– А дальше?
   – Что дальше? Работать стал. Ведь среди них такие идолы есть, руки о тачку не замарают, а зачеты идут, день за три, все на них мужики работают. Только с меня они ничего не взяли. Работал я начистоту – для государства и для себя, чтобы освободиться. И тут вот мне пальцы-то и прихватило.
   – А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка.
   – Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили.
   – Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?..
   – Как я сюда-то попал? – понял его Егор. – Вот тут-то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из-под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой.
   Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение.
   Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.
   – Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!
   Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.
   – Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок…
   И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!
   – И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…
   Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:
   – А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.
   Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?

4

   Рассказ Егора Бугая был, пожалуй, той последней причиной, которая определила позицию Антона на суде. Адвокат посоветовал ему говорить правду. Но адвокат был из «того», «чистого» мира, а здесь – все другое, другие люди, другие понятия, другие цели и интересы. И главная цель – избежать ответственности или, по крайней мере, уменьшить ее. Об этом велись бесконечные разговоры, давались советы, рассказывались разные истории – как затягивать следствие, как держаться на суде, как прикинуться психически больным или припадочным. Много смеха вызвала история о том, как Санька Цыркулев, тот самый певун, «артист Малого театра», стал изображать на суде короля Индии, смотрел перед собой бессмысленными глазами и спрашивал судью: «А где мои слоны?» А на это судья ему ответил: «У Ильфа и Петрова, в «Золотом теленке».
   Перед Антоном тоже стоял вопрос: сознаваться или не сознаваться? Не сознаваться, вообще говоря, было смешно после того, как на предварительном следствии он все сам очень подробно рассказал. Кое-кто из ребят, соседи по камере, с которыми он делился мыслями, очень ругали его за то, что он так легко «раскололся», и теперь он иногда жалел о своем признании. Тогда это был порыв прямодушного раскаяния и безнадежности, а теперь, понаслушавшись и насмотревшись, он тоже начинал думать, что «нехитрый – не человек». И глядя ночью не яркую, тоже заключенную в решетку лампочку, прозванную «солнышком», он иногда задумывался: а нельзя ли и ему изобрести своих «слонов», нельзя ли что-то смягчить в своих показаниях и от чего-то отречься, от чего-то увильнуть и отвертеться? Ребята, принимавшие в Шелестове участие, указывали ему и путь – изменить свои прежние показания, объяснив их тем, что в милиции ему угрожали, вынуждали и даже били. Но Антон на это как-то не мог решиться.
   А потом прибавилось и еще одно обстоятельство. В той же тюрьме, на разных ее этажах, оказались другие бывшие дружки, а теперь «подельники» Антона, и в том числе Генка Лызлов. Настойчивый и изворотливый он, при всех строгостях тюремного режима, нашел и здесь пути, чтобы передать Антону свою директиву: «Мазать Крысу!» – значит, всемерно выгораживать его на суде. Антона эта директива испугала. Он думал, что тюрьме и суд кладут конец всему и перед лицом возмездия вес равны и все должны смириться. А выяснилось, что и тут опять продолжается скрытая игра и ему, Антону, чужая злая воля снова навязывает какую-то непонятную и неприглядную роль.
   Встреча с Бугаем заставила Антона заново все передумать. Егорка Бугай, пожалуй, больше, чем остальные больше, чем песни Саньки Цыркулева, открыл Антону всю трагедию этого пути и всю ее глубину, страстную силу порывов и цепкость зла, искреннее желание вы рваться из пут и неспособность это осуществить. И нужна какая-то необычайная сила и воля, чтобы преодолеть безысходность этой трагедии и победить ее.
   Вот почему Антон решил все-таки на суде вести себя так, как советовал ему адвокат: говорить одну чистосердечную правду.
   Суда Антон ждал с трепетом, хотя перед ребятами храбрился. Сколько дадут? В душе таилась, конечно, глупая надежда: может быть, помилуют, может, простят, может, поймут всю искренность его раскаяния!
   С трепетом ждал он и встречи с мамой, с Маринкой, если она придет, – ведь он так давно не видал никого, кроме окружающих его «рыл» с их бреднями, ужимками, и матом. Антона страстно тянуло к людям, а на суде его испугал сплошной коридор из человеческих глаз. Они все – люди, а он… Он никого не замечал, когда шел с заложенными за спину руками через весь этот бесконечный коридор, не видел даже маму, которая окликнула его откуда-то издалека. Вообще было страшно, стыдно, и хорошо, конечно, хорошо, что Марина на суд, кажется, не пришла.
