Процитированное место в воспоминаниях посла являлось как бы ответом на статью кн. Палей, напечатанную в Revue de Paris 15 марта 23 г. Излагая свидание с русским министром ин. дел, английский посол использовал свое тогдашнее донесение в Лондон[51], – его, как и последующие донесения, привел в своих воспоминаниях Л. Джордж.
   В тот же день Милюков был у Палеолога. Тот записал: «Арест Императора и Императрицы сильно волнует Милюкова… Он просит Бьюкенена немедленно телеграфировать в Лондон и настаивать на срочном ответе (d’extreme urgence)… Для нас это последний шанс спасти свободу и, быть может, жизнь этих несчастных». Подобный пессимизм не совсем соответствовал тогдашним настроениям министра иностр. дел, как можно судить по другим сопоставлениям – сам Милюков склонен был впоследствии возражать против преувеличений в оценке советской энергии и объяснял это преувеличение болезненным состоянием (наприм. Гучкова): – на деле вожди «совдепа» прекрасно сознавали свою тогдашнюю неготовность к серьезной борьбе с только что создавшейся властью («Кто виноват?»).
   Настойчивость министра иност. дел следует скорее объяснить впечатлением, которое он получил от разговора с английским послом, – довольно ясно сказалось, что акт ареста встретил крайне неблагоприятное отношение в дипломатических кругах и лишь осложнил международные отношения. Поэтому министр и «счел своим долгом вступить в переговоры»: «Категорически утверждаю, – показывал Милюков Соколову, – что таково было желание Временного Правительства». «Желание» не означает еще решения. Это подтвердил Соколову министр-председатель: «Ввиду внутреннего положения отъезд представлялся желательным. Говорили обе – Англия и Дания. Вопрос не был поставлен на решение Времен. Правит, но, кажется, министр иностран. дел изучал этот вопрос». – «Не знаю, почему ничего из этого не вышло», – характерно добавлял кн. Львов. – Времен. Прав. сделало попытку осведомиться перед английским правительством относительно возможности перевода царского семейства в Англию», – с своей стороны утверждал министр юстиции, которому были поручены правительством заботы об арестованных.
   «Я сразу протелеграфировал в мин. иностр. дел за необходимыми полномочиями, – вспоминает Бьюкенен. – 23 марта (т.е. 10-го по старому стилю) я уведомил Милюкова, что Король и правительство Е. В. счастливы присоединиться к предложению Времен. Правительства о предоставлении Государю и его семье убежища в Англии, которым Их Величества могут пользоваться в продолжение войны. В случае принятия этого предложения русское правительство, естественно, озаботится обеспечением их необходимым содержанием. Уверяя меня, что им будет дана щедрая пенсия, Милюков в то же время просил не придавать гласности того, что Врем. Прав. взяло на себя в этом деле инициативу[52]. Я затем выразил надежду, что, не теряя времени, будет приступлено к приготовлениям к отъезду Их Величеств в порт Романов».
   В своих воспоминаниях Бьюкенен передавал лишь официальный документ, препровожденный в мин. инос. дел и сообщенный лично Милюкову при свидании[53]. В донесении в Лондон посол подчеркивал, что в своем ответе он просил министра «особенно отметить, что ваше приглашение делается исключительно в ответ на указание его правительства». Очевидно, боялись упреков во вмешательство во внутренние дела страны[54] и своих «левых». В воспоминаниях Бьюкенен писал: «Мы также имели своих крайних левых, с которыми приходилось считаться, и мы не могли взять на себя почина без того, чтобы нас не заподозрили в видах на дальнейшее. Интересно в официальном донесении посла и пояснение, касающееся финансовой стороны проекта о предоставлении Царю гостеприимства в Англии – оно расходится с указанием в воспоминаниях на согласие Милюкова дать „щедрую пенсию“; в донесении Бьюкенен сообщал, что „по сведениям министер. иностр. дел Царь имеет достаточные личные средства; во всяком случае, финансовый вопрос будет улажен на широких основаниях…“
   Хотя Бьюкенен телеграммой в Лондон 11 марта говорил, что «по вопросу о безопасности нет повода для какого либо опасения», он в своем официальном отношении в русское министерство счел долгом засвидетельствовать, что «всякое оскорбление, нанесенное бывшему Императору или его семье уничтожит симпатии, вызванные мартом, ходом революции и унизит новое правительство в глазах мира» [55].
   11 же марта в Петербург в английское посольство дошла присланная из Ставки запоздавшая первая телеграмма английского короля на имя ген. Вильямса, текст которой был приведен выше.
