Вождь подбадривал, подсаживал, командирски пошучивая. А рядовой болтал без умолку:
   - А ты мог бы за миллион отсюда спрыгнуть? А за миллиард? А за миллиард миллиардов миллиардов?
   - Мог бы. Только не хочу.
   - В кайф! Обязательно расскажу Бобовскому.
   Сабуров и не заметил, когда трещиной между массой и вождем у него впервые мелькнуло сомнение, является ли очередной уступ последним и решительным, но он вдруг почувствовал едкость пота, удушливость пыли, а главное - полсотни метров за спиной: кое-где будет почти невозможно спуститься, шаря внизу слепыми ногами, словно копыта, лишенными цепких пальцев. Шуркина болтовня тоже сделалась неуместной и раздражающей.
   - Ты ел сушеную дыню? Бобовский ел - ему не понравилось, и там еще сидел сушеный кузнечик. А мы, когда маленькие были, ели жареных кузнечиков - задние ноги. Во дураки были, да?
   Попробовал бы ты с уверенным видом указывать путь, когда понятия не имеешь, куда он тебя заведет! Наконец настал миг, когда двинуться было уже некуда - начались метания в предсмертной агонии. Сабуров, стараясь снизу поддерживать Шурку, хотя это часто было невозможно, сползал, не щадя живота своего, уже с отчаянным риском, чтобы только скорее узнать, чем это кончится. Руки у него тряслись, что значительно увеличивало опасность. Дон Кишот Ламанхский, переводили встарь... Взмахнув крылом, мельница сбросила идальго на землю... Проклятое безумство храбрых... Вести за собой ребенка, не зная броду!.. А Шурка сохранял полное хладнокровие: уж непогрешимый папа знает, куда ползти. А у Сабурова не было Отца - ни земного, ни небесного, и когда раз за разом после многих трудов и опасностей они оказывались над отвесным обрывом...
   Остановиться и покричать?.. Кто здесь услышит... Ну и дикий же народ, дети гор... И черт с... Но трясучая лихорадка требовала - с любым риском - поскорее узнать, чем это кончится.
   Они забрались уже черт-те куда вдоль крепостной стены Утюга, и однажды небесный Отец смилостивился - они сползли к ручью, который вел, похоже, к Хайрастому.
   Нет музыки слаще, чем эта мальчишеская болтовня - ведь Шурка так и не почувствовал ни малейшей тревоги! "И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме Верховного Главнокомандующего, и они, охраняя свое счастье, разорвут каждого, кто посмеет им сказать, что Отец их такой же болван, как они сами".
   Сердце стало колотиться на своем месте, а не в горле и в висках (но гвоздь реагировал только на унижения и ложь). Сабуров с наслаждением ощутил, как щиплет от пота многочисленные ссадины, а в довершение увидел поразительную красоту каменной щели, по дну которой они прыгали с камня на камень, управляемые извне - ручьем. (Шурка считал, что "гуськом" означает "в развалочку": "Бобовский вышел из класса гуськом".) Красота есть всюду, где нет людей, но здесь - здесь было что-то невероятное: белые стены, белые от извести камни, выглядывающие из воды, - просто какая-то долина призраков. Потом ручей разлился по белому каменному полу без единой трещинки, а по бокам высились причудливые белые уступы словно отломленный край гигантского слоеного пирожного.
   И тут вождь-ручей свернулся узкой округлой струей и юркнул в белую полированную воронку, - Сабуров не сумел даже увидеть дно новой пропасти. Стены ее уходили в бездну белыми осыпями. Призрачная долина оказалась долиной смерти.
   Не в силах более выносить муку неведения, чем все это кончится, Сабуров, бросив Шурке: "Стой здесь, пока я не вернусь", словно в бреду, ступил на осыпь, состоявшую как будто из толченой штукатурки, и принялся сосредоточенно, как автомат, выбивать носком лунку чтобы стать. Штукатурка сыпалась и дышала под ногой, но автоматы страха не испытывают: Сабуров даже халтурил, выбивая лунки абы как - лишь бы побыстрее. Воображение - главный творец страха - не представляло бездну въяве: незачем, сорвешься - узнаешь.
