказал он, не поднимая головы.
– Романтика? – заметил заседатель, тот строгий мужчина, рабочий.
– Не знаю… Может быть!.. – чуть слышно проговорил Антон.
– Ну и что же? Романтично получилось? – иронически спросила судья. – Понравилось?
– Да! – ответил Антон. – До случая на озере.
Он рассказал о девушке, упавшей на грудь молодому человеку, и обо всем, что он в связи с этим пережил.
– Да, но вы потом поехали в Абрамцево! – заметил прокурор.
У Нины Павловны замерло сердце, и она чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
Прокурор невысокого роста, с палочкой. У него розовые щеки и седые, бобриком стриженные волосы, совсем не строгие, а наоборот, детски наивные голубые глаза и колодочка разноцветных орденских ленточек на груди. Он кажется таким добрым и мягким; так почему же он своим напоминанием об Абрамцеве старается сейчас сбить то явно благоприятное впечатление, которое произвел рассказ Антона? А он смутился, молчит. Ну чего он, глупый, молчит?
– Да… Поехал… – преодолев это смущение, чуть слышно проговорил наконец Антон. – Смалодушествовал.
– А может быть, вы и теперь малодушествуете? – впилась в него взглядом судья.
– Нет! – Антон, кажется, впервые поднял на нее глаза. – Нет! Теперь я твердо говорю: это низко!
Нина Павловна видит, как потеплело лицо у одного заседателя, рабочего, как живо блеснули глаза у девушки в лиловой кофточке, и только взгляд судьи был такой же острый и взыскательный. Только бы она поверила! Лишь бы она взвесила все это, разобралась и доняла, эта строгая женщина в темно-синем костюме и с гладко причесанной головой!
Нина Павловна всматривалась в ее лицо, вслушивалась в интонации голоса, стараясь уловить за видимой официальной строгостью какие-то человеческие или, может быть, женские, даже материнские нотки. Ведь есть у этой женщины своя семья и свои дети! И какой же это неимоверный труд! Конечно, она судила не один десяток людей, но, может быть, и не один десяток оправдала. И в этом последнем решении: виновен – не виновен, осудить или оправдать, заключается такое бремя, которого не несет в себе ни одна человеческая профессия. Судьба человека и судьба общества! И все это нужно взвесить на хрупких весах совести.
С такой же болезненной чуткостью вслушивалась Нина Павловна и в показания свидетелей. Поэтому она с неприязнью слушала слова директора школы Елизаветы Ивановны о том, как трудно ей и как сложно, как многолюдно в школе и многосменно и как она при всем том «освоила детский контингент», собранный из разных школ. А когда председательствующая попросила ее быть ближе к делу, она стала чернить Антона, всячески подчеркивая его грубость, дерзость и очень трудный, совершенно дефективный характер.
Нина Павловна разволновалась от этого до крайности и успокоилась, когда выступившая вслед Прасковья Петровна сказала совсем другое.
Вот и настал этот решительный и страшный день. Вернее – дни, потому что продолжался суд целую неделю. И целую неделю Нина Павловна прожила в состоянии неимоверного напряжения, – все нервы завязались где-то в одном узле3 под самым сердцем, и вся душа, вся жизнь ее ушла в этот узел. Ее даже не тронуло то, что Яков Борисович отказался идти на суд, – все его опасения оказались напрасными, он получил назначение и поехал теперь знакомиться с порученными ему «объектами». Нина Павловна этому была даже рада, – что расклеилось, не склеить заново.
Лучше одной! Если все это нужно вынести перед своей совестью и лицом народа и пережить все, начиная с наголо стриженной головы Антона, – лучше одной! Нина Павловна представляла его с той пышной, немного причудливой шевелюрой, которая делала заметным Антона среди многих и многих ребят. А теперь – почти голый, туго обтянутый кожею череп, с неожиданно выступившими на нем какими-то углами, буграми и шишками, и обнаружившиеся вдруг неестественно большие уши, и растерянный, а в один момент даже испуганный взгляд.
Этот момент поразил Нину Павловну в самое сердце, – когда подсудимых под конвоем вели по коридору в зал суда. Кругом толпился народ – родные, свидетели и просто любопытные, всегда и всюду жадные до разного рода зрелищ, и каждого подсудимого проводили сквозь это множество глаз поодиночке под охраной двух конвоиров с винтовками.
– Как настоящих преступников! – приглушенно сказал чей-то жалостливый, полусочувственный голос.