   «В это время, – поясняет Бьюкенен, – Государь уже был пленником в своем дворце, и мне и моим коллегам было запрещено поддерживать какие-либо отношения с ним. Единственно возможным для меня путем было просить Милюкова передать ее немедленно Его Величеству. Посоветовавшись с кв. Львовым, Милюков согласился сделать это. Однако на следующий день (25 марта) он сказал, что, к сожалению, он не может сдержать своего обещания, так как крайние левые сильно воспротивились мысли, что Государь уедет из России, и правительство боялось, что слова короля будут неправильно истолкованы и послужат поводом для его задержания!!! Я возразил, что нельзя придавать никакого политического значения телеграмме Короля: вполне естественно, что Е.В. желает передать Государю, что он думает о нем и что постигающее его несчастье никоим образом не повлияет на их чувства дружбы и взаимной привязанности. Милюков сказал, что он лично прекрасно понимает это, но другие могут истолковать дело иначе, а потому в данное время лучше телеграммы не передавать. Ввиду этого мне было поручено ничего больше не предпринимать по этому вопросу».
   Соколову Милюков дал иное объяснение: министр иностр. дел вернул телеграмму по формальным основаниям – она была отправлена Государю Императору, а Николай II им уже не был… Вильтон, постоянный петербургский корреспондент «Таймс», неосновательно утверждает, что задержка телеграммы Георга V, заключавшей в себе будто бы приглашение Царя в Англию, лишила царскую семью «последнего способа спасения».
   На другой день, 13 марта, с некоторым удивлением посол узнал, что представители правительства «еще не говорили с Государем о предполагаемом путешествии, так как им необходимо преодолеть оппозицию Совета[56], а Их Величества все равно не могут уехать до выздоровления детей». Однако никаких мер для преодоления оппозиции в Совете правительство не предпринимало, если не считать гипотетического расчета на время, о котором говорит Милюков, – «предстояло ведь введение деятельности Совета в более нормальные рамки» (статья «Кто виноват»).
   Фактически Царь был осведомлен об отсрочки отъезда и, не отдавая себе отчета, был даже рад этой отсрочке. 11 марта он занес в дневник: «Утром принял Бенкендорфа, узнал от него, что мы здесь останемся еще довольно долго. Это приятное сознание. Продолжаю сжигать письма и бумаги» (этим автор занимался и накануне). Отсрочка в сознании заключенных, очевидно, связывалась лишь с оппозицией, которую встретил проект отъезда в советских кругах. Нарышкина так и записывает 13 марта: «Революционная партия не согласна отпустить Государя, опасаясь интриги с его стороны и предательства тайн». В книге, имевшей специальное назначение покончить с легендами и дать «фотографическое» изображение того, что было, Керенский, игнорируя обязательство, принятое правительством перед Исполн. Ком. 9 марта, считая его словно не бывшим, объясняет задержку в отправке царской семьи необходимостью в первые революционные дни дождаться момента наиболее благоприятного в психологическом отношении, когда можно было бы практически организовать поездку: «Во всеобщем хаосе, который царил в первые дни революции, правительство не было еще окончательно хозяином в административной машине: пути железнодорожного сообщения в особенности находились в полном распоряжении всякого рода союзов и советов. Было невозможно перевезти Царя в Мурманск, не подвергая его серьезной опасности. В течение переезда он мог попасть в руки «революционных масс» и оказаться скорее в Петропавловской крепости и, еще хуже, в Кронштадте, чем в Англии. Могло быть еще проще: вспыхнула бы забастовка в момент отъезда, и поезд не отошел бы от станции. «Первые дни» затянулись и превратились в недели. Английскому послу на его настойчивые запросы[57] отвечали: «По состоянию здоровья больных великих княжен нельзя предпринять решительно ничего» по поводу выезда, и посол сообщает в Лондон, что еще «ничего не решено относительно отъезда в Англию» (19 марта). «Здоровье великих княжен» становится почти формальной отпиской, как об этом можно судить по дневнику Царя. По существу вопрос остается открытым. Жильяр со слов, правда, Наследника, записал, что Керенский при первом свидании с Царем 1 марта очень обще говорил об отъезде семьи: «Когда, как, куда? Он сам об этом хорошенько не знал и просил, чтобы об этом не говорили».
