Страница:
– Да нет, это я понимаю. Что я ошибся, это я понимаю. Я должен был удержать себя, это конечно! И из-за всякого сундука становиться правонарушителем… Ну… Да просто глупо! Но где же правда?
– А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский.
– Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду.
Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек.
И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества?
И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии.
В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин.
– Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор».
– А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф».
– Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен!
Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает:
– «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом».
– Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите?
– Что за вопрос? Конечно! – отвечает Максим Кузьмич, нетерпеливо подвигаясь поближе.
– «Центр тюрьмы – большое круглое помещение из стали и бетона, огромный и пустой, покрытый бетоном двор. В центре его вышка, уходящая под самую крышу. Заключенные поднимаются по лестнице, начинающейся прямо от ворот, их тяжелые башмаки стучат по железным ступеням. Если смотреть снизу, то можно видеть, как они поднимаются зигзагами все выше и выше и, разделяясь на цепочки, идут по бетонированным галереям, направляясь к своим камерам, их голубые униформы вяло движутся на фоне решеток, на второй галерее они идут по часовой стрелке, на третьей – против, на самой верхней – опять по часовой, как большое колесо прялки, сделанное из людей. Подойдя я своей камере, каждый входит внутрь и закрывает дверь. И вот последний человек проходит через ворота, и ворота запираются с тяжелым звоном. Они все в своих камерах, и теперь охранник в башне нажимает несколько рычагов, и двери камер закрыты, охранники проходят по всем галереям, закрывая вторые замки на дверях каждой камеры с помощью ключа; затем раздаются четыре звонка, и два охранника поднимаются на верхнюю галерею, чтобы произвести вечернюю проверку».
– Страшно! – тихо говорит Максим Кузьмич. – Колесо прялки, сделанное из людей… Это страшно! – повторяет он и вдруг решительно трясет головой. – Нет!.. О человеке мы не забываем!
– Но строгий режим и у нас есть? – замечает Шанский.
– А без него разве можно?.. Но о человеке мы никогда не забываем! Пусть он завален грудой житейского пепла по самую маковку, но сдуй его, и под ним обязательно обнаружится искра человеческой совести. Даже у самых отъявленных и заскорузлых… Уверяю! И коллектив! У нас коллектив! – говорит Максим Кузьмич, и рука, энергично сжатая в кулак, показала, что такое коллектив. – И мы возлагаем на него обязанности. А он, коллектив, возлагает обязанности на каждого, кто в него входит. И в коллективе люди сближаются, а не отталкиваются. Мы ищем хороших и заставляем их влиять на дурных. Вот вы сами увидите!
Да, Шанский видел. И то, что видел, он сравнивал с тем, что читал, и с тем, что слыхал, и, отсеивая поверхностное и внешнее, старался проникнуть в сущность и химию жизни. А главным в творящейся здесь химии жизни была борьба между добром и злом. Побеждает добро – это очевидно, ясно. Но как? Так ли легко и просто, или здесь совершаются сложные реакции?
По многим намекам и догадкам Шанский чувствовал, что в колонии далеко не все так благополучно, как кажется с первого взгляда, и что-то происходит подспудно, но что – не мог понять.
Вот почему он ухватился теперь за то, что ему посчастливилось узнать, будучи у майора Лагутина. «Мне факта одного мало, мне нужно все, что вокруг факта», – говорил он сам себе, намечая план дальнейшей работы.
Он обо всем расспросил Антона, о всех подробностях, как он стоял и что видел, что думал и что почувствовал, как он сидел в засаде и как задержал «нарушителя». Его поразило в этом мальчике какое-то – как бы это сказать? – исступление честности. На вопрос Шанского – понимал ли он опасность, которой подвергался? – Антон, встрепенувшись, ответил:
– А что значит опасность? А как же можно?.. Да я готов… Знаете? Приставь мне нож к горлу – я не отступлю.
Потом Шанский вместе с майором Лагутиным пошел в штрафной изолятор к Камолову. Сначала он не очень верил майору: сквозь видимую деловитость и энергию он чувствовал в нем еле уловимый холодок. Но логика разговора и поведение Камолова скоро убедили Шанского, что Лагутин прав: Камолов упорствует и что-то скрывает. Но от этого интерес его разгорелся еще больше: что он скрывает и почему упорствует?
– Так когда же Шевчук давал тебе это задание? – спросил между тем майор Лагутин.
– Какой Шевчук? – глянул на него исподлобья Камолов. – Ничего мне Шевчук не поручал, я сам.
– А зачем?
– Так.
Камолов сидел на голых нарах и упрямо смотрел на голую каменную стену.
– Что это за Шевчук? – спросил писатель, когда они вышли из изолятора.
– Да есть у нас такой… Исподтишка мешки рвет, – не очень охотно ответил майор Лагутин. – Организатор всех неустойчивых, от него, по-моему, вся гниль идет.