   С трепетом Антон ждал и объявления приговора. Теперь он понимал, что попал в настоящую шайку, и те «дела», в которых участвовал он, были лишь небольшой частью того, что творили Крыса, Вадик и Генка. Знал он и то, какую роль он играл в этой шайке: пусть он мало ходил в «дело», но он давно покрывал. И потому приговора он ждал с замиранием сердца. И когда Антон услышал «три года», у него потемнело в глазах.
   – Три года!
   – Ну, малый, ты дешево отделался, – сказал Санька Цыркулев, когда Антон вернулся в камеру после суда. – Зима-лето, зима-лето – и сроку нету.
   Но это легко сказать – зима-лето, зима-лето. Целых три зимы и три лета и три веселых, радостных весны! Три года – это вся юность. Он в нее только вступил, а когда выйдет на свободу, юность будет уже позади. А главное – пятно! Он выйдет с пятном, которого ни в какой химчистке не отчистишь, как ему сказал когда-то дядя Роман. Как давно все было! Да и было ли? Существовало ли вообще время, когда он был на свободе?
   И опять новое осложнение и новые страхи. Когда осужденных сажали в машину, Витька Крыса, нарушив все инструкции, кинул Антону:
   – Продал, сука? Ты это попомни! Я тебя и на том свете найду! Дотянусь!
   Конвоир строго прикрикнул, и Крыса умолк, но слово было сказано и породило у Антона скрытую тревогу. Он достаточно наслышался о тайных связях в преступной среде, законах мести и хорошо помнил сцену, случайным свидетелем которой оказался, еще будучи на свободе: «Уберите Бобика!» В душу Антона вкрался страх: а что, если Витька действительно «дотянется» до него из «того» мира? А это и действительно, оказывается, два разных мира: где честность для одного, там предательство для другого, все – иное, все – враждебное. И за то, что Антон рассказал на суде правду и о Крысе, о его затуманенной, но главной роли в шайке «Чубчик», о Генке Лызлове и Вадике, рассказал и то, о чем можно было умолчать, даже о пустынном переулке и украденном велосипеде, о котором до сих пор никто не знал, – за все Крыса может отомстить.
   – Смотри! – предупредил его Санька Цыркулев. – У них руки длинные!..
   И вот ночью Антон проснулся от нестерпимого жжения в ногах и под чей-то приглушенный хохот заболтал ими. Это – «велосипед», одно из изуверских испытаний для новичков и наказаний для провинившихся: заткнуть ему между пальцами ног кусочки ваты, поджечь их и от души посмеяться, когда он будет «катить на велосипеде». Сделал это Васька Баранов, испитой и безвольный, совершенно запуганный мальчишка, но, как сказал Антону под большим секретом Санька Цыркулев, заставил его совершить это тот же Яшка Клин. За что?
   – Так ты ж своих продал, – разъяснил ему Санька. – А Яшка в воровских правах, он все знает.
   – А какие они мне «свои»? – возразил Антон. – Не хочу я этого!
   – Ну, так, брат, нельзя! С волками жить – по-волчьи выть. Куда ты денешься? – с полной убежденностью ответил ему Санька Цыркулев.
   Все мешалось и путалось, одно сливалось с другим и порождало в душе Антона смятение, угнетенность и обреченность, от которых, кажется, некуда было скрыться.
   Может быть, и легче обошлось и прошло, просто перегорело бы это чувство угнетенности, обреченности, прежде чем выросло бы новое сознание Антона. Но судьба сулила ему еще одно испытание.
   Через неделю после суда Антону исполнилось семнадцать лет. «Дение рождение» – как в детстве называл он эту дату. И вот такой праздник – в тюрьме! Антон, вероятно, и не вспомнил бы о нем, если бы мама, упросив какое-то начальство, не прислала ему поздравление и внеочередную «именинную» передачу. Это тронуло его и в то же время бесконечно взволновало.
   Семнадцать лет! Душу наполнила непреоборимая обида. Ведь он бросил! Он все и окончательно бросил! Он больше не хотел встречаться ни с кем из них – ни с Вадиком, ни с Генкой. Он теперь ни за что не пошел бы с ними, не испугался бы никаких угроз. И вот – обрадовались! Преступника поймали! И суд тоже: Антон все выложил, думая, что его поймут, а вместо этого – срок!
