Страница:
Итак, Комиссия интересовалась влиянием его на «дела государственные». «Он (т.е. Император) со мной об этом не советовался», – отвечал Фредерикс. «Я ему часто говорил, чтобы он, ради Бога, Распутина прогнал, на это Е.В. угодно было мне сказать: “Вы, граф, мне неоднократно говорили, что у вас и без вмешательства в дела политические достаточно дела, вы этого вопроса не касайтесь, это мое дело…” Государь не любил, когда к нему без спроса обращались, и я мог мало принести ему пользы ввиду того, что я не был в курсе дел. Я ни разу не был в Совете министров, я даже не знаю, где он собирался… Если вы меня спросите, что спросите, что же я вам отвечу, когда я не знаю. Пр.: Как вы смотрите на войну? Фр.: Как на большое несчастье. Пр.: Но вы считали, что ее следовало вести. Фр.: Этого я не могу вам сказать… Кто начал – Государь наш или германский император – не знаю; я люблю, когда о чем-нибудь сужу, быть в курсе дела… Муравьев указывает, что составилось мнение о Фредериксе, как о стороннике «так называемой немецкой партии». Фр.:…Я всегда говорю, что кто это про меня рассказывал, говорил величайшую ложь… Что набралось много немцев у двора – я Государю говорил, что это нежелательно; на это он говорил: «Что же вы их держите?» Я сказал Е.В., что все это люди порядочные. Например, граф Бенкендорф: как же я ему скажу: «Вы всю жизнь служили, а теперь должны уйти, потому что война?» Ведь это – оскорбление для человека. Грюнвальд, который по конюшенной части, не мной взят. Штакельберг, придворным оркестром заведовал, также немецкая фамилия: вы помните одно, что я не немец. Наш род – шведский… Мы пришли в Россию при Петре Великом…»Колоритность этого «собеседования» сохраняется и в приведенной выдержке из стенограмм. (Не один Фредерикс был в таком положении – не то же ли самое происходило и с Горемыкиным: у него был удар, ему трудно было говорить, и он часто, очень часто отвечал: «очень может быть, но только я ничего не помню…») Мы знаем, что председатель сказал, что Комиссия не встречает препятствий к его освобождению. И тем не менее старик продолжал сидеть. 3 августа в «Рус. Вед.», вероятно, и в других газетах, можно было прочитать заметку, излагающую жалобу графини Фредерикс министру юстиции Зарудному на Чрезв. Сл. Комиссию. В жалобе указывалось, что около двух недель тому назад председатель Комиссии официально объявил графине Фр., что Комиссия признает возможным удовлетворить ходатайство жалобщицы об изменении мер пресечения, принятых по отношение к ее мужу ввиду его болезненного состояния. Газета сообщала, что гр. Фредерикс освобождается из-под стражи под залог в 50 т. руб. Этот залог женою на другой день был внесен, но старый граф продолжал оставаться под стражей. Оставался он под арестом и после жалобы министру юстиции. И только 24 сентября Фредерикс был освобожден под внесенный залог[148].
На предложение припомнить вкратце события, предшествовавшие отречению, Фредерикс отвечает: «Я чистосердечно говорю – не помню… С тех пор, как я хвораю, это ужасно отразилось на моей памяти. Пр.: Какое ваше отношение к надвигающимся событиям?.. Фр.: Могу вам только сказать, что Государь со мной почти не говорил. Он только сказал: «Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор…» Когда же я хотел узнать, что он сказал, Государь говорит: «Это не касается министерства двора». Он всегда так говорил… Если меня спросите, что теперь делать, то я заявил бы одно: чтобы дали мне спокойно умереть…
Пр.: Граф, скажите, у вас много было прислуги в доме? Фр.: В доме, т.е. когда его еще не сожгли?.. И все, что там есть. Это громадные ценности… все это сожжено… все мои документы, все мои бумаги, все портреты семейные, все, что у меня было, все сожжено… Пр.: Мне интересен вопрос о прислуге… Не принимали вы мер к тому, чтобы укрыть от воинской повинности ряд людей из числа вашей прислуги? Фр.: Чтобы я, старый солдат, это сделал. Я бы его выдал немедленно. Пр. напоминает о поваре Еремееве и управляющем Ктитареве. Фр.: Это до меня не касается. Я человек больной. У меня есть главноуправляющий, который, к сожалению, совершенно самовластно ведет мои дела, что для меня совершенно непрактично… Затем следует вопрос о Сухомлинове, привлеченном по обвинению в государственной измене. Фр.: Я слышал. Только, насколько он действительно виноват – не знаю… Оглашается