– Ну и что же вы с ним думаете делать?
– Пока живет. Ходит у нас как под кисейной занавеской, а в руки не дается. Хитрая устрица.
– Ну как же после такой рекомендации не познакомиться с этой «хитрой устрицей»!
Шанский подбирался к Шевчуку то с одной стороны то с: другой и везде натыкался на «рога», которые выставляла перед собой эта «хитрая устрица»; иногда Мишка явно не хотел говорить, иногда так же явно лгал, а иногда совершенно открыто издевался. У писателя назревало тогда раздражение, поднимала голос обыкновенная человеческая чистоплотность, но он, превозмогая все, еще настойчивее продолжал, допытываться. И тогда раскрылась главная пружина Мишкиных злоключений – стремление к «независимости». В школе ему мешали учителя, дисциплина, уроки, на улице – милиционеры с их правилами уличного движения, а дома – бесконечные «морали» матери, которая зудила его, «как муха-жужжалка». И когда ему все это вконец осточертело, он ушел из дома и решил ездить по разным городам в поисках независимости, самостоятельности и свободы, «чтобы жить по-своему». И тогда на Приморском бульваре, в Одессе, ночью нашел его на лавочке Федька Чума, оплел его своими нитями, и привязал к себе, и повел от «дела» к «делу».
– И много «дел» было? – спросил писатель.
– Сижу по одному.
– А по какому?
И тогда Мишка, нехотя, с ужимками и увертками, рассказал о той ночи, когда они с Федькой Чумой и еще с двумя «хлопцами» ограбили магазин. И то, что Мишка не сразу признался, что им пришлось при этом «убрать» сторожа, а когда сказал, то сначала метнулся глазами в сторону, а потом вдруг поднял их в отчаянной, невыносимой дерзости, многое объяснило Шанскому.
– Подожди, брат! Давай отдохнем! – сказал Шанский, вставая из-за стола.
Он прошелся по комнате, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и стал смотреть в окно.
Продолжать ли? Можно ли разговаривать с этой гадиной, всюду несущей гниль? Нужно ли? Кому и зачем это надобно?
Но разве избегала когда-нибудь литература темы злодейства? Ведь избегать – значит оставлять ее в неприкосновенности.
Вспомнилось и признание, почти исповедь, крик души, вырвавшийся однажды у Кирилла Петровича при случайном разговоре в темном коридоре.
«Вы знаете, какие преступления бывают? – говорил он своим глухим, с придыханиями голосом. – Жестокие, почти до садизма. Да и без всякого «почти»! А посмотришь на него – мальчонка как мальчонка. Теленок! Вот и пойми! Влезь к нему в душу! А для меня он воспитанник! Я должен из него человека сделать, и выпустить его человеком, и ответить за него перед обществом, И я должен к нему человеческое чувство иметь».
Шанский сделал еще раз усилие над собой и, отойдя от окна, снова заговорил с Мишкой.
– Ну и что же ты в этом магазине сотворил?
– А я в магазине не был, – сказал Мишка. – Я милиционера отвлекал. Там недалеко пост милицейский был, ну я и завел разговор: где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается.
– Так, значит, ты… Убил-то кто же?
– Федька. Он рисковый.
«Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость».
25
– А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский.
– Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду.
Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек.
И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества?
И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии.
В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин.
– Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор».
– А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф».
– Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен!
Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает:
– «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом».
– Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите?
– Что за вопрос? Конечно! – отвечает Максим Кузьмич, нетерпеливо подвигаясь поближе.
– «Центр тюрьмы – большое круглое помещение из стали и бетона, огромный и пустой, покрытый бетоном двор. В центре его вышка, уходящая под самую крышу. Заключенные поднимаются по лестнице, начинающейся прямо от ворот, их тяжелые башмаки стучат по железным ступеням. Если смотреть снизу, то можно видеть, как они поднимаются зигзагами все выше и выше и, разделяясь на цепочки, идут по бетонированным галереям, направляясь к своим камерам, их голубые униформы вяло движутся на фоне решеток, на второй галерее они идут по часовой стрелке, на третьей – против, на самой верхней – опять по часовой, как большое колесо прялки, сделанное из людей. Подойдя я своей камере, каждый входит внутрь и закрывает дверь. И вот последний человек проходит через ворота, и ворота запираются с тяжелым звоном. Они все в своих камерах, и теперь охранник в башне нажимает несколько рычагов, и двери камер закрыты, охранники проходят по всем галереям, закрывая вторые замки на дверях каждой камеры с помощью ключа; затем раздаются четыре звонка, и два охранника поднимаются на верхнюю галерею, чтобы произвести вечернюю проверку».
– Страшно! – тихо говорит Максим Кузьмич. – Колесо прялки, сделанное из людей… Это страшно! – повторяет он и вдруг решительно трясет головой. – Нет!.. О человеке мы не забываем!