   Осыпь кончилась, он ступил на лесистый склон, покрытый пружинистым слоем здешних нечеловеческих игл. Усевшись и отталкиваясь руками, Сабуров заскользил вниз, чтобы поскорее добраться до нового обрыва - но Отец на этот раз смилостивился окончательно: за последними деревьями Сабуров увидел шоссе, дома, услышал человеческие голоса - поистине ангельскую музыку.
   На карачках, задыхаясь уже от радости, он вскарабкался обратно, без малейшего страха, как, опять же, автомат, перебрался над пропастью к Шурке, но тот - до чего некстати! - сидел и держался за сердце. Пришлось прикрикнуть и перевести его по тем же лункам, придерживая за пояс, что приносило, вероятно, лишь удовлетворение, но не пользу. Пережидая Шуркин приступ, вождь испытывал лишь досаду, что Шурка не до конца подчинен его руководящей воле.
   - Надо спешить, тебя там уже Адочка заждалась, - командирски пошутил Сабуров.
   - А тебя Валечка! Адочка... Она же светская - ме-э-э!.. - Шурка даже заблеял от омерзения. - Я теперь Ремарка и Хемингуэя ненавижу - они мне жизнь разбили! У них такие герлы клевые!.. Теперь-то я уже понял, что все бабы дуры, кривляки - а ловлюсь, как малолетка, из-за...
   С затравленной агрессивностью попытался заглянуть Сабурову в глаза. Сабуров ответил с командирским благодушием:
   - Дар идеализации, друг мой Санчо, источник не только огорчений, но и величайших благ - все мы становимся лучше оттого, что стараемся оправдать чьи-то ожидания.
   - Клевая телега...
   - Не забудь рассказать Бобовскому.
   - Приткнись, вошь пехотная!
   - Что такое?..
   - Она сказала, что я красавец.
   Встречная девчонка вроде бы и впрямь что-то сказала.
   - Ты что - базарная торговка?!
   Шурка тревожно заглянул ему в лицо и пробормотал расстроенно:
   - Ну вот, как рассердился... Не морщи лоб, пожалуйста!
   Хочет отражаться в любящем зеркале, а если это станет ему безразлично - не помогут и тюремные стены.
   Шурка уже тянул прядь волос в рот, а снизу пытался дотянуться до нее языком. Потом прошептал еле слышно с мечтательной гордостью: "Красавец!.."
   Страх, точнее - ужас за Шурку Сабуров почувствовал только ночью и долго и отчаянно зарывался в подушку. В кошмарном видении долина призраков светилась, как расселина в айсберге. Однако наутро он уже подзабыл, что счастье - это сохранить детей живыми и здоровыми. Вдобавок пришлось поддерживать обременительную репутацию не такого уж неприятного человека. Он извелся от необходимости поддерживать разговор о всевозможных кишках и, минуя дремлющую старуху, терзаемую черными, словно надутыми, лапками обезьянок, привязанных скрученными капроновыми чулками, понял: "Надо бежать!"
   Лежбище было разворошено громовым небесным гласом: "В связи с ухудшением санитарной обстановки купание запрещено!" Отдыхающие возбужденно обменивались версиями: утечка в канализации (Сабурову представился чавкающий прибой дерьма), в инфекционной больнице, кишечная палочка, спид, лишай. Мужчина, явившийся с собакой, вызвал общий гнев: здесь люди, мол, купаются, а вы заразу разносите. "Да мой Бим почище вас будет - неизвестно еще, какую вы заразу разносите!" - а ведь еще вчера вокруг каждой собаки собирались сюсюкать пять-шесть околевавших от безделья ее собратьев по разуму. (Детей же с благородным видом одергивали за такие вещи, которые взрослые тут же делали совершенно безнаказанно, и дети извлекали единственный урок: слабым не спустят того, что дозволено сильным.)
