Но неужели, думалось ему, одни лишь названия европейских учреждений будут так благодетельны? Ему трудно было представить Феклушу, размышляющую над курсом акций Ост-Вятской компании, а Николая Павловича осуществляющим право депутатского запроса кабинету министров.
   И просвещение: сосчитал ли кто-нибудь наличный состав и качество учителей, которых правительство разошлет в будущие массовые школы? Не приступят ли массовые школы к массовому распространению невежества, которое уже будет считать себя образованным, а потому сделается вместо жалкого отвратительным - и окончательно безнадежным? И когда масса "образованной" дикости устроит массовый спрос на вожделенном свободном рынке свободной печати, не схватятся ли в салоне Варвары Петровны за голову и не завопят ли о благодетельной цензуре (которая, как немедленно выяснится, иногда впадает в крайности, но Белинского и Гоголя пропускала же все-таки, хотя и не без потерь) и о благодетельном невежестве, ограждавшем простой народ от особенно утонченных мерзостей?
   Петруша изо всех сил стремился подавить в себе подобные обскурантские и ренегатские мысли, но на месте одной отрубленной ядовитой головы вырастало десять новых.
   Даже в размышления о гласности вкрадывались какие-то еретические помыслы. Гласность уже давала первые побеги, уже разошлись в публике легендарные слова знаменитого журналиста: "Мне все равно: два дома ложью нажил - другие два дома буду правдой наживать". Те, кто успел достаточно накрасть, возмущались неуважением печати к священному праву собственности, мастера палочных дел оскорблялись неуважением начал гуманности, профессиональные лжецы негодовали на тенденциозные толкования, а люди, еще недавно одни имевшие возможность ездить за рубеж и достаточно посрамившие там русское имя, волновались о том, что скажут о нас за границей.
   Но недовольства этого рода при всей их бессовестности были вполне объяснимыми. Гораздо удивительнее были откровенности людей, которые от расширения гласности могли разве лишь приобрести. Самые простодушные (а их выявилось несметное множество), повторяли: "Вот раньше был порядок!", убежденные, что все безобразия и создаются теми, кто их обнародует. Их не тревожили ни военный конфуз, ни промышленная хилость Отечества, ни злоупотребления власть имущих: они сердились лишь на тех, кто им об этих безобразиях напоминал. "Теперь болтать про это много храбрости не надо... Что же вы раньше-то помалкивали?" - злобно бормотали они, хотя прекрасно знали, что всякий, кто попытался бы на этот счет высказаться "раньше", оказался бы, в самом лучшем случае, в эмиграции (а эмиграцию Искандера эти же самые люди, с гордостью за свой патриотизм, именовали изменой Отечеству).
   - Да, воры, да, кровопийцы, да, привели страну на край пропасти, торопливо, как наскучившую ежедневную молитву, проговаривали другие, чтобы завершить с чувством: - Но все же они нами правили столько лет, и забыть об этом было бы с нашей стороны неблагодарностью.
   - Да, воры, да, тупицы, - начинали тот же запев третьи, - но ведь они министры, генералы - неужели им перед какими-то мальчишками отчитываться?!
   - Начитаешься этих газет, душу себе разбередишь - а толку что? - вопрошали четвертые, полагавшие "толк" в чем угодно, но уж никак не в изменении собственных мнений.
   - Это они нарочно нас своими статейками раззадоривают, чтобы мы обнаружились, - предостерегали пятые. - А полиция нас и цоп! - Эти не могли представить, чтобы что-либо могло происходить не по распоряжению полиции.
   - Раньше я была уверена: если случись пожар или наводнение, то правительство как-то поможет, а сейчас я прочла, что и помощи-то с гулькин нос, да и ту разворовали. Вы поймите меня правильно: мне не помощь требуется (у нас, благодарение богу, наводнений не бывает!), мне только уверенность нужна, что мне эту помощь окажут - а какая теперь уверенность! Теперь я даже суда боюсь: бывает, оказывается, что и невинных засуживают! И полицейских чинов теперь опасаться приходится...
   Жизнь без волнений... Разве не стоит ради нее поступиться какими-то правами, свободами и даже претерпеть известные лишения? Наиболее тягостными в новых веяниях многим представлялась необходимость что-то решать самим, - а следовательно, нести бремя сомнений и ответственности.
   - Одни пишут одно, другие другое - кому мы должны верить? - часто слышал он раздраженный вопрос. То ли дело было, когда все писали одно!