– Но строгий режим и у нас есть? – замечает Шанский.
– А без него разве можно?.. Но о человеке мы никогда не забываем! Пусть он завален грудой житейского пепла по самую маковку, но сдуй его, и под ним обязательно обнаружится искра человеческой совести. Даже у самых отъявленных и заскорузлых… Уверяю! И коллектив! У нас коллектив! – говорит Максим Кузьмич, и рука, энергично сжатая в кулак, показала, что такое коллектив. – И мы возлагаем на него обязанности. А он, коллектив, возлагает обязанности на каждого, кто в него входит. И в коллективе люди сближаются, а не отталкиваются. Мы ищем хороших и заставляем их влиять на дурных. Вот вы сами увидите!
Да, Шанский видел. И то, что видел, он сравнивал с тем, что читал, и с тем, что слыхал, и, отсеивая поверхностное и внешнее, старался проникнуть в сущность и химию жизни. А главным в творящейся здесь химии жизни была борьба между добром и злом. Побеждает добро – это очевидно, ясно. Но как? Так ли легко и просто, или здесь совершаются сложные реакции?
По многим намекам и догадкам Шанский чувствовал, что в колонии далеко не все так благополучно, как кажется с первого взгляда, и что-то происходит подспудно, но что – не мог понять.
Вот почему он ухватился теперь за то, что ему посчастливилось узнать, будучи у майора Лагутина. «Мне факта одного мало, мне нужно все, что вокруг факта», – говорил он сам себе, намечая план дальнейшей работы.
Он обо всем расспросил Антона, о всех подробностях, как он стоял и что видел, что думал и что почувствовал, как он сидел в засаде и как задержал «нарушителя». Его поразило в этом мальчике какое-то – как бы это сказать? – исступление честности. На вопрос Шанского – понимал ли он опасность, которой подвергался? – Антон, встрепенувшись, ответил:
– А что значит опасность? А как же можно?.. Да я готов… Знаете? Приставь мне нож к горлу – я не отступлю.
Потом Шанский вместе с майором Лагутиным пошел в штрафной изолятор к Камолову. Сначала он не очень верил майору: сквозь видимую деловитость и энергию он чувствовал в нем еле уловимый холодок. Но логика разговора и поведение Камолова скоро убедили Шанского, что Лагутин прав: Камолов упорствует и что-то скрывает. Но от этого интерес его разгорелся еще больше: что он скрывает и почему упорствует?
– Так когда же Шевчук давал тебе это задание? – спросил между тем майор Лагутин.
– Какой Шевчук? – глянул на него исподлобья Камолов. – Ничего мне Шевчук не поручал, я сам.
– А зачем?
– Так.
Камолов сидел на голых нарах и упрямо смотрел на голую каменную стену.
– Что это за Шевчук? – спросил писатель, когда они вышли из изолятора.
– Да есть у нас такой… Исподтишка мешки рвет, – не очень охотно ответил майор Лагутин. – Организатор всех неустойчивых, от него, по-моему, вся гниль идет.
– Ну и что же вы с ним думаете делать?
– Пока живет. Ходит у нас как под кисейной занавеской, а в руки не дается. Хитрая устрица.
– Ну как же после такой рекомендации не познакомиться с этой «хитрой устрицей»!
Шанский подбирался к Шевчуку то с одной стороны то с: другой и везде натыкался на «рога», которые выставляла перед собой эта «хитрая устрица»; иногда Мишка явно не хотел говорить, иногда так же явно лгал, а иногда совершенно открыто издевался. У писателя назревало тогда раздражение, поднимала голос обыкновенная человеческая чистоплотность, но он, превозмогая все, еще настойчивее продолжал, допытываться. И тогда раскрылась главная пружина Мишкиных злоключений – стремление к «независимости». В школе ему мешали учителя, дисциплина, уроки, на улице – милиционеры с их правилами уличного движения, а дома – бесконечные «морали» матери, которая зудила его, «как муха-жужжалка». И когда ему все это вконец осточертело, он ушел из дома и решил ездить по разным городам в поисках независимости, самостоятельности и свободы, «чтобы жить по-своему». И тогда на Приморском бульваре, в Одессе, ночью нашел его на лавочке Федька Чума, оплел его своими нитями, и привязал к себе, и повел от «дела» к «делу».
– И много «дел» было? – спросил писатель.
– Сижу по одному.
– А по какому?
И тогда Мишка, нехотя, с ужимками и увертками, рассказал о той ночи, когда они с Федькой Чумой и еще с двумя «хлопцами» ограбили магазин. И то, что Мишка не сразу признался, что им пришлось при этом «убрать» сторожа, а когда сказал, то сначала метнулся глазами в сторону, а потом вдруг поднял их в отчаянной, невыносимой дерзости, многое объяснило Шанскому.
– Подожди, брат! Давай отдохнем! – сказал Шанский, вставая из-за стола.
Он прошелся по комнате, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и стал смотреть в окно.