   23 марта Царь записывает: «Разбирался в своих вещах и в книгах, и начал откладывать все то, что хочу взять с собой, если придется уехать в Англию». 27 марта Бьюкенен осведомляет Лондон о своем разговоре с Керенским, который просил его не производить давления с целью ускорить возможность отъезда, так как «Царь не в состоянии выехать в Англию в течение ближайшего месяца, пока не будет окончен разбор взятых у него документов». Нельзя не признать, что заявление Керенского находится в полном противоречии с той цитатой из «La Veritй», которая была проведена. Здесь следует остановиться и предварительно расшифровать заявление министра, сделанное английскому послу в достаточно дипломатической форме. Только раскрытие всех внутренних связей может объяснить затяжку с отъездом царской семьи, которого так желало Времен. Правит. и на котором так настаивало правительство английское.
   В изображении быв. министра иностр. дел нить переговоров неожиданно оборвалась, и проект переезда царской семьи за границу сразу падает потому, что изменилась точка зрения английского правительства.
   Когда Милюков «через некоторое время» (мы видим, что за истекшее время министр иностр. дел был в довольно оживленных сношениях с послом, вызванных настойчивой инициативой именно посла) спросил Бьюкенена, что делается для посылки условленного крейсера для перевозки царской семьи, он услышал от него неожиданный ответ: «Английское правительство не настаивает больше на своем предложении. «Память не могла мне изменить в этом случае», – писал Милюков, в 36 г. возражая Коковцеву[58]. Весь вопрос, когда именно и при каких условиях произошел этот отказ. Именно этого самого важного память Милюкова не зафиксировала. Он поспешно присоединяется к версии, устанавливаемой разоблачением дочери Бьюкенена, которая утверждала в книге «Развал Империи» (32 г.), что отец не получил сакраментальную телеграмму из Лондона 10 апреля нового стиля, т.е. 28 марта по русскому счету, – таким образом, на другой день, когда коллега министра иностр. дел осведомил английского посла, что Царь не сможет выехать раньше месяца. (Зачем нужно было мин. иностр. дел при таких условиях настаивать на скорейшем прибытии «условленного крейсера»?) Эта телеграмма, как передает дочь посла, не заключала прямого отказа – рекомендовалось лишь послу «отговорить императорскую семью от мысли приехать в Англию…»
   Всей этой истории мы еще коснемся, и с большой очевидностью увидим, что в действительности правительство при своей колеблющейся политикой само оставалось как бы в неведении относительно окончательного решения, которое всецело ставилось в зависимость от результатов расследования, предпринятого учрежденной при генерал-прокуроре Чрезвычайной Следственной Комиссии[59].
   Министр иностр. дел, очевидно, счел тогда свои функции по выполнению морального обязательства правительства законченными. Никаких попыток выяснить вопрос и воздействовать на английское правительство проявлено не было. Факт этот как нельзя больше оттеняет ошибочность впечатления французского посла о взволнованности в день ареста бывшего Императора министра иностр. дел революционного правительства, видевшего в отъезде царской семьи не только последний шанс для ее спасения, но чуть ли не всей революции.
   Чрезвычайно характерная черта отмечена в воспоминаниях исполнявшего обязанности русского посла в Англии Набокова (брата управляющего делами Времен. Правительства).
   «О том, что происходило в России и в частности в Петрограде, несмотря на мои повторные просьбы, мы узнаем только из газет и от случайных проезжих русских, но не от министров… Ни одного письма я от министров не получал… Тесного контакта, откровенного обмена мыслей, таким образом, не установилось…»
   Довольно любопытный итог, который подвел впоследствии сам министр иностр. дел. По его мнению, «Времен. Правит. могло бы до момента отказа и должно было бы сыграть более активную роль. Этому помешал его состав». С себя Милюков снимает, конечно, ответственность. Тот, кто будет опираться на действительность «бесспорных исторических фактов», присоединится ли, однако, к индивидуалистическому подходу мемуариста?..

Глава третья РЕВОЛЮЦИОННОЕ ПРАВОСУДИЕ

1. Общество и народ

   Вырубова рассказывает, что Государь вечером в день возвращения в Царское, окончив свою скорбную повесть о пережитом за истекшие дни, сказал с горечью: «Нет правосудия среди людей». Я взял эту цитату из стилизованных воспоминаний Вырубовой только потому, что ею воспользовался Троцкий для того, чтобы произнести весьма рискованную для себя, как адепта «красного террора», сентенцию. «Эти слова, – написал он, – непреложно свидетельствуют, что историческое правосудие, хотя и позднее, но существует». Историческое правосудие, если таковое существует, никогда не сопоставит с нравственной стороны облик человека, своей ужасной смертью купившего все, подчас невольные, грехи перед страной и народом, со зловещей фигурой сознательного палача – пусть паже «идейного».