документ-записка, на которой рукою Фредерикса помечено: получено от Сухомлинова 17 февраля 16 г. Фр.: Вот видите ли, какие могут быть наговоры. Вот говорят, что я говорил то-то и то-то, а я в первый раз слышу. Я вам могу сказать, что по сходству оно похоже на мой почерк. Но чтобы я такую вещь написал, я могу поклясться, что я бы не сделал. Я бы поклялся, что я этого не писал, но я не могу поклясться. Пр.: Это только похоже на ваш почерк или это ваш почерк? Фр.: Я говорю: похоже, что не я писал. Я готов поклясться, что не писал. Пр.: Вы готовы поклясться, что не писали? Фр.: А сходство есть безусловное. Пр.: Граф, вы, может быть, желаете отдохнуть, я вас утомил? Фр.: Разрешите мне сделать вам заявление. Позвольте мне сидеть или стоять, потому что я иногда больше сидеть не могу, а в другой раз больше стоять не могу… Очень много действует на мое здоровье тот образ жизни, который мне создан. Пр.: Позвольте вас допросить, а потом мы об этом поговорим…[147] Чем объясняется, что вы ходатайствовали перед председателем Совета министров Штюрмером, чтобы Сухомлинову дали несколько больше удобств в крепости, чтобы его перевели в другую комнату, так как, по заявлению г-жи Сухомлиновой, в помещении есть клопы? Фр.: Это я сделал бы для всякого, для того, чтобы не пытать людей. Ну, он дрянь – это дело его совести. Если я увижу, что этот Сухомлинов будет тут тонуть, то, конечно, постараюсь его вытащить. Нельзя же мне сказать: «Послушайте, как же вы такую дрянь спасаете? – Да потому, что он – человек…» Пр.: В каких отношениях вы были с Андрониковым? Фр.: Кто он такой, Андроников? Он военный? Пр.: Ни военный, ни штатский, неопределенных занятий был человек. Занимался тем, что писал письма и проводил всякие дела. Фр.: Ах, знаю! Ни в каких отношениях, насколько я могу вспомнить. Я всегда отказывал ему в приемах. Он всегда вмешивался в дела, до него не касающиеся, очень много болтал, и я всегда его просил меня не впутывать в дела. Он очень красноречив, хотел объяснить, что это моя обязанность. Мосолов этого Андроникова ненавидел, выходил обыкновенно и прямо его выставлял из моего дома. Я припомнил теперь – такой толстый, белокурый… Пр.: Вот телеграмма, в которой вы благодарите его за поздравление. Так что вы не только принимали письма, но в некоторой степени и отвечали. Фр.: Это, может быть, связано с моими именинами… Я всегда вежлив. Если меня кто-нибудь поздравлял – я всегда отвечаю…
Объяснить и понять перипетии злоключений старого министра Двора невозможно. И невольно еще раз хочется поставить вопрос: что в действительности затягивало работу Чр. Сл. Ком. – «историческое» расследование или «криминализация» преступлений, т.е. сторона общественная или судейская? Общественная сторона не требовала ни арестов, ни содержания в Петропавловской крепости, ни юридического «крючкотворства», ни многомесячного заключения в тюрьмах. Со стороны общественной совершенно было безразлично, что читал бы в своем каземате привлекаемый к уголовной ответственности министр старого режима Щегловитов.
Между тем по предложению министра юстиции в июле Президиум Чр. Сл. Ком. рассматривал ходатайство Щегловитова о разрешении ему читать специальные юридические журналы и известный московский орган «Вопросы Философии и Психологии». Препятствий не нашлось – и то хорошо.
5. Дело об «измене»
Я сознательно поставил при рассмотрении работы Чрез. След. Комиссии на последнее место вопрос, наиболее тесно соприкасающийся с основной темой, которой посвящена моя книга. Мне казалось, что дело царской четы яснее выявится на общем фоне деятельности Комиссии. В сущности, это «дело», как мы знаем из показаний самого первого министра юстиции Временного Правительства, должно было сводиться только к выяснению деятельности имп. Николая II и имп. Алекс. Федор, со стороны заключающегося в ней криминала, устанавливаемого статьей 108 Уг. Улож. Постановка была, очевидно, туманна и неясна, как это достаточно отчетливо видно из воспоминаний тов. председателя Комиссии Завадского. Он пишет: «Мне тогда же говорили со ссылкой на Н.П. Карабчевского, что А.Ф. Керенский думал о предании суду даже отрекшегося Императора[149]. От Керенского я этого ни разу не слышал, но в нашей Комиссии Н.К. Муравьев бродил вокруг да около этого вопроса, не поднимая, а, так сказать, шевеля его по разным поводам».