   Сабурову и самому больше всего на свете хотелось быть просто "верным учеником" своих старших коллег по салону Варвары Петровны: он с мучительной завистью перечитывал в зоологических трудах, как собака, привыкнувшая зарывать остатки мяса в землю, проделывает тот же ритуал на деревянном полу и преспокойно уходит прочь, оставляя мясо на виду: вот оно как в мудрой природе устроено! Что же удивительного, если человек, оторвавшийся от этого первозданного рая, тайно стремится вернуться в него: снова превратиться в автомат, выполняющий что положено, как собака, пчела или Николай Павлович Сабуров.
   Однако в последнее время и этот столп, этот краеугольный камень тоже покачнулся: выйдя в отставку, он собственноручно занялся хозяйством и начал читать. И рассуждать о прочитанном!
   - Ты, я вижу, тоже с направлением - вот и объясни мне, почему эти ваши столичные писаки все чернят, - выговаривал он приехавшему на каникулы Петру. - Как будто и ничего хорошего у нас не было. То мы были и самые умные, и самые храбрые, и самые великодушные - а то вдруг сделались и отсталые, и пьяницы, и холопы... Щелкоперы ваши - они русской истории не уважают! Они русского народа не любят!
   Петр выслушивал все это от старого служаки с возрастающим изумлением, прекрасно зная, что русская история вовсе никогда не занимала его отца, презиравшего всякие внеслужебные интересы, представлявшиеся ему едва ли не вольнодумством. Обирать, унижать, запарывать, загонять в военные поселения - это ничего. А опубликовать уровень урожайности, или пьянства, или преступности - это сразу нелюбовь, посягательство на честь народную!
   Петр горячо заговорил о том, что именно любовь требует правдивости, что, скрывая болезнь, нельзя ее излечить - и т. д., и т. п. Николай Павлович только мрачно хмыкал в особенно патетических местах, зато гостивший у него полковник Сидорцев слушал с живейшим вниманием.
   Полковник Сидорцев был единственным человеком, которому отец оказывал уважение, никак не связанное с чином или родством. До слуха Петруши с самого раннего детства об этой загадочной личности доносились какие-то очень противоречивые сведения: то Сидорцев вроде бы храбрец - то как будто дурак, то он чересчур распускает своих солдат - то его солдаты в бою лучше всех, то он слишком уж мягок - то не в меру дерзок, то его ценит начальство (сам главнокомандующий поставил его на ответственнейший участок) - то вроде бы не ценит (обходит наградами и производствами). В конце концов, Сидорцев как будто остался в дураках: новых семь дырок в шкуре заработал, а даже генеральской подкладки не выслужил. Но, с другой стороны, отец заметно гордился, принимая Сидорцева у себя в доме, и даже излишне часто и громогласно декларировал свои принципы, хотя Сидорцев никогда против них не возражал: он был не охотник до словопрений.
   Однако Петра он прервал на полуслове.
   - Слушаю я тебя - и все как будто правильно: "чтобы устранить зло, надо его назвать", "льстит не любовь, а корысть" - с виду все правильно. А с другой стороны, солдату всегда надо говорить, что он молодец - он тогда и впрямь молодцом себя почувствует. И когда в бой идут, надо петь: "Для российского солдата пули-бонбы ничего" - а по-вашему, по-правдивому, выходит, надо петь: руки-ноги нам поотрывает, будем на паперти стоять? Нет, этак, сударь ты мой, много не навоюешь! Мне такие полки доставались... И воры, и беглецы - битые-перебитые, колоченые-переколоченые вот какая про них правда. А я им говорю: орлы! Понимаешь? Они еще не заслужили, а я уже говорю!
   Петр хотел было возразить, но взгляд его упал на брата Николая, как всегда напрягшегося в присутствии посторонних, а посторонними для него были все на свете, исключая любимейшего братика Петрушу. Внезапно Петру открылось, почему Николенька сделался таким: оттого, что таким его признавала мачеха, а отец не препятствовал - как человек практический он ценил лишь реальные дела, а не пустую болтовню: "Хоть горшком назови, только в печку не ставь". Выходит, "слова"-то могут быть важнее "дел": "Хоть в печку ставь, только горшком не называй".
   - Вы - другое дело. А вот какая-нибудь штабная крыса...