   Смерть Троцкого от мстительной руки убийцы – прежнего единомышленника – может быть моральным искуплением.
   Николай II имел право с своей точки зрения говорить о людской несправедливости. В жизни он пытался руководиться «совестью» – так, как ее понимал. Ему казалось, что он сам ушел от власти, и, быть может, он искренно верил в возможность для себя спокойной, новой частной жизни в кругу семьи[60]. Эта личная двойная драма не могла быть воспринята современниками – обстоятельство, которое положило определенный отпечаток на отношение к бывшему Императору и его судьбе. Революция произошла, как было отмечено, в атмосфере глубокой враждебности к Николаю II и к его жене, – далеко не только в либеральной и демократической среде. И было бы грубым нарушением исторической перспективы эту психологию момента подлаживать под наше позднейшее восприятие. Историк должен, конечно, нарисовать иной облик, далекий от непосредственного представления о нем, какое было до революции. Из воспоминаний Керенского видно, как личные сношения с заключенным изменили взгляды революционера на Царя: «Для меня, по крайней мере, он не является тем не человеческим чудовищем, каким он мне представлялся прежде». Керенский различил человеческое существо под маской Императора «Lа verité». Быть может, это сказано слишком сильно, но передает суть того, что в большей или меньшей степени испытывал каждый из нас, современников погибшего Императора, при ознакомлении с раскрывавшимися перед нами историческими документами. В этом человеке было какое-то личное обаяние (Троцкий, конечно, знал, что только «льстецы» называли его «шармером»). Керенский мог непосредственно подчиниться этому гипнотическому влиянию. Об удивительных синих глазах говорила не только жена в письмах, но и многие другие, в том числе и Керенский. Бьюкенен отмечал необычайное природное обаяние Императора.
   Труднее попасть под гипноз, отвлеченно изучая материалы в виде интимных писем, дневников, воспоминаний и т.д., в таком изобилии появившихся после революции. До переворота наши суждения о личности царствовавшего монарха опирались на формальное восприятие фактов, проходивших перед нашими глазами, и на субъективно толкуемое, – на слухи, легенды и т.п. Многие из них, при изучении документов, разорялись, как дым. Исключительно достойное поведение Царя в течение всего периода революции заставляет проникнуться к нему и уважением, и симпатией. Впрочем, я готов заранее признать, что нашим современникам непосильно объективное начертание облика последнего русского Императора (по крайней мере – императора-самодержца) – на наше восприятие всегда слишком сильно будет давить мученический венец, принятый царской семьей в ночь екатеринбургских ужасов…
   Иностранцу, воспитанному в английской парламентской традиции, может показаться, что если во время революции – в момент коллективной истерии – люди знали бы то, что мы знаем теперь о вмешательстве верховного властителя в управление Империей, вероятно, его судьба была бы предрешена гораздо раньше. Это – заключение проф. Пэрса, написавшего предисловие к книге Керенского. Русский историк и современник не может не прийти к выводу противоположному: то, что мы знаем теперь, только смягчает и значительно ослабляет мрачную картину дореволюционного прошлого, которую современники воспринимали с большой, подчас болезненной остротой. С этим заостренным чувством враждебности к династии современник вошел в революционную полосу. Мимо его сознания прошло и то, что сделавшийся ненавистным Царь отрекся от престола добровольно. Моральное обязательство, которое перед ним приняло на себя правительство, было совершенно чуждо восприятию подавляющей части либеральной и демократической общественности. Почему?.. В самой форме, в которой был опубликован акт отречения, как бы отсутствовал момент добровольного согласия, манифест, контрасигнованный подписью министра двора Фредерикса, был помечен 12 часами 2 марта вопреки псковскому соглашению. Правда, в рассказе депутата Шульгина, напечатанном в газетах через несколько дней и данном в порядке частного осведомления, упоминалось о том, что Государь согласился на отречение до проезда делегатов от Временного Комитета. Но это не было сообщение официальное. Правительство не сочло нужным, ни тогда, ни позже, подчеркнуть добровольное отречение бывшего Императора – факт, который несомненно облегчил бы новому правительству заботы об охране царской семьи. И психологически отречение воспринималось как низложение. Как выше указывалось, через несколько уже дней стало меняться понемногу и словоизображение: термин «низложение» заменил термин «отречение», и не только в органах революционной печати, но и на столбцах буржуазной повседневной печати (даже в такой корректной газете, как «Русские Ведомости»). Термин «свергнутый царь» фигурирует даже в разных воззваниях, выпущенных от имени Государствен. Думы.