– А кто же они? Они преступники и есть! Злодеи! – сухо ответил ему другой.
Антона все не вели, и каждый раз, когда в конце коридора открывалась дверь, Нина Павловна напрягалась, подготавливая себя спокойно встретить сына.
Но шли другие, все стриженые и худые, с заложенными за спиною руками, одни понурые, другие – с подчеркнутой и, по всей видимости, напускной развязностью и жалкой, через силу, полуулыбкой. И вот наконец открылась дверь, и появился он, Антон, ее сын. Он ступил в коридор и, очевидно испугавшись людей, растерянно остановился, Лицо его искривилось, и в глазах мелькнул тот самый незабываемый взгляд, который всю ночь потом не давал покоя Нине Павловне. Задержка была совсем маленькая, чуть заметная, но шедший сзади конвоир строго прикрикнул, как Нине Павловне показалось, даже толкнул Антона, и тот пошел, ссутулясь и опустив голову, крепко сцепив за спиною руки.
– Тоник! – окликнула она его.
Антон вздрогнул, оглянулся, но Нина Павловна не была уверена, разглядел он ее в толпе или нет, – послышался опять окрик конвоира, и Антон пошел дальше, в зал суда, на скамью подсудимых.
Скамья эта расположена была слева от судейского стела, за высокой загородкой, из-за которой торчала только головы тех, кто должен был теперь ответить за содеянное людям зло. Возле барьера стояли три конвоира и зорко следили за каждым движением ребят. Тут же, возле барьера, сидели адвокаты, напротив – прокурор, а в центре, на высоком помосте, за столом, покрытым зеленым сукном, под портретом Ленина, – судья, средних лет женщина в строгом темно-синем костюме, и два заседателя – мужчина, очевидно рабочий, тоже строгий, немного напряженный, и молодая интересная девушка с изящной, подобранной фигуркой и таким же изящным, точно нарисованным личиком. Ее пышная, со вкусом сделанная прическа и каждый день меняющиеся кофточки – лиловые, оранжевые, зеленые, топкие и великолепно сшитые – находились в явном контрасте с тем, о чем здесь шла речь. Председательствующая задала, однако, тон строгости в самом начале процесса и провела его до конца. Она была умная женщина, с характером, много видевшая перед собой разных судеб, людей и трагедии, и Нина Павловна, вглядываясь, старалась понять ее. Напрягая все силы, чтобы сохранить выдержку и спокойствие, Нина Павловна так волновалась в душе, что строгий голос судьи, ее пристальный взгляд и решительный поворот небольшой, гладко причесанной головы казалась ей выражением крайней казенщины и бездушия. Такой все равно! Она осудила уже, вероятно, не один десяток людей и много раз слышала и правду и ложь, честность и подлость, раскаяние и хитрость, видела слезы подлинные, людские, и слезы фальшивые, разыгранные с настоящим артистическим талантом. Перед нею закон, и ей, конечно, безразличны судьбы этих щипаных, жалких галчат, в которых превратились здесь грозные в прошлом забияки.
По мере того как разворачивался процесс, эта настроенность Нины Павловны против судьи исчезала.
Взять хотя бы этого отвратительного человека с крысиным лицом и вмятым подбородком. Все родители говорят, что он самая главная фигура во всей компании. Но посмотрите, как он скромненько сидит в самом углу и какими невинными глазами смотрит вокруг себя. А каким тихим, безобидным голосом он рассказывает историю своего ранения: как он где-то и когда-то шел вечером по набережной Москвы-реки, услышал крик девушки, бросился ей на помощь и за это «получил ножа». И мать, доподлинно знавшая историю своего сыночка, сидит здесь же и помалкивает, и ребята, особенно Вадик и Генка Лызлов, явно стараются его выгородить: он везде оказывается случайно, он ничего не делал, ничего не совершал, он к чему не подстрекал, а наоборот, предупреждал и отговаривал. И адвокат, защищающий Витьку, хватается за эти показания и пытается превратить своего подзащитного в агнца невинного. Нине Павловне понравилось, как судья насторожилась при этом, как глянула на адвоката и подала ему сердитую реплику, как стала вгрызаться в отношения, которые были между членами шайки. Она задавала вопросы одним, задавала другим, и тогда бледнело участие Генки Лызлова, который упорно брал на себя роль главаря, и постепенно на первое место выдвигался Виктор Бузунов, по кличке Крыса.