   Петр хотел всего лишь подчеркнуть значение личных влияний, но Николай Павлович принял штабную крысу на свой счет.
   - Как-с, как-с?! Их уважение прикажете выслуживать? Нет уж, увольте-с: их уважение мне по моему чину полагается! Для этих дикарей узда нужна! Без узды они сеять бросят, они всю Россию в кабак стащат, жиду в заклад, они...
   Николай Павлович, только что оскорблявшийся за честь русского народа, долго не мог остановиться и прервал свою речь лишь тогда, когда полковник Сидорцев вышел из залы, припадая на изувеченную ногу. Отец проводил ногу обиженным взглядом, словно она нарочно желала уязвить его своей доблестной хромотой, и, помолчав немного, завершил свою речь вполне рассудительно:
   - А как кого называть, я и не оспариваю. Я, может, и взяток не брал потому, что считал: русский офицер взяток не берет. Что ж, разве я не видал, что берут, да еще как берут, но все это полагал за отдельные случаи. А прочел бы в газете - это уже был бы не отдельный случай! На ревизиях я такие концы света повидал, где все до одного солдаты устав нарушают (да и бить как надо их некому - там и офицеры шваль и пьяницы) так что ж, ради них прикажешь и вовсе устав отменить? Нет-с, без устава оно и вовсе неизвестно куда поползет! А печать - она вроде устава: глаза нам показывают, как оно есть в жизни, а устав - как должно быть. Увидите еще, увидите: ваша "правда" одного мздоимца выведет на чистую воду, а десятеро, ее начитавшись, сами брать начнут, хотя бы до этого и стыдились. Авторитетом руководителя разбрасываться нельзя - потом и вовсе не соберешь! А то получается, раньше ничего хорошего не делалось - а ведь вон какие были достижения! Железную дорогу построили, шагнули за вашей же хваленой Европой - так и дорогу надо охаять: на костях, мол, построена. Это же пожилым людям обидно слушать, многие ведь и при покойном государе на совесть работали, здоровье теряли - так, выходит, зря? Сколько визгу теперь: ах, Шевченку, ах, того-пятого-десятого сослали, ах, сквозь строй прогоняли!.. А вы задумались - легкое ли это дело христианскую душу сквозь строй прогнать?! Сам натерпишься, на человеческое мясо глядя да крику этого воплю наслушавшись - после три дня в ушах стоит... А теперь за это ни сочувствия, ни благодарности. Все русское без разбора хулят. Мужиков жалеют, а слава русская им не дорога!
   - Но нельзя же за славу государства платить человеческими жизнями!
   - А ни за что иное славы не купишь. Жены стыдиться - без детей остаться, солдат жалеть - врагу сдаваться. Хуманничать только начни! Сейчас вы за человеческую жизнь трепещете, а случись, добьетесь своего, наложите запрет человечью жизнь трогать - тут же начнете за здоровье трепетать, потом - всякой царапины бояться: ах, ах, нельзя же за славу царапинами платить! Одни трусы с бабами останутся!
   Но даже и подобная ретроградная чепуха оставляла в Петрушиной душе ядовитые семена не только плодоносящие, но и ядовитые.
   Во время названных вакаций Петр проводил весь свой досуг среди мужиков: он желал наконец внести ясность в фундаментальный вопрос: какая сила позволила русскому народу сохранить себя, свой нрав и обычаи, под монгольской плетью и бюрократическим шпицрутеном? Сам вопрос уже содержал признание способности нравов сохранить какую-то независимость от государственных учреждений, в том числе, стало быть, и европейских, - и, следовательно, был ренегатским по отношению к кружку Варвары Петровны. Но Сабурову упорно прокрадывалось в голову, что у Варвары Петровны видят в законах какое-то подобие философского камня, способного обращать навоз в золото. Чиновник сделал глупое распоряжение - нужно издать закон, чтобы впредь делал только умные; урядник избил мужика - издать закон, чтобы больше не смел; если и этот закон не будет исполнен - издать следующий закон о необходимости исполнять предыдущий - и так далее. "Отвыкнув от всякой самостоятельности, люди привыкли ждать от законов того, что может явиться лишь от их собственных нравов", - уже брезжило в его уме. И как раз деяния узаконенные отличались особым масштабом бессердечия.