Одним из поводов для шевеления были упоминавшиеся «бланковые указы» председателя Совета Министров о роспуске Гос. Думы – вопрос, возникший при допросе кн. Голицына 21 апреля. Муравьев, по словам Завадского, считал, что Царь не имел права «отчуждать таким образом в другие руки свою верховную власть». Завадский возражал и указывал, что вопрос этот лишен значения, ибо по русским законам Царь «суду за свои действия во всяком случае не подлежит» [150]. «Вопрос был брошен, но не оставлен», – заключает мемуарист. Действительно, он вновь всплыл при повторном допросе Штюрмера 14 июля. Под влиянием ли предшествовавших споров или в целях разъяснения председатель совершенно определенно уточнил вопрос, указывая, что «беззаконие» в том, что председатель Совета Министров позволил себе брать эти бланки: «Царю принадлежало право роспуска законодательных учреждений, а Царь предоставил это право вам. Он безответственен по действовавшему закону, а вы ответственны». Очевидно, Муравьев не очень настаивал на первой своей концепции о личной ответственности Царя, так как преемник Керенского на посту министра юстиции Переверзев, наблюдавши ex officio за деятельностью Чрез. Сл. Комиссии, в показаниях Соколову весьма категорически засвидетельствовал, что председатель Комиссии делал ему несколько раз доклад о «вине» Царя и находил его виновным единственно в том, что он по докладам Щегловитова иногда прекращал разные дела, на что он не имел права даже по той конституции, которая существовала в России до революции, так как это право не принадлежит монарху даже самодержавному, имеющему право лишь помилования, но не прекращения дела[151].
«Большой вины, – говорил Переверзев, – не было обнаружено и в его виновности в “измене” России в смысле готовности заключить сепаратный мир с Германией ни разу не было речи». Слово «измена» Переверзев заключал в кавычки. Боюсь утверждать, что этим б. министр юстиции хотел подчеркнуть невозможность соединять понятие «измены» с идеей сепаратного мира – соединение, которое слишком часто и слишком много делали политические деятели, претендовавшие на безошибочное определение национальных интересов страны только в соответствии со своей догмой. Сепаратный мир и измена не могут быть синонимами. Из политического лексикона следовало бы совершенно исключить подлое слово «измена», препятствующее объективной оценке отношения современников к войне. Умирающий Витте не был, конечно, одинок в среде правящей бюрократии, когда говорил о необходимости ликвидировать «нелепую авантюру» [152]. Набоков (дипломат) вспоминает, как член Гос. Совета бар. Розен, бывший посол в Вашингтоне, в Лондоне в 1917 г. с «горячей убежденностью» доказывал ему, что «Германии победить нельзя», что «мечта о Константинополе – мираж», что союз России с Англией и Францией «фатальная ошибка» и что «Америка права, воздерживаясь от участия в бессмысленной бойне, которая ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может». Это был человек, в котором Набоков «ценил и уважал… живость ума, огромный опыт и убежденность». Но однако, все подобные оценки, реалистичные в своей основе, могли быть глубоко ошибочны и наивно непредусмотрительны. Маклаков (депутат) с тем же искренним упорством говорил с кафедры Гос. Думы 3 ноября 16 г., что русский народ никогда не простит мира позорного – мира вничью. Маклаков вместе с тем был убежден, что будущий мир «делает такую Европу, что война будет невозможна (речь в городской думе 3 мая 16 года на чествовании французских делегатов Вивиани и Тома). Очевидно, однако, что в рассуждениях Розена не было признаков того „изменнического“ элемента, который с такой упрощенностью взыскивали во время войны шовинистические чувствования. Если одних ход войны увлекал в сторону настроений Маклакова, то других он должен был толкать к пессимизму Розена. Никакая страна не может идти на самоубийство во имя выполнения принятых на себя союзных обязательств. История последних двадцати пяти лет с чрезвычайной наглядностью подтвердила правильность тезиса, некогда выставленного Бисмарком, – рыцарская жертвенность несовместима с национальными интересами уже в силу того, что международная политика, даже облеченная в форму отвлеченных принципов права и свободы, руководится до днесь в большей степени реалистическими соображениями национального эгоизма. Вовсе не надо быть „марксистом“, прошедшим большевистскую школу, для того, чтобы признать незыблемость подобного утверждения – автократические режимы и режимы демократические мало в чем различаются в этом отношении. Война 1914 г., положившая начало европейской катастрофе, дает бесконечное количество примеров. Подневные записи французского посла Палеолога и дневник министерства ин. дел (составленный, очевидно, начальником канцелярии бар. Шиллингом) непосредственно вводят в ту дипломатическую кухню, где каждодневно делится шкура неубитого еще медведя, где выдают „призы“ за участие в мировом катаклизме, компенсируют территориальными подарками возможных союзников в борьбе (как то было на Балканах) и т.д. Трудно найти более яркую иллюстрацию, чем та, которую представляет собой обращение бельгийского посланника 11 июля 15 г. в русское министерство вн. дел за поддержкой против домогательств Франции присоединить к себе в будущем Люксембург, грубое нарушение нейтралитета которого немцами вызвало в начале войны общественное негодование и сделало маленькую герцогиню с ее символическим протестом даже героиней дня[153].