Продолжать ли? Можно ли разговаривать с этой гадиной, всюду несущей гниль? Нужно ли? Кому и зачем это надобно?
Но разве избегала когда-нибудь литература темы злодейства? Ведь избегать – значит оставлять ее в неприкосновенности.
Вспомнилось и признание, почти исповедь, крик души, вырвавшийся однажды у Кирилла Петровича при случайном разговоре в темном коридоре.
«Вы знаете, какие преступления бывают? – говорил он своим глухим, с придыханиями голосом. – Жестокие, почти до садизма. Да и без всякого «почти»! А посмотришь на него – мальчонка как мальчонка. Теленок! Вот и пойми! Влезь к нему в душу! А для меня он воспитанник! Я должен из него человека сделать, и выпустить его человеком, и ответить за него перед обществом, И я должен к нему человеческое чувство иметь».
Шанский сделал еще раз усилие над собой и, отойдя от окна, снова заговорил с Мишкой.
– Ну и что же ты в этом магазине сотворил?
– А я в магазине не был, – сказал Мишка. – Я милиционера отвлекал. Там недалеко пост милицейский был, ну я и завел разговор: где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается.
– Так, значит, ты… Убил-то кто же?
– Федька. Он рисковый.
«Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость».
25
Вечер. Точно льдины в большой ледоход, по темному небу плывут густые облака, и среди них ныряет тоненький рогатый месяц. Несколько дней стояла оттепель – было туманно, сыро, слякотно, и сквозь снег кое-где уже проглядывала земля. Сейчас все подмерзло, подсохло и звонкий ледок похрустывал под ногами.
Писатель Шанский слушает этот чистый и радостный хруст, рождающий в душе неясные и очень далекие воспоминания детства. Он вышел погулять, проветриться и отвлечься от дневных впечатлений. Но впечатления не дают покоя и рождают новые вопросы. Как понять Мишку? Кто он? Что он? И можно ли его понять? И можно ли его исправить?
Об этом только что был разговор с майором Лагутиным, и тот рассказал обо всех «художествах» Мишки.
«Законченный преступник», «насквозь прогнивший тип, нафаршированный воровской идеологией», «неисправимый»…
Шанский слушал все это и соглашался: да, как будто бы неисправимый! И в то же время это почему-то не укладывалось в голове.
– Неужели это начисто перечеркнутая душа?.. И почему он строит из себя этакого?.. Во имя чего?
– От страха.
– Как от страха? – не понял Шанский.
– Очень просто, – глаза майора смотрели холодно и трезво, словно никаких вопросов для него здесь не существовало. – Срок у Мишки большой, до восемнадцати лет ему осталось три месяца, а там – колония для взрослых и взрослые воры со всеми их законами и требованиями.
– Но неужели они и там имеют силу? – удивился Шанский.
– Как работа поставлена, а то и имеют, – пожал плечами майор. – Но молву об этом они распространяют усиленно. Вот Мишка и рассчитывает: ему нужно будет «оправдаться» перед ними – как жил в колонии, да еще в такой «активной», как они говорят, «пионерской» колонии? Не состоял ли в активе? Не изменил ли воровскому делу? А это они тоже внушают: вход в блатной мир стоит рубль, а выход – жизни. Он и боится. И хочет себя показать: я вот, мол, какой, меня не «согнули», я сделал то-то, то-то и то-то. Воду мутил! Зону держал! «Веселая пятница»!.. Вот он и старается. Одним словом, пошел вниз.
– Вы говорите это точно о стрелке барометра: «идет к дождю».
Майор Лагутин снисходительно улыбнулся.
– Вы новичок и, простите меня, смотрите со стороны.
– Я иду со стороны, но хочу проникнуть вглубь, – отпарировал Шанский. – А некоторые наоборот…
– Понятно! Ваши намеки мне понятны, – все с той же улыбочкой ответил Лагутин. – Мне одно непонятно: зачем вам нужна эта «глубь»? Писать? Но неужели вы думаете, что кому-то интересно копаться в переживаниях всякой сволочи?.. Ну хорошо, я, может быть, не то слово сказал, – поправился он, заметив нетерпеливое движение Шанского. – Но кому это нужно? Зачем? Ну, нам еще понятно – по должности…
– Но вы забыли, что у меня тоже есть должность, – возразил Шанский. – Должность гражданина.
– И все равно вы не постигнете всей «глуби». А постигнете – ужаснетесь. Вы не знаете, на что они способны, вы не представляете всех их хитростей, и уловок, и подлости. А у нас на плечах пятьсот человек, и когда точат оружие… Вы понимаете, для чего точат оружие? И вы знаете, во что могут обойтись разные поиски и излишнее мягкосердечие?.. Кара должна быть! Кара и строгость!