   Узаконенное зло совершают не люди, а детали механизма... Но ведь и те, кого они мнут и корежат, тоже видят в них не людей, а детали. Так вот она, разгадка: народ сохранил свою душу, свой характер потому, что он не считал за людей тех, кому повиновался, воспринимал узаконенные злодеяния, как неодушевленные стихии: как наводнение, пожар, засуху вот отчего душа народа не подвластна ни баскакам, ни бюрократам!
   Сабуров шел по тропинке (которую никто не приказывал прокладывать, но которая сама собой возникла из-за того, что здесь люди часто ходили по своим надобностям) и остановился на мостике через речушку, которую помнил с детства. Мостик тоже никто не приказывал строить: понадобился мужикам - они и построили. Под мостиком, тоже без всякого приказа, боролась с течением всевозможная рыбешка, самостоятельно разыскивавшая себе корм и каким-то чудом хранившая в себе стереотип, с которого окуни печатают окуней, а плотва плотву.
   И солнце греет само собой, и пар сам собой поднимается из реки, и сам собой собирается в облака, которые сами собой проливаются дождем... А еще выше, в самой черной бездне живет почти невидимая космическая пыль, которая сама собой складывается в гигантские небесные тела, которые сами собой летят по никем не вычерченным заранее кеплеровским орбитам: всюду клубится сложнейшая упорядоченная жизнь - и нигде нет управляющего центра...
   Оттенки партий и учений - какими малыми и кратковременными они становятся среди веков и тысячелетий всемирной технологии! Бедный Николенька признавался, что наедине с природой им овладевает ужас и отчаяние от своего бессилия и мимолетности перед громадностью и безразличием стихий. Бедный, бедный... Ужасаться красоты и мудрости!.. Вот пень, обжитый муравьями, - никакому китайцу-косторезу не выточить такой замысловатый лабиринт - попробуй-ка усовершенствовать его, разумный царь природы! Вот муравьишка, надрываясь, тянет сосновую иголку, и никак ему не одолеть вершковый бугорок, - но тут подбегает на помощь другой муравьишка... Видишь, Николенька? А вон мужик, надрываясь, тянет бревно, но другой мужик подхватил второй конец - вот из каких пылинок взаимопомощи складываются миры. И не нужны этим мужикам ни роман, которым зачитывается "вся Россия", ни сто томов законоуложений с пятьюстами томов комментариев к ним...
   Петру и в голову не пришло, что бревно добыто из его фамильной рощи, но мужики-то прекрасно замечали подобные оттенки, и скоро Сабуров приобрел между ними репутацию блаженного. И Сабуров отнюдь не пришел в восторг, когда это заметил. Приглядевшись, он увидел, что мужики очень внимательны к тому, чтобы каждый вел себя как ему "надлежит быть": "Уже если ты барин - так и будь барин, а если мужик - то и будь мужик". Ему показалось даже, что непривычный покрой одежды или "неположенная" укладка волос обесценивают в их глазах самое мудрое, благородное и доходчивое слово. И в душе Петра зашевелилось весьма популярное в салоне Варвары Петровны словечко "косность" - так мы именуем устойчивость вкусов и привычек, которые нам не по душе. А когда он по вечерам начал упражняться в прыжках с шестом, выбрав для этого гибкую жердь, цена его речей упала окончательно - и словечко "косность" сделалось довольно частым гостем на его устах. Но в прыжках он достиг незаурядных по тем временам результатов, и проходившие мимо усадьбы старухи крестились, видя, в какую высь взметывается молодой барин.
   Отношения с крестьянами разладились, зато наладились отношения с отцом: вдоволь налюбовавшись, как сын играючи взлетает на крышу флигеля, отец понял, что перед ним мальчишка, а на мальчишку не стоит сердиться за его направление. Поэтому, вступив в прения с сыном сначала как бы из снисходительности, Николай Павлович иногда забывался даже и до горячности. А Петр за всякой горячностью угадывал какую-то правду...
   Бессомненности у Николая Павловича сильно поубавилось, когда он впервые в жизни - принялся за дело, которое нужно было доводить до результата, не ограничиваясь составлением приказов. Однако все происходило как будто само собой - ломалось, сгнивало, протекало... Это приводило Николая Павловича в тем большее негодование, что решительно каждое его нововведение сулило явные выгоды и мужикам, однако это дурачье упорно не желало понимать даже собственную пользу. Уж не оттого ли, всего-навсего, что ему не доверяют? Но мог ли генерал и кавалер признать, что его победили чувства каких-то смердов? Оттого-то Николаю Павловичу впервые впервые в жизни понадобились оправдания.