   Из обиды вырастала злоба на все и вся: на судью, на капитана Панченко, на прокурора, на адвоката с их красивыми речами – на все! И на стены, решетки, замки, и на «Костяную Яичницу», как заключенные прозвали одного самого сурового и строгого надзирателя, и даже на воспитательницу Раису Федоровну.
   Заметив состояние Антона, она как-то подсела к нему и попробовала завести разговор, но Антон неприязненно и даже грубовато оборвал ее попытку:
   – А чего вы меня утешаете? Вам, конечно… вам за это деньги платят, чтобы нас уговаривать, а нам от этого что? Нам все равно сидеть.
   – А кто же виноват, Антон? И что же теперь поделаешь, если так получилось?
   – «Получилось…» – недружелюбно повторил Антон, не зная, что ответить на правду этих слов. – А суд… Он должен был понять, что получилось. Вот если бы он глянул сюда! – Антон похлопал себя по груди и, безнадежно махнув рукою, отошел к окну.
   Получилось острое и трудноразрешимое противоречие: моральное сознание – это одно, юридическое положение – это другое, противоречие, видимое только с одного конца, – как разглядеть с другого конца степень сознания и меру твердости, как поверить тому, что зло победило само себя?
   Но если не верят тому, что свершилось, – это переживается как несправедливость, а несправедливость порождает бунт: люди, лишенные чести, особенно чутки к вопросам чести, и если они в чем честны, то готовы отстаивать свои права грудью.
   Так получилось и с Антоном.
   За то время, которое он пробыл в тюрьме, здесь постепенно происходили перемены. В течение многих лет перед этим здесь было все запутано – потеряны цели, искажены отношения. Были правила, и были инструкции, но инструкции – дело бумажное, и, если нет над тобою настоящего глаза, ты невольно начинаешь мнить о себе больше того, что ты есть. И вот уже возомнил себя полновластным хозяином в этом царстве железа и камня, и люди, отданные законом на твое попечение, превращаются в предметы. Но вот зоркий глаз, как прожектор, начавший прощупывать всю нашу жизнь, проник и сюда. И было сказано: тюрьма – это не четыре стены с замком, там люди, которых нужно вернуть родине честными и трудолюбивыми.
   И вот приехала высокая комиссия и ходила по всем корпусам, и даже заключенные прослышали, что начальнику «здорово влетело». И постепенно стали меняться порядки: более строго были отделены несовершеннолетние от взрослых, стали показывать кинокартины, на прогулках давать футбольные мячи и даже начали готовить вечер самодеятельности; введен был ручной труд, изменен порядок дежурств по камерам и порядок питания… Теперь обеды и ужины не раздавали через форточки, а заключенных водили в специальную, заново оборудованную столовую. Теперь уже нельзя было проиграть пайку хлеба или отдать какому-нибудь «идолу», вроде Яшки Клина, целый обед, чище становилось и в камерах.
   Однажды, когда обитатели девятнадцатой камеры кончили обедать и пошли к выходу, раздался голос дежурного:
   – Задержать!
   Кто-то, оказывается, стащил ложку. Зачем она ему, понадобилась, трудно сказать. Зачем-то, значит, понадобилась. Но тот, кто это сделал, не хотел отвечать за содеянное: он передал ложку другому, а тот незаметно сунул ее в карман Антону. У него ее и нашли. Антон отказался от нее, но когда ему не поверили, начал ругаться, шуметь и не хотел входить в камеру.
   И вот он в штрафном изоляторе, в «трюме». Теперь даже неба не видно – маленькое оконце, забранное толстой, в два пальца, решеткой, упиралось в какую-то облупленную стену, из-за которой скупо пробивался серый свет. Толстые стены, низкие своды, голые нары и каменный пол, железная дверь с «глазком» – и все!