Может быть, может быть… До сих пор Шанского занимал вопрос: где и когда происходит «излом»? Как человек решается поднять руку против общества? Теперь вопрос уходил глубже: как и когда начинается «неисправимость» и «законченность»? Есть ли она и почему вместо «довоспитания» получается «девоспитание», как очень метко выразился один читатель в письме, полученном недавно Шанским.
Что это – упорство зла или недостаток добра и человеческого внимания?
И опять новая цепь вопросов: строгость, внимание… Ведь внимание – это не обязательно мягкость. Внимание – это внимание, это изучение, познание, понимание, это пристальный взгляд и объективная оценка. И в результате всего этого в одном случае может возникнуть доверие и мягкость, в другом, наоборот, – еще большая, но обоснованная требовательность и суровость.
«Нет, я не за мягкотелость! – говорил себе Шанский, мысленно продолжая спор с майором Лагутиным. – Я за суровость, но против жестокости, за наказание, но не за мстительность, за гнев, но против обывательской злобности и равнодушия. Я за вдумчивость!»
Плывут облака, и среди них, как челн, ныряет узкогрудый месяц, уже низко-низко, у самого горизонта, В сгущающейся темноте своим ярким, но неживым, холодным светом горят прожекторы, освещающие каменные стены колонии, и теплятся огни поселка, в которой живут ее сотрудники. По абажурам, по занавескам, по цветам на окнах Шанский знает уже, кто где живет и как живет – воспитатели, учителя, мастера, производственники. Вот звякает на вахте железная задвижка – и раз, и два, и три, – идут люди. Это значит, что кончился рабочий день, воспитатели один за другим расходятся по домам: десять часов, отбой. Вот показалась и высокая фигура Кирилла Петровича: он сейчас придет домой, и вот в том окне, за палисадничком, зажжется лампа с густо-оранжевым, почти красным абажуром и будет долго гореть, потому что по вечерам Кирилл Петрович работает – готовится к предстоящим экзаменам в институте. Но вот он замечает писателя и идет ему навстречу, и опять завязывается разговор.
– А как по-вашему, – спрашивает Шанский, – есть у Мишки святая святых?
– Должна быть! – неопределенно отвечает Кирилл Петрович.
– Что значит – должна быть?
– А то, что легче увидеть вора в человеке, чем наоборот – заметить человека в воре.
– Но нужно?
– Нужно. Докопаться нужно,
– А давайте попробуем: великолепнейший, возвышенный вор, перед которым Мишка преклоняется, идеал или убежище? Или щит и крепкая броня, за которую пытается спрятаться растерянное Мишкино существо? Отсюда – все, отсюда – как подходить к Мишке, на что нацеливаться и во что бить. Потому что если это броня, ее нужно сломать, а если идеал…
– То развенчать! – подсказал Кирилл Петрович. – «А король-то голый!» У нас об этом давно споры идут: преследование может вызвать как раз обратное, довести до фанатизма, до подвижничества во имя идеи, пусть глупой, дурацкой, преступной, но идеи. Тут вы очень правы. Но весь вопрос: как разоблачить этот идеал? Кто это должен сделать?
– Как кто? Вы! Вы – воспитатели и должны, найти слова.
– А может быть, вы? – улыбнулся Кирилл Петрович. – Уж ежели нужны слова, тогда вам и карты в руки. Но он и вам не поверит.
«Да, не поверит! – думает Шанский, снова оставшись один. – Нужно, чтобы Мишка сам увидел изнанку преступного мира, чтобы его покоробило, вызвало протест, возмущение, гнев, отвращение. Но как это сделать?»
Шанский идет домой к Никодиму Игнатьевичу, и там его ждет самовар, приветливая хозяйка и разговорчивый хозяин. Из вечера в вечер выслушивает Шанский историю его жизни, узнает много интересного.
В рассказах Никодима Игнатьевича проходит множество биографий, десятки случаев, когда люди по легкомыслию или в силу сложных и трудных обстоятельств попадали в различные ловушки, совершали ошибки, и оплошности, становились преступниками часто против своей воли и желания, а потом, побившись, как мухи, в оплетавшей их паутине воровских предрассудков, обессиленные, теряли себя, опускались на дно и сами становились носителями преступности, «рысями», «волками» или мелкой воровской швалью; другие отбивались, выбивались из этой зловещей коловерти и через страдания, через большие усилия, шаг за шагом, упорно и настойчиво выкарабкивались снова на правильную человеческую дорогу; третьи объявлялись преступниками, не совершая преступлений, но не имея возможности преодолеть сложившиеся ситуации и опровергнуть выдвинутые против них обвинения, они плакали, ходатайствовали или, смирясь, уходили в себя и терпеливо ждали конца «срока»; четвертые могли и не быть преступниками, но стали ими силою обстоятельств, из-за холодной жестокости и равнодушия людей, которые могли поддержать, но не поддержали, имея сердце, застудили его, имея власть, злоупотребили ею или пренебрегли и себя и свой покой поставили над делом, которому должны были служить, над долгом, который должны были выполнить и не выполнили, – у таких назревала злоба, неверие и нежелание видеть свет жизни; пятые спотыкались, падали и снова вставали и, получив поддержку в коллективе, в чутком, не забывшем своего долга воспитателе, боролись за право быть человеком и добивались его. И так шестые, седьмые, десятые – трудные судьбы, трудные души, которые не перестают от этого быть человеческими душами. Опять все то же: обстоятельства и человек.