   - Ни машин новых не хотят, ни... Я уж и немца нанял, плачу ему... Может, Сенька Быстров с ними лучше бы поладил, да вот удавился, дурак, зачем-то. Как Иуда. Косность мужичья сегодня всю державу тормозить начинает, это ты правильно говоришь!
   Петр не без яда заметил, что мужики сделались закостенелыми оттого, что слишком долго жили по чужим приказам, - и осекся: ведь он желал доказать независимость нравов от механических воздействий. Его ответ не устроил и Николая Павловича:
   - Они же и без нас все равно от самого Адама по приказу живут: им вся природа приказывает. Весна - сеять, осень - убирать, сушь - поливать, дождь - сушить... От таких приказов не отвертишься!
   И подлинно... Не оттого ли в мужиках такой запас бессомненности, что они в течение веков жили по неукоснительным и неизменным приказам самой природы? Более того, в жизни крестьян неизмеримо меньше разнообразия, чем в жизни так называемого культурного общества, - а значит, меньше и возможностей для выбора, а следовательно, и для сомнений. Одинаковость вкусов - основа их прочности.
   Самостоятельность ставила отца перед необходимостью искать и размышлять. А в этом и заключается высшее человеческое счастье, в теплую минуту поделился с ним Петр.
   В тот вечер Николай Павлович выглядел особенно усталым и озабоченным и перед ужином выпил одну за одной пять рюмок водки. Он уже утратил непобедимый дар пропускать мимо ушей слова всякого, кто не был его начальником, и после тягостного раздумья произнес как приговор самому себе:
   - Не размышлять, а исполнять не задумываясь - как на военной службе вот в чем счастье. Я теперь понял: человек не разумом, а привычкой живет. Разум дает ему тысячу советов, и каждый поперек другому - а привычка, как корпусной командир, один приказ - и кругом налево. А "искания" твои - это все равно как дырка в земляной плотине: сейчас она в палец, через час с кулак, а назавтра с ворота. Потому что разум - он у каждого разный. И в армии это хорошо поняли, я теперь только вижу. Что, вроде бы, за беда, если у солдата ворот расстегнут или нога не по форме отставлена? А то за беда, что расстегнутый ворот - дырка в плотине: через нее солдат непременно возомнит, будто своим разуменьишком может устав улучшить - и где эти улучшения остановятся?! Кончится тем, что он и командирам повиноваться перестанет. Вот мы столько про мужиков толковали: косность, косность... А она, матушка-косность, одна, может быть, всех нас и хранит. Если мужик землю начнет пахать не по привычке, а по разуму - он, глядишь, и государю станет повиноваться по разуму - и куда его разум приведет - это ни мне, ни вам, умникам, не ведомо. Главное что - у любого немчуренка или жиденка направление есть: он с малолетства знает, к какой ему карьере стремиться, а наш Иван только до тех пор хорош, пока ходит по кругу "изба-поле", "изба-поле". А чуть выбьется в город, чуть легких городских целковиков да чистых городских бабенок понюхает... Вы не рассчитывайте: он, ракалья, не ваших профессоров и волосатых смутьянов берет в образец - нет: лакея! холуя! Жилетки, сигарки начинаются, "ренское винцо-с", "А мы-с, эфто-с, ня хуже образованных-с", - в отцовском голосе сквозь глухую усталость отдаленно раскатился генеральский гнев. - Пока у наших Саврасов направления нет, до тех пор их привычку трогать нельзя: она и для них, и для нас спасение!
   - Привычка свыше нам дана - заменой счастию она...
   - Это кто сочинил? - заинтересовался отец.
   - Пушкин.
   - Тоже, значит, что-то понимал... А то все слышу: Пушкин, Пушкин... С умом сочинил: жить можно только по привычке, а начнешь думать, так... Это как болезнь неотлипчивая. Вы все мужика сейчас кинулись жалеть, а лучше бы себя пожалели: мужик сомнений не знает. А лучше кору глодать с уверенностью, чем кушать блины с сомнением.
   В Петербург Сабуров вернулся, уже с тайным убеждением, что жизнь должна течь сама собой, без управляющих центров, но посредством триллионов добровольных поступков составляющих ее частиц. В конце концов, миром правит не тот, кто распоряжается телами людей, а тот, кто управляет их желаниями. Но управлять желаниями - химическими реакциями - при помощи молотка и зубила...