   Антон с не остывшим еще исступлением бросился на эту дверь и стал яростно колотить кулаками, каблуками и биться головой. Но железо есть железо и камень есть камень – они безмолвны. Антон бросился тогда на голые, холодные нары и заплакал, завыл, как забитый, загнанный щенок. На место ярости пришло отчаяние: он погибший, окончательно погибший человек, теперь ему никогда ничего не увидеть – ни дома, ни людей, ни улицы, ни цветов. Откуда-то возникли мысли о побеге – куда? как? Совершенно невероятные мысли! Потом он решил удавиться, но на чем? как? У него ни ремня, на полотенца – ничего! И так, в полном отчаянии, совершенно обессилевший, Антон заснул. Спал он тяжелым, мертвым сном, а когда проснулся – точно вылез из-под каменной плиты. И сам Антон лежал, как плита, – ничего не хотелось и ничего ему не было нужно. На душе глухая, беззвездная ночь, сплошной мрак и пустота. И вдруг эта пустота начинает оживать и расцветать, вырастают деревья и заполняют все: одни – колючие и злые, и длинные, точно волосы, космы свисают с их сучьев, другие – веселые, ласковые, готовые, кажется, играть и бегать по полянам, третьи – корявые, причудливые, похожие на каких-то сказочных кикимор, – они обступила маму и его, маленького косолапого мальчугана в синей вязаной шапочке с большим помпоном на макушке, обступили и не выпускают. Кругом мрачно, почти темно, но вдруг сквозь этот мрак прорывается сверху солнечный лучик, и тогда листья на кудрявом кустарнике начинают сверкать и светиться точно стеклянные.
   От всего этого было бы страшно, если б не мама. Она – здесь, рядом, и ничего не боится. Значит, ничего страшного нет в этом лесном мире. Обнаруживаются даже интересные, забавные вещи – и солнечный луч, перескочивший на мохнатый куст папоротника, и жук, жужжавший над цветком, и вывороченное с корнем дерево, повергнутое в примятую траву, и одинокая пичуга, повторяющая свое бесконечное «пи-и… пи-ии…». А главное – грибы. Они точно ребятишки на елке: разноцветные, нарядные и шаловливые – то спрячутся, то выглянут из-под зеленого листка, то вдруг опять куда-то исчезнут.
   – Тоник! Поди сюда! Скорее! – кричит мама.
   Антон спешит к ней, спотыкается, падает и опять бежит.
   – Смотри, какой гриб! – смеется мама. – Это – подосиновик, красняк.
   А гриб и действительно красняк, как Красная Шапочка из сказки: в красном колпачке на макушке.
   – А ну, срывай! Сорви сам! – говорит мама.
   Антон тянется к грибу, пытается сорвать, но рука скользит, и шляпка, красивая красная шляпка, составлявшая всю красу гриба, отваливается и падает на землю. Антон плачет, а мама целует его и успокаивает:
   – А мы сейчас еще найдем. Еще лучше. Мы боровик найдем.
   Антон пугается этого немного страшного слова «боровик», но плакать перестает, и они идут с мамой дальше, раздвигая траву, засматривая под каждый куст.
   …И за что он мог обижаться на маму? И кого же ему любить, как не маму?

5

   В штрафном изоляторе Антон просидел недолго.
   Раиса Федоровна была очень удивлена тем шумом, который он учинил, – это так не похоже на Шелестова. А тут коридорный сообщил, что в девятнадцатой камере неспокойно – ребята спорят о чем-то и ругаются.
   Раиса Федоровна пошла в камеру. Ребята, как положено, выстроились, и дежурный отдал рапорт. Уже здесь она почувствовала, что у них неладно, а когда разрешила им разойтись, то заметила, как они сели: Яшка Клин у себя на койке, а остальные все вместе, за столом. Ясно было, что между ними что-то произошло.
   – Ну, ребята, говорите сразу, что у вас с ложкой вышло? Как? – спросила Раиса Федоровна, применив классический прием внезапности.
   – А что с ложкой? – переспросил Яшка Клин. – Какой тут может быть вопрос? Все ясно!
   Сказал он это громко и уверенно, с явным расчетом, что авторитетность тона по-прежнему будет принята как команда. Но на этот раз получилась осечка.
   – Говори! – сдержанно сказал Санька Цыркулев, метнув взгляд на Ваську Баранова.
   Васька заерзал на месте, растерянно посмотрел на Яшку, но сказать ничего не посмел.
   – Говори сам! – уже тверже и строже повторил Цыркулев, сверкнув на него глазами.
   Цыркулев – рослый и сильный парень, с пробивающимися усиками, Васька – тщедушный, испитой, вся сила его была в том, что он прислуживал Яшке, и теперь ему, видимо, нужно было что-то сказать неблаговидное о своем шефе, на что он никак не мог решиться.
   – Говори! – прикрикнул Цыркулев. – Говори, или я тебе морду набью.
   – Ну, мы уж как-нибудь без «морды» разберемся, – остановила его Раиса Федоровна. – В чем дело, Баранов?