В плоскости этих грубых материальных отношений и надлежит рассматривать вопрос о сепаратном мире. Стоял ли он, однако, перед Россией в сознании носителей верховной власти? Если вслушаться в речи оппозиционных режиму дореволюционных политиков (по крайней мере, некоторых из них), то может показаться на первый поверхностный взгляд, что страна действительно находилась на краю пропасти. Такое настроение символически можно представить словами, будто бы сказанными лидером «октябристов» Гучковым в августе 15 г. – с большим волнением и со слезами на глазах: «Россия погибла. Нет больше надежд». Так записал Палеолог со слов Брянчанинова, говорившего ему о государственном перевороте, как о последнем шансе спасения… Надо ли еще раз оговорить, что подобный пессимизм, вызванный обостренными чувствами современников и, вероятно, преувеличенный в беседе с французским послом, не соответствовал реальной обстановке. Во всяком случае, он был совершенно чужд Николаю II вплоть до трагических для власти мартовских дней: ему всегда казалось, что в России все благополучно: «единственным исключением, – как выразился он в письме к жене 9 сент. 15 г., – являются Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества». При таком настроении не могла в мозгу родиться даже мысль о сепаратном мире – «позорном» для престижа верховной власти, которой руководит Божественное Провидение. В мистической концепции Ал. Фед., сливавшей национальный интерес с династическим, честь и «прерогативы самодержца» стояли еще выше: «Это должна быть твоя война, твой мир, слава твоя и нашей страны», – писала она 17 марта 16 г.
И тем не менее вокруг этих имен сплелась паутина сепаратного мира. Чрез. Сл. Комиссия должна была в ней разобраться: поскольку данные о ее работе опубликованы, можно сказать, что она не сумела этого сделать – может быть, и не могла. За нее произвел такую работу советский историк Семенников, пользуясь в значительной степени тем «романовским архивом», который фактически был в распоряжении муравьевской Комиссии. Семенников собрал почти исчерпывающий материал о сепаратном мире в дореволюционное время[154], но далеко не со всеми его выводами, подчас слишком прямолинейными и узко догматическими, можно согласиться – правильнее было бы сказать, что из материалов, собранных Семенниковым и использованных им в документальном отношении в общем добросовестно, следуют выводы противоположные. Рассмотрение этих материалов выводит меня далеко за рамки изложения, так как приходится углубиться в эпоху, предшествовавшую революцию. По существу я ничего не могу прибавить к тому, что сказано о «сепаратном мире» в книге «На путях к дворцовому перевороту», но я должен остановиться хотя бы на суммарном обзоре тех фактов, которые создали легенду. Тем более это необходимо, что член того состава Временного Правительства, при котором рассматривалось царское дело, в своей книге о происхождении революционной России без критики подошел к материалам выводам советского исследователя. Чтобы не перебивать изложения, отношу специальное расследование этого вопроса в особое «приложение» [155], которое составляет первую часть моей работы. Здесь же я ограничиваюсь рассмотрением вопроса в тех пределах, в которых он проходил в Чрез. Сл. Комиссии.