   Тиран может согнать на новое место целый народ - но и там люди будут воздействовать на желания друг друга по законам, уже неподвластным никакой тирании.
   Теперь в устойчивости народного нрава Сабуров усматривал самый надежный бастион против злоупотреблений власти.
   И однажды, когда у Варвары Петровны при обсуждении очередного нашумевшего мошенничества подвели привычный итог: чего ж, мол, ждать - при деспотизме все это неизбежно, - Петр внезапно взорвался:
   - Да что же это: "деспотизм", "деспотизм" - как будто мы сами ничего не стоим! Этот взятки берет - виноват деспотизм, тот горькую хлещет тоже виноват деспотизм... Разве мы пузыри гуттаперчевые: чем деспотизм пожелает - тем нас и надует? Разве в Ассирии не было деспотизма или в Египте? Деспотизм... Да если бы все исполнялось по его воле, то и людей на свете давно не осталось бы - только звери да холуи бессловесные! Но, благодарение судьбе, сквозь все деспотические зверства и мерзости люди проносят нечто бессмертное, неподвластное никаким деспотам! Деспотизм как монгольская конница: оставляет за собой пожарища, а люди переселяются в землянки, согревают их своим дыханием - и выживают! И в конце концов побеждают могущественную машину всего лишь тем, что не хотят стараться: каждый делает только то, что опасно не делать - и великие империи повергаются в прах со всеми ревизорами и палачами!
   - Позвольте, но разве беззакония власти не рождают и в подданных неуважения к закону? - снисходя к неумеренной пылкости юнца, спросил известный в то время правовед.
   - И очень хорошо, что рождают! Подчинение власти не погубило нас, но уважение к ней непременно погубит!
   - Вы путаете уважение к власти и уважение к принципам, к законам, которые служат не узким видам власти, но священным принципам...
   - А принципов тоже не нужно! Есть живые, реальные люди с их вечными заботами о детях, о куске хлеба, есть отношения со знакомыми, с соседями, с каждым встречным... Что за раболепие - непременно смотреть на что-то снизу вверх, ждать приказа откуда-то свыше - будь это полицеймейстер или Господь Бог, закон или принцип?
   Однако видный правовед как дважды два доказал увлекшемуся юнцу, что деспотическое правление проникает и в нравы людей: разве чиновник, раболепствующий перед высшими и презирающий низших, не частица народа? А стражники, а тайные осведомители? Нет, молодой человек, деспотизм отражается и на нравах - и притом самым пагубным образом!
   - Именно поэтому его и необходимо уничтожить! - подвел итог Сабуров, сверкая глазами: имущественные злодеяния власти никогда не вызывали у него такого гнева, как ее покушения на души людей, на их отношения друг с другом. И государства, и партии должны складываться снизу как добровольные союзы маленьких дружеских кружков, в которых все лично знакомы и симпатичны друг другу. Только такие микроорганизмы имеют шанс уцелеть под деспотической стопой. Губка жизнеспособнее слона!
   Сабуров был бы пристыжен еще гораздо сильнее, если бы у Варвары Петровны узнали о том, что, вступив в качестве камер-пажа в тесные отношения с императорской фамилией, он начал невольно видеть в угнетателях самое обыкновенное семейство, хотя членам августейшего семейства было гораздо затруднительнее ощутить в управляемых существа, подобные им самим, потому что они совсем никогда не вступали с подданными в личные отношения, а пользовались исключительно механическими сведениями в виде цифр, сводок, докладов (душевной изоляции правителей посвящена особая главка в книге Сабурова "Психопатология одиночества"). С другой стороны, души вельмож не были свободны от уважения к родству и чину! И, что гораздо сквернее, этот разврат шел все ниже и шире: в губернии, уезды, волости и семейства - нет, этой растлевающей язве необходимо положить конец!
   Когда дело касалось душ, Сабуров не знал колебаний.
   В высших семействах самым будничным образом велись разговоры, которых постыдились бы в доме мужика. Обсуждались и пересчитывались не только ордена и аренды, но и милостивые взгляды - в особенности, взгляды, брошенные на особ женского пола. Генерал-губернаторы и министры заискивали не только перед любовниками и любовницами, но даже перед камердинерами, и Сабуров почувствовал однажды, что предпочитает зависеть скорее от механических безличных законов, чем от лакеев или взаимного расположения чьих-то детородных органов.