   Сабуров поспешил прочь, охваченный порывом предприимчивости, обретенным благодаря ясной и достижимой цели: "Заказанные билеты можно получить..."
   Смертный в Эдеме сразу заметен:
   - А вы кто будете, гражданин?
   - Отдыхающий, - впопад, как все, что делается само собой, выскочило нелепое словцо как в детском садике "папа").
   Ему удалось перевоплотиться в мелкого прохвоста и тем купить нечто вроде симпатии - малейший признак достоинства погубил бы все дело.
   - Ленинградская пара отказывается - близко от туалета... Ну что вы, зачем так много...
   Снова деньги принесли ему почтение и благодарность - а в законных сделках ему всегда подавали из милости. И шутовство его не унизило - для прохвоста, в которого он перевоплотился, такие тонкости не существовали. Возможно, униженные и оскорбленные уже давно научились таким образом спасаться от бесчестья.
   Ленинград! Альма матер! Припасть к иссохшим сосцам - а уж от них, с божьей помощью, как-нибудь выберемся. Обнаружив в себе дарования коррупционера, Сабуров почувствовал себя не таким уж беззащитным перед лицом всемогущего механизма.
   В Ленинграде все знакомые сортиры оказались платными - здесь тоже приучали ценить хотя бы в гривенник маленькие радости бытия. О ночлеге беспокоиться не приходилось: в обмен на кров у Агнии Лопатиной он позволял обожать себя. Надо было только как-нибудь устроить, чтобы не спать с ней - и едва удержал стон: такой пронзительной тоской по Лиде отзывалась в нем всякая мысль о женщине. Однако в голосе Агнессы он не услышал восторга - ну хорошо, приходите. Агнесса либо отыскала еще более тонкого ценителя идиотизмов ее коллег, коих он никогда не видел, либо знакомство с обманщиком Сабуровым, так и не вышедшим в большие чины, перестало быть лестным для нее: в ее зеркале он увидел себя замызганным с дороги бедным провинциальным родственником, явившимся со своим парнишечкой в город за плюшевой дошкой для супруги и бороной для себя самого.
   В Агнии проступала некая благородная потасканность. Прежде она первым делом выдавала ему запасной ключ, а на этот раз только сообщила, когда обычно приходит домой. Впрочем, он же приехал на годовщину их выпуска? Сабуров умолчал, что не получил никаких приглашений. Так что ключ твой юноша (не поинтересовалась его именем) может получить вечером у ресторана "Москва". "Кстати, он хорошо воспитан?" - "Унитазом пользоваться умеет..."
   Сабуров поспешил к излюбленным своим местам - и сразу почувствовал, что не вбирает в себя любимые красоты, а показывает их Шурке - словно передает наследнику. Все повторялось: чем более знаменитая панорама перед ними разворачивалась, тем больше Шуркино восхищение уступало изумлению, что это он, тот самый он, который ругался с Эрой и скачивал бензин с Антоном, видит все это.
   Росси, Кваренги, Растрелли... Паразитируют на русской культуре... и на античной - портики слямзили, и... Каким же недочеловеком нужно быть, чтобы, читая стихи, слушая музыку, взирая на архитектурное или научное совершенство, вспоминать, сколько творец огреб... как будто можно чем-то с ним расплатиться, кроме бесконечного восхищения и благодарности!..
   Эрмитаж, как и Агния, задвинул его в самый хвост турпоездов, завернувших в его родной дом поглазеть на зубодробительные инструменты Петра Великого. Сабуров уже придумывал, как объяснить Шурке свой уход, когда преувеличенно озабоченный, как бы торопящийся куда-то одутловатый молодой человек как бы в рассеянности предложил хвосту пяток билетов по полтора номинала.