В опубликованном материале, который воспроизводит допросы в общих заседаниях Комиссии, мы не найдем никаких указаний на производство в Комиссию какого-либо дела об «измене» верховной власти. Прямо это нигде не ставится даже в отношении Императрицы, хотя Керенский, не имея еще никаких доказательств, по собственным словам, предупредил Императора, что возможен процесс против его жены. Дело сосредоточено было в секретном производстве предварительного следствия, которое нам пока неизвестно. Из того немногого, что проскользнуло в печать, нетрудно заключить, что расследование шло отнюдь не по линии выяснения возможности подготовки сепаратного мира – возможности, как было отмечено, отнюдь не связанной обязательно с каким-то специфическим «германофильством» или «изменой[156]. Исследовалась наличность «измены» в прямом смысле слова. Комиссия изучала вопрос фактически с точки зрения проверок тех бесчисленных сплетен, которыми стоустая общественная молва расцветила военное время, т.е. она не выходила за пределы той «отвратительной и неимоверно глупой заразы», которую резко осудил Шульгин в воспоминаниях. Только мемуарист напрасно источником «сумасшедшей шпиономании», от которой мутились головы в Гос. Думе, считает фронт[157] – в отношении верховной власти первородство принадлежало, конечно, настроениям тыла – «гнилому петербургскому болоту», как выражалась в своих интимных письмах Императрица. Стоит проглядеть фронтовой дневник ген. Селивачева, чтобы получать наглядную иллюстрацию. В Комиссии оглашались выдержки из дневника ген. Дубенского, касавшиеся Петербурга. Напр., 23 декабря он записывал: «Драматичность положения в том, что Императрицу определенно винят в глубочайшем потворстве немецким интересам. Все думают, что она желает мира, желает не воевать с Германией. Создает такие партии внутри России, которые определенно помогают Вильгельму воевать с нами. Я лично этому не верю, но все убеждены, что она, зная многое, помогает врагу. Распутин был будто бы определенный наемник немцев…» «Трудно было этому противоречить, и я счел долгом записать, что все говорят», – пояснил придворный историограф из свистского поезда: «Тогда, вы сами помните, какие были всюду разговоры. Придешь из своего кабинета в семью, к детям, где сидят люди, принадлежащие к обществу, все-таки более, позвольте так сказать, высшему обществу: мои сын – лицеист, окончил, у него была масса лицеистов; второй сын… конногвардеец, у него была масса конногвардейцев, и тогда все это говорили. Я мог бы это и не записывать, но я наврал бы в моем дневнике, я не для вас писал, а для себя, я не могу указать, кто говорил, все говорили…» Довольно безвольное и безнадежное занятие устанавливать или опровергать правдоподобие фантастики даже квалифицированных представителей той общественности, которая фигурирует в процитированном дневнике. Можно было бы предположить, что Комиссия, сама не доверяя глупым сплетням и легендам, не считала себя вправе оставить без рассмотрения то, что укоренилось даже в обывательском мире. Такую догадку совершенно разбивает серьезность, с которой производится расследование, внимание, которое уделяется этому вопросу, если не в отношении верховной власти непосредственно, то всего ее окружения и правительственного аппарата. Не подлежит сомнению, что патриотический психоз, применяя выражение Щульгина, продолжал «мутить головы». На руководителя Комиссии это сказалось весьма определенно, хотя Муравьев и принадлежал к тем демократическим группировкам, которые, казалось бы, были далеки в дореволюционное время от настроений, порождавших повышенную чувствительность общественного мнения в отношении легенд об «измене». Председатель в приведенной выше записи Дубенского справедливо увидал «нечто особое», заставляющее «внимательно относиться», но оно было показательно, конечно, только для настроений перед революционной бурей тех слоев общества, которые считались исконной опорой трона. Проверять запись Дубенского не было надобности, ибо сам автор дневника признал в Комиссии все записанные слова и предположения бессмысленными: «Ведь она (А.Ф.) была матерью будущего русского Императора».
Постановку вопроса в Комиссии (у меня нет основания приписывать всю инициативу только председателю) можно наглядно иллюстрировать историей расследования пресловутой легенды о существовании особого телеграфного провода, по которому Императрица имела возможность сноситься из Царскосельского дворца непосредственно с Германией и переговаривать чуть ли не с самим Вильгельмом. Охочие люди усердно распространяли подобную галиматью. Это не была только обывательская болтовня, – некоторые газеты спешили сообщить фантастические сведения, что в бумагах бывшей Императрицы найден «проект» сепаратного мира с Германией. «Насколько я мог понять, – утверждает Завадский, – Муравьев считал правдоподобными все глупые сплетни, которые ходили о том, что Царь готов открыть фронт немцам, а Царица сообщала Вильгельму II о движениях русских войск».