   По всей совокупности арест царской фамилии не произвел отрицательного впечатления в обществе, которое отнеслось к этому акту по меньшей мере равнодушно, – скорее сочувственно. «Царь арестован» – вот все, что записано в дневнике писательницы, для которой вопросы морали и чести, казалось бы, стояли на первом месте (дневник Гиппиус). На другой день она прибавила: «Он молчаливо, как всегда, проехал ночью в Царскосельский дворец, где его и заперли…» Арест Царя – это временная изоляция в тревожную, при неустановившихся порядках, эпоху. Это – гарантия от всевозможных попыток реставрации, ибо царь есть символ старого порядка, опора монархических кругов. С такой точки зрения рассматривался и вопрос об отъезде царской семьи за границу. Полным искажением общественной психологии того времени является попытка отнести опасения, возникшие в советских кругах, к числу изолированных действий демагогов, возбуждавших дурные инстинкты толпы. Настойчивость Исполнит. Ком. скорее вызывала одобрение, – к тому же широкое общественное мнение не проводило еще резкой грани между правительственной политикой и советской в вопросе о ближайших судьбах династии. Иллюстрацию мы видим в настроении Московского Комитета общественных организаций. Ее можно найти в более позднем публичном выступлении (в мае) лидера той группы социалистов, которую относили по терминологии того времени (иногда иронически) к «государственно-мыслящим». Мякотин, столь враждебный претензиям советских вождей говорить от всей демократии, противник контроля профессиональных организаций над Времен. Правит., превращавшего общественное «мнение» в недвусмысленную опеку, а идеологические» директивы политических партий в постулат реальной политики, в докладе («Завоевание революции») очень определенно подчеркнул положительное значение в проведении решительных мер в отношении династии.
   Обозревая прошлое ретроспективным взглядом, легко сказать, что в «первой стадии» революционный процесс в России не имел «никаких видимых врагов» и что долгое время ссылка на «контрреволюционную» опасность оставалась лишь демагогическим приемом, лишенным реального основания, если не считать, что «контрреволюция» существовала потенциально. Этот вывод русского историка (Милюков в «России на переломе»), к которому историк-иностранец с своей стороны поспешит присоединиться, опираясь на авторитетное свидетельство человека, являвшегося одной из главных пружин в февральские дни. В предисловии к книге Керенского Пэрс пишет: «Керенский доказывает с большой очевидностью в своем труде, что никогда не было никакого намека на восстановление монархии в лице Николая II, даже в случае, вещь невозможная, если бы реакционеры посредством настоящего чуда могли вновь прийти к власти». Допустим, что этот, скорее социологический, вывод объективно правилен, но такой не могла быть психология современников в первые недели революции. «Контрреволюция», существовавшая потенциально в мартовские дни, кажется не «чудом», а «возможной» «конкретной опасностью». Гораздо большим «чудом» была сама по себе «бескровная» революция. Казалось, идиллия должна кончиться. Не будем чрезвычайно обольщаться официальными славословиями революционной романтики, подчас, может быть, и не всегда искренней. Верил ли Гучков в то, что он говорил 8 марта в военно-промышленном комитете о перевороте?.. По утверждению Набокова речь военного министра, произнесенная накануне в заседании правительства, звучала полной безнадежностью, – мемуаристу кажется, что уже тогда Гучков в глубине души считал дело проигранным! «Этот переворот был подготовлен не вами, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, заговорщиками были представители власти. Этот переворот является не результатом какого-нибудь умного и хитрого заговора, какого-нибудь комплота, каких-нибудь замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме агенты охраны. Этот переворот явился зрелым плодом, упавшим на землю. Он явился результатом стихийных сил, которые вышли из русской разрыхленной почвы. В том, что наш переворот явился результатом исторической необходимости, прямая гарантия его незыблемой почвы. Не людьми переворот сделан, поэтому не людьми он может быть нарушен. И вот мы должны… внедрить в общественное сознание, что наша позиция прочна, и никто, никакие заговорщики не могут нас сбить с нее… Конечно, первая стадия в этом историческом явлении – разрушение старой власти. Обломки ее валяются повсюду. Подмести их и вывести из нашей русской жизни необходимо (бурные аплодисменты). Но это мелкая, черная работа, а перед нами открывается другая работа, работа творческая, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в души русского народа».