Если бы судья проявила такую же принципиальность и к Антону! Если бы она обратила внимание, как он жалок сейчас в своей спортивной курточке, со своей стриженой, угластой головой, большими ушами и кашлем. Конечно, он ходил с «ними», он принимал участие в этих ужасах, о которых так обстоятельно рассказывает Вадик, он жал руку Крысе, считал своим товарищем Генку Лызлова и стоял на страже, когда Пашка Елагин, на лице которого вспыхивают теперь ярко-красные пятна, пырнул ножом женщину. И конечно, их нужно осудить!
Но неужели судья все-таки не поймет, что Антон совсем не ровня Крысе, Генке, даже Вадику, этому когда-то забавному карапузу, а теперь такому отвратительному цинику. Подумать только: продать собственной матери ворованные часы, продать для себя, а деньги, полученные от матери, пустить в воровской котел. Даже Бронислава Станиславовна, при всей свой куриной слепоте по отношению к сыну, не вынесла тяжести такого обмана, вскрытого еще на предварительном следствии, – она слегла в постель. А Антон… Ведь он ни разу не взглянул на людей, пока сидит на этой скамье позора. И даже свои показания он давал нагнув голову и потупив глаза; он рассказал и о Крысе, и обо всем, что было, и о том, чего, может быть, даже и не было. Ну конечно! Его, глупого, втянули, сбили, запутали эти ужасные дружки-товарищи, а он говорит, что сознательно пошел на такие дела.
– Интересно было знать, как это делается, – сказал он, не поднимая головы.
– Романтика? – заметил заседатель, тот строгий мужчина, рабочий.
– Не знаю… Может быть!.. – чуть слышно проговорил Антон.
– Ну и что же? Романтично получилось? – иронически спросила судья. – Понравилось?
– Да! – ответил Антон. – До случая на озере.
Он рассказал о девушке, упавшей на грудь молодому человеку, и обо всем, что он в связи с этим пережил.
– Да, но вы потом поехали в Абрамцево! – заметил прокурор.
У Нины Павловны замерло сердце, и она чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
Прокурор невысокого роста, с палочкой. У него розовые щеки и седые, бобриком стриженные волосы, совсем не строгие, а наоборот, детски наивные голубые глаза и колодочка разноцветных орденских ленточек на груди. Он кажется таким добрым и мягким; так почему же он своим напоминанием об Абрамцеве старается сейчас сбить то явно благоприятное впечатление, которое произвел рассказ Антона? А он смутился, молчит. Ну чего он, глупый, молчит?
– Да… Поехал… – преодолев это смущение, чуть слышно проговорил наконец Антон. – Смалодушествовал.
– А может быть, вы и теперь малодушествуете? – впилась в него взглядом судья.
– Нет! – Антон, кажется, впервые поднял на нее глаза. – Нет! Теперь я твердо говорю: это низко!
Нина Павловна видит, как потеплело лицо у одного заседателя, рабочего, как живо блеснули глаза у девушки в лиловой кофточке, и только взгляд судьи был такой же острый и взыскательный. Только бы она поверила! Лишь бы она взвесила все это, разобралась и доняла, эта строгая женщина в темно-синем костюме и с гладко причесанной головой!
Нина Павловна всматривалась в ее лицо, вслушивалась в интонации голоса, стараясь уловить за видимой официальной строгостью какие-то человеческие или, может быть, женские, даже материнские нотки. Ведь есть у этой женщины своя семья и свои дети! И какой же это неимоверный труд! Конечно, она судила не один десяток людей, но, может быть, и не один десяток оправдала. И в этом последнем решении: виновен – не виновен, осудить или оправдать, заключается такое бремя, которого не несет в себе ни одна человеческая профессия. Судьба человека и судьба общества! И все это нужно взвесить на хрупких весах совести.
С такой же болезненной чуткостью вслушивалась Нина Павловна и в показания свидетелей. Поэтому она с неприязнью слушала слова директора школы Елизаветы Ивановны о том, как трудно ей и как сложно, как многолюдно в школе и многосменно и как она при всем том «освоила детский контингент», собранный из разных школ. А когда председательствующая попросила ее быть ближе к делу, она стала чернить Антона, всячески подчеркивая его грубость, дерзость и очень трудный, совершенно дефективный характер.
Нина Павловна разволновалась от этого до крайности и успокоилась, когда выступившая вслед Прасковья Петровна сказала совсем другое.