   Васька заплакал.
   – Ты еще лужи будешь тут пускать, тля? – еще громче крикнул на него Санька Цыркулев. – А что Шелестов из-за тебя в «трюме» сидит, это тебе что? Об этом у тебя слез нету?.. Он ложку Шелестову подсунул, Раиса Федоровна! А заставил его вот этот… – указал он на притихшего Яшку. – И вы как хотите… Вы этого лбину уберите от нас, мы с ним сидеть не хотим, а то мы его сами лечить будем.
   Яшка Клин хотел что-то возразить, но тогда зашумели другие ребята, наперебой выкрикивая, что у кого наболело:
   – А чего он: «я тебя задушу» да «я тебя задавлю», «садись, поганка, на парашу, ешь там». А какой я поганка?
   – Говорит: «Я вор». А какой он вор? Он играет под вора, поживиться чтобы за наш счет. Не нужен он нам, уберите, а то плохо будет.
   Получилось то, о чем можно было только мечтать воспитателю: расслоение, победа доброй воли над злой. Раиса Федоровна всегда с особенной болью чувствовала недоверчивое, часто враждебное отношение со стороны заключенных ребят. Несмотря на все их грехи, для нее они были ребятами, и она старалась как можно лучше выполнить свои воспитательские обязанности: вела беседы, читала вслух газеты, выдавала книги, шашки, домино, но она приходила и уходила, а ребята оставались там же, за замком, в своей среде и во власти своих предрассудков. При всех стараниях своих она часто казалась тем, ради кого старалась, врагом и обманщицей. По-человечески ей это было очень обидно и горько, и ее заветной мечтой всегда было разбить эти предрассудки и порождаемый ими фронт настороженности и недоверия. Она знала, что всегда в таких случаях нужно искать чье-то злое влияние, идущее, может быть, даже извне, из другой камеры, даже другого корпуса, но обнаружить это влияние неимоверно трудно, а обезвредить – еще труднее.
   Так получилось и здесь. Раиса Федоровна слышала не раз пение Саньки Цыркулева и, оценив его способности, хотела привлечь певца в заново создаваемый при тюрьме хор. Санька сначала очень охотно согласился, но на другой день вдруг наотрез отказался, и Раиса Федоровна никак не могла допытаться причины. И только теперь попутно раскрылась для нее и эта загадка. Воспитательница узнала, что тогда, после ее ухода, в камере возник жестокий спор: можно ли участвовать в этом новом деле. Яшка Клин своими тайными путями запросил мнение какого-то Лехи, и тот ответил, что вору участвовать в самодеятельности «не положено».
   Теперь все обнаружилось, и против злой, долго давившей их силы ребята подняли бунт. Яшка Клин был переведен на другой этаж, Санька Цыркулев записался в хор, а о Шелестове Раиса Федоровна подала рапорт с просьбой снять с него взыскание. На другой день Антон был выпущен из изолятора.
   К Раисе Федоровне он чувствовал теперь больше доверия, и иногда у них завязывались разговоры. И в разговорах Антон высказал ей то, что в последнее время его особенно тревожило: о несправедливости судов.
   – Они просто решают: «Есть? Есть!» А почему, как? А разобраться если…
   – Ну что «разобраться? – спрашивала Раиса Федоровна. – Ну, давай разбираться. Ты хочешь сказать, что преступники не виноваты?..
   – Почему не виноваты? – возражал Антон. – Подлыми люди не рождаются, подлые люди вырастают – это, кажется, Горький сказал.
   – Но не все же делаются подлыми? – настаивала Раиса Федоровна. – А мало разве людей, у которых дома нехорошо и ребята тоже нехорошие кругом, а они не ошибаются, остаются стоять на ногах? Есть такие?
   – Есть, – соглашался Антон.
   – А иначе что же получается? – продолжала Раиса Федоровна. – Все виноваты, а я – несчастная жертва судьбы? Так, что ли?.. Общество виновато?.. Неверно это! Человек должен быть человеком всегда, при любых обстоятельствах.
   Или речь заходила о тюрьме.
   – Зачем малолетку в тюрьму сажать? – спрашивал Антон. – Отпустили бы меня тогда из милиции, я бы что?.. Я бы никогда ничего больше не сделал и на суд бы сам пришел. А то сижу вот тут… Я тут узнал такое, чего я никогда бы не узнал.