   - Вы посмотрите - уже по-наглому спекулируют, сволочи!
   Но так ли, сяк ли, этот озабоченный прохвост предоставил Сабурову частичку свободы - расплачиваться деньгами или временем. Сабуров снова до некоторой степени ощутил себя завещателем, но Шурка безоговорочно одобрил, кажется, только мумию жреца Петесе: "Глаза как сушеный урюк. Поглодать хочется".
   Двадцать лет назад Сабуров из университетской библиотеки, горьковки, чуть ли не каждый день бегал через Дворцовый мост благоговейно побродить по гулким пустеющим залам. Но Шурка уже не стремился узнать, как зовут всех цариц и полководцев на гектарах исторических полотен. "У Ренуара было такое ругательство - исторический живописец", - презрительно ронял он по адресу всех Александров Македонских и Сципионов Африканских. Не зря Сабуров не жалел денег на альбомы, которыми в подворотне "Букиниста" снабжал его книжный жучок - единственный в Научгородке, кто считал Сабурова крупным ученым за то, что Сабуров никогда не торговался. ...Дабы приобрести книги, вышеупомянутый идальго продал несколько десятин пахотной земли...
   Он с гордостью видел, что сибиряк Шурка отнюдь не провинциал: Сабуров когда-то знал все картины, которые есть в экспозиции, а Шурка знает, каких в ней нет. "Что это за Боттичелли? - вопрошал он с насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом. - Раньше здесь было "Поклонение волхвов"! А что за Рафаэль? "Георгий-то Победоносец" тю-тю!" Во времена Сабурова и Эрмитаж был полнее: гласность обеднила его.
   Правда, музейная старушка, точно знающая, что следует смотреть провинциалам, все равно указала Шурке: "Пойди лучше в Рыцарский зал - там рыцари прямо на лошадях едут". Сабуров поспешил увести его подальше от греха.
   - Вы видите, - в соседнем зале наставляла школьников хранительница бессмертного корневища, - что святой Себастьян пронзен стрелами, а выражение лица у него спокойное, возвышенное. Как вы думаете, почему это?
   - Потому что он святой, - робко сказал один мальчик.
   - Хорошо, что у тебя есть собственное мнение, - раздраженно сказала хранительница священного огня. - Но свое мнение нужно уметь обосновать. Итак, кто знает, почему у святого Себастьяна такое спокойное лицо?
   Сабуров изнемогал в догадках.
   - Потому что автор картины - художник Возрождения. А для художника-гуманиста человек всегда прекрасен.
   - Хоть бы его трамваем искрошило, - фыркнул Шурка и пошел дальше, как хозяин: это клево, но в Лувре лучше... Рембрандт у вас на уровне, но в Гааге, в Амстердаме... Ван Гог - да-а!.. Но музей Креллер-Мюллер... А где "Ночное кафе"? Тю-тю!
   Поэзия, как и царство божие, внутри нас: самым потрясающим произведением живописи, которое довелось видеть Сабурову, было заколоченное окошко в брошенном строителями - лишнем - вагончике: пустыня, необыкновенно мощно написанная двумя цветами - крутой, в полнеба желтый бархан и небо перекаленной синевы, - таким однажды увиделся ржавый кусок кровельной жести. Мир переполнен живописными чудесами, стоит хоть на миг вынырнуть из мутной толщи обид и сарказмов.
   На Дворцовом мосту захотелось подставить правую щеку невскому ветру, ударившему в левую. В углу между мостом и Стрелкой волны скакали беспорядочно, словно их подбрасывали на решете. Как тогда...
   В бескрайнем коридоре Университета уходили вдаль обновленные портреты бессмертных. "О, Менделеев! О, Блок! О, Вернадский!" - восторженно узнавал Шурка и вдруг с недоверчивым почтением воззрился на Сабурова:
   - И ты тоже здесь ходил?..