Одним из поводов для шевеления были упоминавшиеся «бланковые указы» председателя Совета Министров о роспуске Гос. Думы – вопрос, возникший при допросе кн. Голицына 21 апреля. Муравьев, по словам Завадского, считал, что Царь не имел права «отчуждать таким образом в другие руки свою верховную власть». Завадский возражал и указывал, что вопрос этот лишен значения, ибо по русским законам Царь «суду за свои действия во всяком случае не подлежит» [150]. «Вопрос был брошен, но не оставлен», – заключает мемуарист. Действительно, он вновь всплыл при повторном допросе Штюрмера 14 июля. Под влиянием ли предшествовавших споров или в целях разъяснения председатель совершенно определенно уточнил вопрос, указывая, что «беззаконие» в том, что председатель Совета Министров позволил себе брать эти бланки: «Царю принадлежало право роспуска законодательных учреждений, а Царь предоставил это право вам. Он безответственен по действовавшему закону, а вы ответственны». Очевидно, Муравьев не очень настаивал на первой своей концепции о личной ответственности Царя, так как преемник Керенского на посту министра юстиции Переверзев, наблюдавши ex officio за деятельностью Чрез. Сл. Комиссии, в показаниях Соколову весьма категорически засвидетельствовал, что председатель Комиссии делал ему несколько раз доклад о «вине» Царя и находил его виновным единственно в том, что он по докладам Щегловитова иногда прекращал разные дела, на что он не имел права даже по той конституции, которая существовала в России до революции, так как это право не принадлежит монарху даже самодержавному, имеющему право лишь помилования, но не прекращения дела[151].
«Большой вины, – говорил Переверзев, – не было обнаружено и в его виновности в “измене” России в смысле готовности заключить сепаратный мир с Германией ни разу не было речи». Слово «измена» Переверзев заключал в кавычки. Боюсь утверждать, что этим б. министр юстиции хотел подчеркнуть невозможность соединять понятие «измены» с идеей сепаратного мира – соединение, которое слишком часто и слишком много делали политические деятели, претендовавшие на безошибочное определение национальных интересов страны только в соответствии со своей догмой. Сепаратный мир и измена не могут быть синонимами. Из политического лексикона следовало бы совершенно исключить подлое слово «измена», препятствующее объективной оценке отношения современников к войне. Умирающий Витте не был, конечно, одинок в среде правящей бюрократии, когда говорил о необходимости ликвидировать «нелепую авантюру» [152]. Набоков (дипломат) вспоминает, как член Гос. Совета бар. Розен, бывший посол в Вашингтоне, в Лондоне в 1917 г. с «горячей убежденностью» доказывал ему, что «Германии победить нельзя», что «мечта о Константинополе – мираж», что союз России с Англией и Францией «фатальная ошибка» и что «Америка права, воздерживаясь от участия в бессмысленной бойне, которая ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может». Это был человек, в котором Набоков «ценил и уважал… живость ума, огромный опыт и убежденность». Но однако, все подобные оценки, реалистичные в своей основе, могли быть глубоко ошибочны и наивно непредусмотрительны. Маклаков (депутат) с тем же искренним упорством говорил с кафедры Гос. Думы 3 ноября 16 г., что русский народ никогда не простит мира позорного – мира вничью. Маклаков вместе с тем был убежден, что будущий мир «делает такую Европу, что война будет невозможна (речь в городской думе 3 мая 16 года на чествовании французских делегатов Вивиани и Тома). Очевидно, однако, что в рассуждениях Розена не было признаков того „изменнического“ элемента, который с такой упрощенностью взыскивали во время войны шовинистические чувствования. Если одних ход войны увлекал в сторону настроений Маклакова, то других он должен был толкать к пессимизму Розена. Никакая страна не может идти на самоубийство во имя выполнения принятых на себя союзных обязательств. История последних двадцати пяти лет с чрезвычайной наглядностью подтвердила правильность тезиса, некогда выставленного Бисмарком, – рыцарская жертвенность несовместима с национальными интересами уже в силу того, что международная политика, даже облеченная в форму отвлеченных принципов права и свободы, руководится до днесь в большей степени реалистическими соображениями национального эгоизма. Вовсе не надо быть „марксистом“, прошедшим большевистскую школу, для того, чтобы признать незыблемость подобного утверждения – автократические режимы и режимы демократические мало в чем различаются в этом отношении. Война 1914 г., положившая начало европейской катастрофе, дает бесконечное количество примеров. Подневные записи французского посла Палеолога и дневник министерства ин. дел (составленный, очевидно, начальником канцелярии бар. Шиллингом) непосредственно вводят в ту дипломатическую кухню, где каждодневно делится шкура неубитого еще медведя, где выдают „призы“ за участие в мировом катаклизме, компенсируют территориальными подарками возможных союзников в борьбе (как то было на Балканах) и т.д. Трудно найти более яркую иллюстрацию, чем та, которую представляет собой обращение бельгийского посланника 11 июля 15 г. в русское министерство вн. дел за поддержкой против домогательств Франции присоединить к себе в будущем Люксембург, грубое нарушение нейтралитета которого немцами вызвало в начале войны общественное негодование и сделало маленькую герцогиню с ее символическим протестом даже героиней дня[153].