Никодим Игнатьевич рассказывает все это горячо и обстоятельно, явно довольный, что у него нашелся наконец терпеливый и заинтересованный слушатель, и переводит потом разговор на «подрастающий люд», который нужно вовремя поддержать, направить и выправить. Шанский много раз видел его на работе, и всегда Никодим Игнатьевич в обращении с ребятами бывал строг, требователен, немного даже суров, а здесь он говорит о них мягко, тепло, то с усмешечкой, то с грустью.
– Им ведь не только профессиональное, им и человеческое нужно, душевное. Ведь что ни парень, то человек, да еще молодой, желторотый, да еще дорожка его загнулась не в ту сторону. А ему по этой дорожке-то шагать еще да шагать, и что ему повидать придется на ней – уму непостижимо, и каких он дел может наворочать и сколько работы наработать. А тут вдруг – раз, и готово! И сломалась, испортилась жизнь. А ведь это жизнь, не что-нибудь! Другой-то ее не будет!
– А вы Шевчука знаете? – спросил Шанский.
– А как же? Есть такой чудило-мученик.
– Что вы о нем скажете?
– А что о нем сказать? Сначала пришел – на всех как зверь смотрит. Думает, что все ему зла желают, ну и сам злостью себя накачивает. И на работе: руки болят, спина болит. Ну я на это ноль внимания. Я с тебя, говорю, сниму стружку. А он этак плечом: а на кой мне ваша работа нужна – вором был, вором и останусь,
– Ну и как, по-вашему? Останется?
– Да как это можно сказать? Может, и останется, если поворота не сделает.
– Да ведь не делает?
– Тугой парень! Тугой! – подтвердил Никодим Игнатьевич. – Оно хоть всяко случается: бывает, лед тает и, бывает, ломается. Вот я вам говорил про старика, который тридцать лет по тюрьмам провел, у меня еще его записки есть.
– Да, да! – оживился писатель. – Я обязательно почитаю. Обязательно! Я пока все хватаю, хватаю – вы понимаете? – живые судьбы, горячие!
– Это правильно! – согласился Никодим Игнатьевич. – Да ведь старик тоже живой человек, не мертвый. И в нем тоже – извините меня, конечно, – для вашего дела интерес есть.
– О?.. Ну, давайте! – решил сразу Шанский. – Чтобы не откладывать больше, сейчас и давайте.
И вот у него в руках толстая тетрадка в переплете, оклеенная белой, уже замасленной теперь бумагой.
К первой странице приколота фотография старика, изможденного, с полусумасшедшими, страшными глазами.
Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил.
Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят:
«– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят!
Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти?
Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят!
И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле.
– Ты Зебу помнишь?
– Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами.
А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец.
– Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На!
Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра.
– Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу!
Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили:
– Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь!
И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил!
Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами.
Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною?
Писатель Шанский слушает этот чистый и радостный хруст, рождающий в душе неясные и очень далекие воспоминания детства. Он вышел погулять, проветриться и отвлечься от дневных впечатлений. Но впечатления не дают покоя и рождают новые вопросы. Как понять Мишку? Кто он? Что он? И можно ли его понять? И можно ли его исправить?
Об этом только что был разговор с майором Лагутиным, и тот рассказал обо всех «художествах» Мишки.
«Законченный преступник», «насквозь прогнивший тип, нафаршированный воровской идеологией», «неисправимый»…
Шанский слушал все это и соглашался: да, как будто бы неисправимый! И в то же время это почему-то не укладывалось в голове.
– Неужели это начисто перечеркнутая душа?.. И почему он строит из себя этакого?.. Во имя чего?
– От страха.
– Как от страха? – не понял Шанский.
– Очень просто, – глаза майора смотрели холодно и трезво, словно никаких вопросов для него здесь не существовало. – Срок у Мишки большой, до восемнадцати лет ему осталось три месяца, а там – колония для взрослых и взрослые воры со всеми их законами и требованиями.
– Но неужели они и там имеют силу? – удивился Шанский.
– Как работа поставлена, а то и имеют, – пожал плечами майор. – Но молву об этом они распространяют усиленно. Вот Мишка и рассчитывает: ему нужно будет «оправдаться» перед ними – как жил в колонии, да еще в такой «активной», как они говорят, «пионерской» колонии? Не состоял ли в активе? Не изменил ли воровскому делу? А это они тоже внушают: вход в блатной мир стоит рубль, а выход – жизни. Он и боится. И хочет себя показать: я вот, мол, какой, меня не «согнули», я сделал то-то, то-то и то-то. Воду мутил! Зону держал! «Веселая пятница»!.. Вот он и старается. Одним словом, пошел вниз.