   "Я даже собирался здесь висеть", - воздержался от ответа Сабуров, а Шурка, покраснев до пота, пригрозил:
   - Я тоже буду здесь ходить!
   Вбирает, бедное прекрасное дитя, опасную печать бессмертных... Внезапно Сабуров вздрогнул - он встретился взглядом с академиком Семеновым. Его чеховская бородка диковато сочеталась со звездой Героя Соцтруда, которую тот никогда не надевал. Лауреат Сталинской... Сталин поощрял Семенова!..
   - Это кто? - Шурка что-то почуял.
   - Академик Семенов...
   - Хм, почти что Сидоров.
   - Да, почти что Сидоров...
   С противоположной стороны Невского Сабуров с досадой увидел у входа в "Москву" толпу каких-то теток и дядек - не протолкаться. Но внезапно из-под грима времени, из-под склеротического румянца, отвисших щечек и подбородков, из-под нежного пушка и глянца лысин стали проступать знакомые черты: щелк - Варникова, щелк - Гвоздев, щелк - ну, эта... забыл фамилию, но, конечно, это она, щелк - неужели этот пузатенький дядечка мой ровесник?.. А вот и Агнюточка наставила саркастическое копьецо своей сигареты... Тоже Дон Кишотик. Это были люди пожившие и отжившие, законченные, а он, Сабуров, все еще чего-то ждет...
   Он почувствовал, что не может подойти к своим веселым товарищам по несчастью. Он не оправдал ничьих ожиданий в чинах, а своих - в творчестве, не пожелал взвалить на себя тысячетонную ношу одинокого труда среди общего безразличия...
   Отправив за ключом Шурку, зашагал прямиком к вокзалу. Люди стояли, лежали, сидели на сумках, куртках, газетах, но Сабуров с обостренной проницательностью человека-автомата, точно знающего, что ему нужно, безошибочно распознал носильщика, который тоже распознал в нем своего брата - взяткодателя. В дорогу он купил пару батонов, восемь десятков яиц и несколько пачек масла - здесь оно продавалось свободно. Вроде бы, если вдавить его в стеклянную банку, можно довезти аж до дому - то-то Наталья придет в умиление.
   Ноги сами собой вынесли его к Неве. По воде разливалось пламя зари. Стараясь не дрожать от холодного ветра, Сабуров долго бродил вдоль рек и каналов с таким чувством, что видит их в последний раз - мать-кормилица отвернулась от него, как волчица от повзрослевшего детеныша. А может, наоборот - ему, недостойному, совестно смотреть ей в глаза? Может, надо было на брюхе выклянчивать прописку?..
   Зрение тоже вернулось к нему, видимо, в последний раз - скоро тоска снова все окрасит в серый цвет. И Сабуров насматривался про запас. Пламя разливалось даже под мостами. Решетки, фонари, гранитные спуски, дворцы... Вдруг он подумал, что если все это уничтожить, то возродить не удастся уже никогда - и ощутил самый настоящий страх: нет, нет, ни за что! Любить что-то выше себя - вот что может избавить от страха за жизнь, - Аркаша говорил это или другой утопист?
   Сверкнули полированные гранитные мышцы: атланты держат небо на каменных руках. Велика ли тягота - нести такую пустоту, как небо! То ли дело мы, горстка отщепенцев, которая держит на плечах пирамиду власти, не давая ей окончательно раздавить достоинство таланта... Но тяжесть уже превратила нас в калек.
   Обретя тесный и душный, но собственный, то есть независимый уголок на второй полке, где ни у кого ни на что не нужно было просить дозволения, Сабуров затаился там - так избитый человек наслаждается неподвижностью, отыскав позу, в которой целую минуту ничего не болит.
   Он выходил из каюты только по крайней нужде, - преодолевая головокружение от долгой неподвижности, брел в уборную, чмокая прилипавшими к полу подошвами, так как проводник - с виду сущий уголовник - тоже наслаждался независимостью, и даже зайцы достукивались к нему сами, а он лишь направлял их на пустующее место в сабуровской каюте сидеть напряженно, как на старой деревенской фотографии.