В плоскости этих грубых материальных отношений и надлежит рассматривать вопрос о сепаратном мире. Стоял ли он, однако, перед Россией в сознании носителей верховной власти? Если вслушаться в речи оппозиционных режиму дореволюционных политиков (по крайней мере, некоторых из них), то может показаться на первый поверхностный взгляд, что страна действительно находилась на краю пропасти. Такое настроение символически можно представить словами, будто бы сказанными лидером «октябристов» Гучковым в августе 15 г. – с большим волнением и со слезами на глазах: «Россия погибла. Нет больше надежд». Так записал Палеолог со слов Брянчанинова, говорившего ему о государственном перевороте, как о последнем шансе спасения… Надо ли еще раз оговорить, что подобный пессимизм, вызванный обостренными чувствами современников и, вероятно, преувеличенный в беседе с французским послом, не соответствовал реальной обстановке. Во всяком случае, он был совершенно чужд Николаю II вплоть до трагических для власти мартовских дней: ему всегда казалось, что в России все благополучно: «единственным исключением, – как выразился он в письме к жене 9 сент. 15 г., – являются Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества». При таком настроении не могла в мозгу родиться даже мысль о сепаратном мире – «позорном» для престижа верховной власти, которой руководит Божественное Провидение. В мистической концепции Ал. Фед., сливавшей национальный интерес с династическим, честь и «прерогативы самодержца» стояли еще выше: «Это должна быть твоя война, твой мир, слава твоя и нашей страны», – писала она 17 марта 16 г.
И тем не менее вокруг этих имен сплелась паутина сепаратного мира. Чрез. Сл. Комиссия должна была в ней разобраться: поскольку данные о ее работе опубликованы, можно сказать, что она не сумела этого сделать – может быть, и не могла. За нее произвел такую работу советский историк Семенников, пользуясь в значительной степени тем «романовским архивом», который фактически был в распоряжении муравьевской Комиссии. Семенников собрал почти исчерпывающий материал о сепаратном мире в дореволюционное время[154], но далеко не со всеми его выводами, подчас слишком прямолинейными и узко догматическими, можно согласиться – правильнее было бы сказать, что из материалов, собранных Семенниковым и использованных им в документальном отношении в общем добросовестно, следуют выводы противоположные. Рассмотрение этих материалов выводит меня далеко за рамки изложения, так как приходится углубиться в эпоху, предшествовавшую революцию. По существу я ничего не могу прибавить к тому, что сказано о «сепаратном мире» в книге «На путях к дворцовому перевороту», но я должен остановиться хотя бы на суммарном обзоре тех фактов, которые создали легенду. Тем более это необходимо, что член того состава Временного Правительства, при котором рассматривалось царское дело, в своей книге о происхождении революционной России без критики подошел к материалам выводам советского исследователя. Чтобы не перебивать изложения, отношу специальное расследование этого вопроса в особое «приложение» [155], которое составляет первую часть моей работы. Здесь же я ограничиваюсь рассмотрением вопроса в тех пределах, в которых он проходил в Чрез. Сл. Комиссии.