– Вы говорите это точно о стрелке барометра: «идет к дождю».
Майор Лагутин снисходительно улыбнулся.
– Вы новичок и, простите меня, смотрите со стороны.
– Я иду со стороны, но хочу проникнуть вглубь, – отпарировал Шанский. – А некоторые наоборот…
– Понятно! Ваши намеки мне понятны, – все с той же улыбочкой ответил Лагутин. – Мне одно непонятно: зачем вам нужна эта «глубь»? Писать? Но неужели вы думаете, что кому-то интересно копаться в переживаниях всякой сволочи?.. Ну хорошо, я, может быть, не то слово сказал, – поправился он, заметив нетерпеливое движение Шанского. – Но кому это нужно? Зачем? Ну, нам еще понятно – по должности…
– Но вы забыли, что у меня тоже есть должность, – возразил Шанский. – Должность гражданина.
– И все равно вы не постигнете всей «глуби». А постигнете – ужаснетесь. Вы не знаете, на что они способны, вы не представляете всех их хитростей, и уловок, и подлости. А у нас на плечах пятьсот человек, и когда точат оружие… Вы понимаете, для чего точат оружие? И вы знаете, во что могут обойтись разные поиски и излишнее мягкосердечие?.. Кара должна быть! Кара и строгость!
Может быть, может быть… До сих пор Шанского занимал вопрос: где и когда происходит «излом»? Как человек решается поднять руку против общества? Теперь вопрос уходил глубже: как и когда начинается «неисправимость» и «законченность»? Есть ли она и почему вместо «довоспитания» получается «девоспитание», как очень метко выразился один читатель в письме, полученном недавно Шанским.
Что это – упорство зла или недостаток добра и человеческого внимания?
И опять новая цепь вопросов: строгость, внимание… Ведь внимание – это не обязательно мягкость. Внимание – это внимание, это изучение, познание, понимание, это пристальный взгляд и объективная оценка. И в результате всего этого в одном случае может возникнуть доверие и мягкость, в другом, наоборот, – еще большая, но обоснованная требовательность и суровость.
«Нет, я не за мягкотелость! – говорил себе Шанский, мысленно продолжая спор с майором Лагутиным. – Я за суровость, но против жестокости, за наказание, но не за мстительность, за гнев, но против обывательской злобности и равнодушия. Я за вдумчивость!»
Плывут облака, и среди них, как челн, ныряет узкогрудый месяц, уже низко-низко, у самого горизонта, В сгущающейся темноте своим ярким, но неживым, холодным светом горят прожекторы, освещающие каменные стены колонии, и теплятся огни поселка, в которой живут ее сотрудники. По абажурам, по занавескам, по цветам на окнах Шанский знает уже, кто где живет и как живет – воспитатели, учителя, мастера, производственники. Вот звякает на вахте железная задвижка – и раз, и два, и три, – идут люди. Это значит, что кончился рабочий день, воспитатели один за другим расходятся по домам: десять часов, отбой. Вот показалась и высокая фигура Кирилла Петровича: он сейчас придет домой, и вот в том окне, за палисадничком, зажжется лампа с густо-оранжевым, почти красным абажуром и будет долго гореть, потому что по вечерам Кирилл Петрович работает – готовится к предстоящим экзаменам в институте. Но вот он замечает писателя и идет ему навстречу, и опять завязывается разговор.
– А как по-вашему, – спрашивает Шанский, – есть у Мишки святая святых?
– Должна быть! – неопределенно отвечает Кирилл Петрович.
– Что значит – должна быть?
– А то, что легче увидеть вора в человеке, чем наоборот – заметить человека в воре.
– Но нужно?
– Нужно. Докопаться нужно,
– А давайте попробуем: великолепнейший, возвышенный вор, перед которым Мишка преклоняется, идеал или убежище? Или щит и крепкая броня, за которую пытается спрятаться растерянное Мишкино существо? Отсюда – все, отсюда – как подходить к Мишке, на что нацеливаться и во что бить. Потому что если это броня, ее нужно сломать, а если идеал…
– То развенчать! – подсказал Кирилл Петрович. – «А король-то голый!» У нас об этом давно споры идут: преследование может вызвать как раз обратное, довести до фанатизма, до подвижничества во имя идеи, пусть глупой, дурацкой, преступной, но идеи. Тут вы очень правы. Но весь вопрос: как разоблачить этот идеал? Кто это должен сделать?
– Как кто? Вы! Вы – воспитатели и должны, найти слова.
– А может быть, вы? – улыбнулся Кирилл Петрович. – Уж ежели нужны слова, тогда вам и карты в руки. Но он и вам не поверит.