   Их безответность, однако, не мешала иссохшему сабуровскому соседу вылитая мумия жреца Петесе и одновременно доктор Геббельс после самоубийства - без передышки что-то им втолковывать, оттискивая в них свою печать и беззаботно пуская оттиски на волю случая. Он перечислял все когда-либо попадавшиеся ему предметы, он помнил каждую галошу, которую износил на своем веку, каждое демисезонное или зимнее пальто, каждую лопату или метлу, сорок лет назад выданную им каким-то своим подчиненным, за которыми нужен был глаз да глаз. Он не лгал, что нынче принято выдумывать о прошлом всякие небывалые ужасы: его зрение и в самом деле не было приспособлено замечать что-нибудь, кроме мусора. Лгать он начал только тогда, когда, поощряемый покорным молчанием зайцев, оцепеневших в ожидании волков-ревизоров, он решил напомнить им о своем былом величии крошечного начальничка и заговорил о вещах государственных. Вот еще откуда развелось столько лжи: обязанность лгать подчиненным есть атрибут власти, а кому же не хочется поиграть в начальника! Да и почти всякий хоть кому-нибудь да начальник...
   Сабуров, подобно страусу, даже пытался спрятать голову под подушку, но вотще. Да еще Шурка, обложившийся прогрессивными журналами, время от времени свешивал голову и пускался в те самые разговоры, по вине которых исчезают ясность и мыло. Наконец попутчик указал ему строго:
   - Ты учись, учись, а не забывай, чей хлеб ешь!
   - Я и не забываю: американский. Купленный на нефтедоллары.
   - Ишь ты!.. Развелось каких-то социологов, журналистов... Не стоишь у станка - значит, паразит!
   Станок уже давно не утилитарный, а сакральный предмет.
   - Тяжелая промышленность, - цепенея взглядом, отчеканил Шурка, - отвернулась от человека и только переводит ресурсы.
   Жрец Петесе на несколько секунд онемел, как мумия.
   - Вот он - современный этот... цинизьм! - воскликнул он, обращаясь к каменным зайцам. - Вот и продают мороженую картошку. Расстреливать надо, кто такую картошку продает!
   - В Америке никого за картошку не расстреливают, и все равно мороженую не продают. Там стреляют только президентов.
   Петесе обратил беспомощный взгляд на немотствующих зайцев. После Урала они с чего-то перевелись, и для жреца это оказалось подлинной трагедией, поскольку молчать он не умел. Сначала он пересказывал сам себе все, что собирался сделать: "Так, сейчас порежем сальца, да с огурчиком - вон какие длинные стали делать", - но в конце концов не выдержал собственного общества, купил у проводника бутылку водки и напился в хлам, ласково угощая себя, покуда ворочался язык. Напоследок включил радио, - "Такую дрянь передают - а еще называется перестройка!" - и вырубился окончательно, сделавшись совсем уже неотличимым от сушеного Геббельса. Он храпел, булькал, клокотал - и насколько же человечнее были эти звуки в сравнении с его речами простенького, но государственного механизма!
   Проспавшись и проболевши полдня, он сделался кроток и угодлив, чтобы ему только позволили рассказать, как в пятьдесят первом году он раздобыл для жены бязевую ночную сорочку, а в семьдесят седьмом - для кухни моющиеся обои. Сабуров кивал - чужая зависимость от него тоже была ему тягостна. А в голове у него снова начал раскручиваться маховик, которым за какие-то грехи его покарал господь...
   Изредка Сабуров выходил в коридор отдохнуть от угодливости соседа и вместе с Шуркой смотрел в окно. Ветер зализывал к затылку Шуркин хаер, как у подводного пловца. Про каждую серьезную реку Шурка сообщал, какой именно комбинат отравляет ее своими стоками. Неужели люди такой теперь и будут видеть природу - не сверкание ряби, а отраву?
   - Я еще, может быть, добьюсь, чтобы из меня сделали мумию, - размышлял Шурка. - На тусовках будут показывать.
   Сокурсники Сабурова ему понравились, один острил клево: в следующую встречу будем скидываться натурой - мылом, колбасой.
   - Не знаешь, как его фамилия? Седой такой, с пузом?
   - Седой, с пузом? Это не наш. У нас таких не было.
   А конец их путешествия запомнился дурным сном. Когда Шурка на минуту переставал задыхаться, он, как к господу богу, взывал к Сабурову: "Папа, я не умру?.." "Это обычные возрастные явления", - со скукой пожимал плечами Сабуров - ему самому катастрофически не хватало Верховного Существа. А он еще брал на себя роль Вождя, Отца, тащил больного пацана на треклятый Утюг, идиот, скотина... Донкишотство - это еще и жестокость!
   Петесе с головой ушел сморкаться в пестрый цыганский платок и восстал оттуда потрясающе самодовольным: а не богохульствуй!
   Нужно было сходить с поезда и вызывать "скорую". Но есть ли она в этих Таежных, Октябрьских, Индустриальных, Усть-Ордынских? "Нижняя Мая, наверно, большая, - срифмовал проводник, скребя ягодицу вместо затылка. - Десять минут стоим".
   Они бегут спасаться в Нижнюю Маю, тогда как Шурка мечтал спастись в Верхней, - в этом почувствовалась какая-то плоская насмешка.
   Сабуров до боли в напрягшихся подглазьях всматривался в приближающиеся огоньки среди враждебно чернеющей тайги, пытаясь понять, сколько их и что они сулят. И он едва не расцеловал мужика, уверенно курившего в тамбуре: в Нижней Мае да не быть врачу! Правда, тут же явилось более мелкое сомнение: а самому куда деваться? Поселиться под больничным крыльцом? Но когда речь идет о сыне...
   Он без колебаний спрыгнул во тьму, а потом принял Шурку, которому помог спуститься проводник, чья бандитская физиономия мучительно осваивала непривычное сочувствующее выражение. Светились только окна в рубленом вокзальчике да отдаленные огоньки в конце просеки среди неприступного строя лиственниц. Нельзя было даже понять, сколько их, этих огоньков двадцать или тысяча.
   Больше всего Сабуров боялся подлости - что его без разговоров турнут от государственного телефона. Но стереотип "больной ребенок" восторжествовал над правилом "посторонним вход воспрещен". Через пять минут, уложив Шурку на диван "МПС" (вот в каких богадельнях, оказывается, доживают ветераны сабуровского детства), чтобы только обращать к кому-то свои слова, он, как последняя старуха, страдающая недержанием речи, умоляюще рассказывал любопытствующей толстухе, что они возвращаются с Юга, что подобное с сыном уже бывало, только слабее, - и т. д. и т. п.
   Толстуха требовала все новых подробностей. Сабуров охотно их поставлял, словно надеясь, что она употребит их ему во спасение. Начавший оживать Шурка с удовольствием слушал про самого себя, а когда приехала "скорая", объявил, что чувствует себя как нельзя лучше. Женщина в белом задала несколько вопросов, на которые поспешила ответить толстуха, так что докторша, после укола еще раз прослушав Шуркино сердце, дозволила ей продолжать путешествие, а в случае повторения тахикардии велела ей давить на Шуркины глазные яблоки. Пытавшегося встрять в разговор Сабурова докторша попросила не вмешиваться.
   Так продолжалось и в неосвещенном раздолбанном подкидыше: когда на остановке в полутьме вагона начинал светиться белый халат, Шуркино самочувствие немедленно улучшалось; врач задавал те же вопросы, на которые отвечала опять-таки толстуха, не давая Сабурову вставить ни словечка, затем делал укол, учил давить на яблоки, а через полчаса приступ возобновлялся.