В опубликованном материале, который воспроизводит допросы в общих заседаниях Комиссии, мы не найдем никаких указаний на производство в Комиссию какого-либо дела об «измене» верховной власти. Прямо это нигде не ставится даже в отношении Императрицы, хотя Керенский, не имея еще никаких доказательств, по собственным словам, предупредил Императора, что возможен процесс против его жены. Дело сосредоточено было в секретном производстве предварительного следствия, которое нам пока неизвестно. Из того немногого, что проскользнуло в печать, нетрудно заключить, что расследование шло отнюдь не по линии выяснения возможности подготовки сепаратного мира – возможности, как было отмечено, отнюдь не связанной обязательно с каким-то специфическим «германофильством» или «изменой[156]. Исследовалась наличность «измены» в прямом смысле слова. Комиссия изучала вопрос фактически с точки зрения проверок тех бесчисленных сплетен, которыми стоустая общественная молва расцветила военное время, т.е. она не выходила за пределы той «отвратительной и неимоверно глупой заразы», которую резко осудил Шульгин в воспоминаниях. Только мемуарист напрасно источником «сумасшедшей шпиономании», от которой мутились головы в Гос. Думе, считает фронт[157] – в отношении верховной власти первородство принадлежало, конечно, настроениям тыла – «гнилому петербургскому болоту», как выражалась в своих интимных письмах Императрица. Стоит проглядеть фронтовой дневник ген. Селивачева, чтобы получать наглядную иллюстрацию. В Комиссии оглашались выдержки из дневника ген. Дубенского, касавшиеся Петербурга. Напр., 23 декабря он записывал: «Драматичность положения в том, что Императрицу определенно винят в глубочайшем потворстве немецким интересам. Все думают, что она желает мира, желает не воевать с Германией. Создает такие партии внутри России, которые определенно помогают Вильгельму воевать с нами. Я лично этому не верю, но все убеждены, что она, зная многое, помогает врагу. Распутин был будто бы определенный наемник немцев…» «Трудно было этому противоречить, и я счел долгом записать, что все говорят», – пояснил придворный историограф из свистского поезда: «Тогда, вы сами помните, какие были всюду разговоры. Придешь из своего кабинета в семью, к детям, где сидят люди, принадлежащие к обществу, все-таки более, позвольте так сказать, высшему обществу: мои сын – лицеист, окончил, у него была масса лицеистов; второй сын… конногвардеец, у него была масса конногвардейцев, и тогда все это говорили. Я мог бы это и не записывать, но я наврал бы в моем дневнике, я не для вас писал, а для себя, я не могу указать, кто говорил, все говорили…» Довольно безвольное и безнадежное занятие устанавливать или опровергать правдоподобие фантастики даже квалифицированных представителей той общественности, которая фигурирует в процитированном дневнике. Можно было бы предположить, что Комиссия, сама не доверяя глупым сплетням и легендам, не считала себя вправе оставить без рассмотрения то, что укоренилось даже в обывательском мире. Такую догадку совершенно разбивает серьезность, с которой производится расследование, внимание, которое уделяется этому вопросу, если не в отношении верховной власти непосредственно, то всего ее окружения и правительственного аппарата. Не подлежит сомнению, что патриотический психоз, применяя выражение Щульгина, продолжал «мутить головы». На руководителя Комиссии это сказалось весьма определенно, хотя Муравьев и принадлежал к тем демократическим группировкам, которые, казалось бы, были далеки в дореволюционное время от настроений, порождавших повышенную чувствительность общественного мнения в отношении легенд об «измене». Председатель в приведенной выше записи Дубенского справедливо увидал «нечто особое», заставляющее «внимательно относиться», но оно было показательно, конечно, только для настроений перед революционной бурей тех слоев общества, которые считались исконной опорой трона. Проверять запись Дубенского не было надобности, ибо сам автор дневника признал в Комиссии все записанные слова и предположения бессмысленными: «Ведь она (А.Ф.) была матерью будущего русского Императора».
Постановку вопроса в Комиссии (у меня нет основания приписывать всю инициативу только председателю) можно наглядно иллюстрировать историей расследования пресловутой легенды о существовании особого телеграфного провода, по которому Императрица имела возможность сноситься из Царскосельского дворца непосредственно с Германией и переговаривать чуть ли не с самим Вильгельмом. Охочие люди усердно распространяли подобную галиматью. Это не была только обывательская болтовня, – некоторые газеты спешили сообщить фантастические сведения, что в бумагах бывшей Императрицы найден «проект» сепаратного мира с Германией. «Насколько я мог понять, – утверждает Завадский, – Муравьев считал правдоподобными все глупые сплетни, которые ходили о том, что Царь готов открыть фронт немцам, а Царица сообщала Вильгельму II о движениях русских войск».