«Да, не поверит! – думает Шанский, снова оставшись один. – Нужно, чтобы Мишка сам увидел изнанку преступного мира, чтобы его покоробило, вызвало протест, возмущение, гнев, отвращение. Но как это сделать?»
Шанский идет домой к Никодиму Игнатьевичу, и там его ждет самовар, приветливая хозяйка и разговорчивый хозяин. Из вечера в вечер выслушивает Шанский историю его жизни, узнает много интересного.
В рассказах Никодима Игнатьевича проходит множество биографий, десятки случаев, когда люди по легкомыслию или в силу сложных и трудных обстоятельств попадали в различные ловушки, совершали ошибки, и оплошности, становились преступниками часто против своей воли и желания, а потом, побившись, как мухи, в оплетавшей их паутине воровских предрассудков, обессиленные, теряли себя, опускались на дно и сами становились носителями преступности, «рысями», «волками» или мелкой воровской швалью; другие отбивались, выбивались из этой зловещей коловерти и через страдания, через большие усилия, шаг за шагом, упорно и настойчиво выкарабкивались снова на правильную человеческую дорогу; третьи объявлялись преступниками, не совершая преступлений, но не имея возможности преодолеть сложившиеся ситуации и опровергнуть выдвинутые против них обвинения, они плакали, ходатайствовали или, смирясь, уходили в себя и терпеливо ждали конца «срока»; четвертые могли и не быть преступниками, но стали ими силою обстоятельств, из-за холодной жестокости и равнодушия людей, которые могли поддержать, но не поддержали, имея сердце, застудили его, имея власть, злоупотребили ею или пренебрегли и себя и свой покой поставили над делом, которому должны были служить, над долгом, который должны были выполнить и не выполнили, – у таких назревала злоба, неверие и нежелание видеть свет жизни; пятые спотыкались, падали и снова вставали и, получив поддержку в коллективе, в чутком, не забывшем своего долга воспитателе, боролись за право быть человеком и добивались его. И так шестые, седьмые, десятые – трудные судьбы, трудные души, которые не перестают от этого быть человеческими душами. Опять все то же: обстоятельства и человек.
Никодим Игнатьевич рассказывает все это горячо и обстоятельно, явно довольный, что у него нашелся наконец терпеливый и заинтересованный слушатель, и переводит потом разговор на «подрастающий люд», который нужно вовремя поддержать, направить и выправить. Шанский много раз видел его на работе, и всегда Никодим Игнатьевич в обращении с ребятами бывал строг, требователен, немного даже суров, а здесь он говорит о них мягко, тепло, то с усмешечкой, то с грустью.
– Им ведь не только профессиональное, им и человеческое нужно, душевное. Ведь что ни парень, то человек, да еще молодой, желторотый, да еще дорожка его загнулась не в ту сторону. А ему по этой дорожке-то шагать еще да шагать, и что ему повидать придется на ней – уму непостижимо, и каких он дел может наворочать и сколько работы наработать. А тут вдруг – раз, и готово! И сломалась, испортилась жизнь. А ведь это жизнь, не что-нибудь! Другой-то ее не будет!
– А вы Шевчука знаете? – спросил Шанский.
– А как же? Есть такой чудило-мученик.
– Что вы о нем скажете?
– А что о нем сказать? Сначала пришел – на всех как зверь смотрит. Думает, что все ему зла желают, ну и сам злостью себя накачивает. И на работе: руки болят, спина болит. Ну я на это ноль внимания. Я с тебя, говорю, сниму стружку. А он этак плечом: а на кой мне ваша работа нужна – вором был, вором и останусь,
– Ну и как, по-вашему? Останется?
– Да как это можно сказать? Может, и останется, если поворота не сделает.
– Да ведь не делает?
– Тугой парень! Тугой! – подтвердил Никодим Игнатьевич. – Оно хоть всяко случается: бывает, лед тает и, бывает, ломается. Вот я вам говорил про старика, который тридцать лет по тюрьмам провел, у меня еще его записки есть.
– Да, да! – оживился писатель. – Я обязательно почитаю. Обязательно! Я пока все хватаю, хватаю – вы понимаете? – живые судьбы, горячие!
– Это правильно! – согласился Никодим Игнатьевич. – Да ведь старик тоже живой человек, не мертвый. И в нем тоже – извините меня, конечно, – для вашего дела интерес есть.
– О?.. Ну, давайте! – решил сразу Шанский. – Чтобы не откладывать больше, сейчас и давайте.
И вот у него в руках толстая тетрадка в переплете, оклеенная белой, уже замасленной теперь бумагой.
К первой странице приколота фотография старика, изможденного, с полусумасшедшими, страшными глазами.
Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил.
Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят:
«– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят!
Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти?
Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят!
И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле.
– Ты Зебу помнишь?
– Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами.
А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец.
– Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На!
Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра.
– Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу!
Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили:
– Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь!
И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил!
Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами.
Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною?