Страница:
Она старалась не поднимать глаз, навеки утратив право на достоинство, раз она сидит здесь, у двери с табличкой "Ст. оперуполномоченный РОВД К. Н. Жербак". Но блудливые глаза сами собой то и дело пытались что-нибудь углядеть через дверь, открытую из-за духоты в крошечном кабинетике К. Н. Жербака, выгороженном беленой фанерой из большой комнаты: лепнина на потолке перерезалась у самого ее истока.
К. Н. Жербак был очень широкий, приземистый, и почему-то казалось, что он восседает на подушках, как татарский хан. Сейчас перед ним сидел хмурый Антон-Маркоман.
- Ну что? - напористо и вместе с тем утомленно спрашивал К.Н. Жебрак. - Значит, ты твердо на зону решил поехать?
- Нет, - мрачно (но не испуганно) бурчал Антон. - Они сами первые полезли.
- Почему, интересно, против меня никто не лезет? Потом, все время на тебя жалобы поступают, что ты своим мопетом людям спать не даешь. Я тебе точно обещаю, останешься без мопета!
На грубой физиономии Антона впервые отразился страх:
- При чем... что вы к мопету?.. Мопет не виноват!
Внезапно глаза его наполнились слезами, и лицо задергалось в испуге, что они прольются. Однако за несколько секунд он справился с ними и снова превратился из испуганного мальчишки в неотесанного ощетинившегося мужичка. И так ее резануло по сердцу: никто на всем свете не видит, что это мальчишка... "Мопет" ему дороже жизни!
Когда сиденье выстрелило ей в спину и она в последний раз вздрогнула, она почувствовала, что ей не только страшно, но и невыносимо стыдно перед этим человеком, занятым тяжелой, нервной работой (ему беспрестанно звонили, входили с какими-то запросами, и он между делом всем отвечал, а она знала, что от таких переключений уже через двадцать минут начинает раскалываться голова). И на столе у него были разложены фотографии таких рож, что даже вверх ногами упаси господи.
- Значит, так, - Жебрак придавил широкой ладонью лежащие перед ним протоколы. - То, что они мне тут лапши навешали - я бы их мог расколоть в два счета! - в его голосе прозвучала уязвленная профессиональная гордость. - Но не хочется парню жизнь ломать. Но руки ему каждый день проверяйте. Вены. Возле локтей. И обязательно интересуйтесь, кто к нему заходит.
- Да мы, знаете, как-то привыкли ему доверять...
- Доверять?.. - Жебрак искренне расмеялся. - Доверяй, но проверяй слыхали мудрость?
- И к нему никто особенно не ходит - только пластинками обмениваются какие-то ребята, но как будто приличные, вежливые...
- А наркоманы всегда очень вежливые: "здравствуйте", "извините", передразнил он, очевидно проникаясь к ней сочувствием за ее глупость. А пластинки - они под музыку любят балдеть. В первую очередь - никаких контактов с Брондуковым.
- А это кто?
- Подельник вашего Аркадия. Кристмас у него кликуха. Вот тоже несчастные родители! - на его широком лице снова отразилось искреннее сочувствие, правда, будничное и мимолетное. - Он ведь тоже из хорошей семьи: отец полковник, мать в управлении торговли работает, а вот уродился же такой урод! - закончил он с чистосердечным и очень простым отвращением здорового трудящегося человека к уроду и бездельнику.
- Имейте в виду: он может до шести лет загреметь. А наркоманам на зоне хуже всех: их там избивают, насилуют...
- Спасибо вам, спасибо, - мелко, по-китайски кланяясь, она вышла задом через открытую дверь, и сразу же раздался новый выстрел откидного сиденья.
Стыд продолжал жечь, но облегчение было еще сильнее: кажется, пронесло! А дальше... дальше и это поправимо.
- Шахты - это не улика, может, я глюкозу себе вмазываю, - лихорадочно разъяснял Аркаша. - Ты не бойся, я уже не торчу, я же говорю: теперь я все понял, я понял, что свободы не может быть, когда ты должен прятаться. Надо сначала выкроить себе экологическую нишу... Мне, как всем сейчас, культуры не хватает. Сейчас же есть все настроения для искусства "фен де сьекль", только...
- Что это - "фен де..."?
- Конец века. Но в прошлом веке символисты всякие, мирискусники лопались от культуры, а нынче всеобщее посредственное образование повымело культуру из всех щелей. Я теперь каждый день буду по три часа заниматься математикой и физикой - для независимости, а остальное - культурой.
У него горели глаза, белели щеки, и она боялась поверить своему счастью: наука, независимость, культура - все это, конечно, хорошо, но сделать ее счастливой могло только одно: счастье тех, кого она любит. Потому-то мужчинам и живется труднее, чем женщинам: женщина, чем бы ни занималась, всегда на своем месте.
Сановный заказчик Лобачев городское хозяйство знал до последнего троллейбуса, старался читать - был, словом, не из этих рож, но аппаратчик есть аппаратчик, жизнь видел все больше в плоских отражениях докладных, а потому верил, что ею можно управлять, что всему на свете можно дать экономическое обоснование - сосчитать рентабельность честности, вымытой головы, подметенной комнаты, порядка в шкафу, удобного стула и настольной лампы. Но Андрюша ее хорошо вооружил:
- Информатика тоже не имеет отдельного вклада. Ну-ка, начните платить вашим ногам отдельно за пройденные километры - увидите, куда они вас заведут!
Усатая дама - прямо Буденый в юбке - округлила глаза от такой дерзости.
- А вот мне никакие ваши машины не нужны, - мы, дескать, сами с усами.
- Акакию Акакиевичу тоже не нужен был ксерокс, - дружески разъяснила Наталья. - Он ведь с вечера улыбался: что-то Бог пошлет завтра переписывать?
Вернувшись на работу с победой и двумя тортами - не в тортах с маргариновым кремом, стынущем на языке, разумеется, дело, а во внимании, в дружеском общении вокруг этих ядовито-сладких клумбочек с розами пугающих химических расцветок. Жалко, Сережа с Вадимом отсыпаются после двух бессоннных суток, но все равно хорошо (насчет Вадима все утряслось, она забежала в партбюро). Она расписывает страшную сечу над актами приемки-сдачи, и все хохочут не то из симпатии к ней, не то она, и правда, рассказывает смешно.
(Но в конце-то концов, ей показалось, между нею и Лобачевым проскочила некая искра симпатии: оба почувствовали друг в друге неравнодушных людей.)
Подчиненных своих она любит, может быть, и больше, чем они ее - и пусть, не жалко. Но и она может изливать на других душевную щедрость только от избытка. А когда у нее нет тайных сокровищ - любви близких, ей и делиться не хочется. Да и нечем.
Как-то сам собой ее рассказ переходит в вечер воспоминаний ветеранов - бойцы вспоминают минувшие дни, в которых все всегда получается довольно потешно, хотя за все заплачено здоровьем, ручьями слез, бессонными ночами. Каждому коллективу нужен свой эпос, свой фольклор и свой Гомер, который делал бы жизнь людей красивее и значительнее в собственных глазах: показывал бы ее сходство с какими-то, как учит Андрюша, бессмертными образцами. Ей, Наталье, каждый день необходимо искусство - умение делать будничное волнующим, как питательное - вкусным.
Она старается, чтобы в эпосе место родоначальника сохранилось за Коржиковым: он первым в конторе сделал что-то работающее. Но, чтобы прикрыться от начальства, для того и посаженного, чтобы мешать, ей приходилось самой вступать в позорную драку за должности. Пришлось именно ей, потому что Коржиков более всего был озабочен тем, чтобы кто-нибудь не подумал, что есть на свете такая дерзость, которую он не решился бы высказать начальству в глаза (кажется, нынче он и по отношению к ней испытывает это классовое чувство). А она, общаясь с кем угодно, пока видела перед собой человеческое лицо, глаза, улыбку, непременно забывала на это время, что перед ней человечишка довольно мелкий, способный на пакость, - эта забывчивость и помогала ей выжить в контактах с руководством.
Интересно, что о тех, кто не удержался в коллективе - по безалаберности ли, по принципиальности, по лени, по сволочизму ли, - о них, словно сговорившись, никто никогда не вспоминает. Это тоже зачем-то нужно?
Ее вернуло в мир некое странное жужжание - Возильщикова, как муха, кружила над последним куском торта: "Это чей? Ты сколько съела? Ты хочешь еще? А ты не хочешь?" - никогда-то она не забудет устроить подсчет!
И вдруг голосок пятилетней девочки:
- А Леонид Сергеевич мне этот кусочичек дарит, у нас с ним договор правда, Леонид Сергеевич?
Наталья издавна старалась не допускать в товарищеские отношения разных амурностей, которые рано или поздно приводят к неумеренным взаимным требованиям, а затем и ссорам. Но вот Римме не "кусочичек" важен, а то, что мужчина как-то выделил ее из остальных (а до чего наивно при этом она облизывает кончики пальцев - ну детский сад! - с ее-то профилем индейца! А Коржиков, старый дурак - отметила она с сочувственной нежностью - гусарски благодушествует: и три развода его ничему не научили). Это тоже, конечно, пустяк, но ее передергивает от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает дележку: "он", "мне", "дарит" - как можно дарить общее?! Все должны брать не считая, и если даже кто-то станет злоупотреблять, так и пусть его, - а мы его будем меньше уважать, и не надо при этом никаких слов, все слова по такому поводу тяжеловесно-унизительны. А если уж приходится ежемесячно скидываться, вот как сейчас, на чай да сахар, то неприменно это нужно делать в виде игры: отношение к деньгам без юмора - это вообще убожество, а уж когда речь идет о трешке...
И тут вдруг Бугров бухнул с этой ненавистной серьезностью, что дает на пятьдесят копеек меньше, потому что он чая не пьет (а заваривает себе отдельно какую-то травку в одинокой нежности к своим кишкам - единственному, как выражается Андрюша, что по-настоящему глубоко любит современный советский человек). Все словно бы ничего не заметили, а она, интимно склонившись к Бугрову, с улыбкой шепнула ему на ухо, едва сдерживая бешенство:
- Сию же секунду положите пятьдесят копеек или отправляйтесь в буфет - там кормят точно по личному вкладу.
Бугров посидел-посидел окаменело, а потом достал горстку монеток и, не чувствуя бестактности этих расчетливых побрякиваний, по штучке отсчитал еще полтинник.
Все снова ничего не заметили.
Подобные мелочи своей нескончаемостью буквально приводили ее в отчаяние. Но сейчас она как-то вдруг поняла, что коллектив не механизм, который можно отладить раз и навсегда, а организм, который так всю жизнь проводит в борьбе с болезнями.
Вдруг без стука плавно распахнулась дверь - Сударушкин обходит владенья свои, а сзади вынырнул Дуткевич, ухитряясь как-то скрыть, что он на голову выше своего патрона.
- Чаи, значит, распиваем? В рабочее время? - протянул он таким тоном, который, в зависимости от реакции директора, легко перевести и в шутку, и в негодование.
- Это происходит с моего разрешения и по моей инициативе, - очень корректно разъяснила она (а подлое сердце сразу затрепыхалось овечьим хвостом).
Сударушкин, мгновенно поколебавшись, сделался галантным:
- Желаем всем приятного аппетита.
- Валяйте, - без малейшего промедления дозволил и Дуткевич. - Чай не пьешь - откуда сила? Чай попил - совсем ослаб.
Дверь захлопнулась, и напряжение сменилось возбужденным гомоном. И она увидела на лице Бугрова угрюмое торжество: видали, мол, нашу?
По дороге домой с нею увязалась Инночка Пеночкина, или как пытается острить Бугров, Пеночка Инночкина - упросил взять в лабораторию ее папаша, начальник смежного отдела: "Если она где-то научится работать, то только у вас. Представляете - еле заставили техникум кончить! Отец с высшим образованием, мать с высшим..." Однако Инночка и здесь не переламывается, хотя очень уж отлынивать на общем фоне у них невозможно - вот она и ходит целый день с грустно надутыми губками.
- Наталья Борисовна, - грустно спрашивает она, - как вам удается всегда быть такой жизнерадостной? Как-то вы сложности жизни умеете обходить - а у меня все сложности, сложности... - с горьким торжеством завершило это миловидное простенькое устройство.
- А вы думайте о том, чтобы своими горестями не портить настроение окружающим, - матерински посоветовала Наталья.
- И что, буду жизнерадостная? - усомнилась Инночка.
- Нет, конечно. Но про вас будут так думать.
- Вы как-то и мужчинам умеете нравиться...
(У них в лаборатории мужики любую секс-бомбу не станут видеть в упор, если она лентяйка).
- Ничего, и вы кому-нибудь понравитесь.
- Я не хочу кому-нибудь. Я хочу выйти замуж за курсанта.
- Почему именно за курсанта? - от неожиданности засмеялась Наталья.
- У меня высокие материальные запросы, - с грустной гордостью ответила Инночка.
- А-а... - с уважением протянула Наталья.
Когда увидела Аркашу над задачником - с шариковой ручкой в руке и с печатью особой красоты задумавшегося человека на личике, - в груди сделалось горячо от нежности и счастья, хотя уж до того измучилась за день. Измучилась - и ничего страшного, страшны в этом мире только две вещи смерть и бесчеловечность, вытекшие мозги и ласка двух кисочек над ними. И, конечно, потеря любви тех, кого любишь, - тьфу, тьфу, тьфу через левое плечо... (Уверенность в их любви каким-то незаметным образом снова к ней вернулась.)
В ванной увидела в зеркало, что на лице выступили какие-то красные пятна - будто хлестнули крапивой. Помазала кремом, а когда в половине шестого встала выпить третью таблетку, снова посмотрелась - пятна сделались алыми, отчетливыми, как советские острова на карте. Экзема! Вот еще радость - ходить с такой каиновой печатью... Пошатываясь, отправилась искать в "Справочнике фельдшера", чем лечить эту пакость, и внезапно по всему телу прошла болезненная судорога от длинного, страшного в ночной тиши звонка. "Старший уполномоченный РОВД", - в обалдении грянуло у нее в голове.
За дверью стоял Андрюша - небритый, серый, бледность проступала сквозь загар.
- Вот молодц...! Вы раньше вре...? А что слу..?
- Вызывай "скорую", Шурка заболел, - тяжело, как с плеч свалил, сказал Андрюша.
Она с ужасом выглянула на площадку и увидела на бетонных ступеньках загорелого Шурку, откинувшегося на перила и ловившего ртом воздух, будто выискивая, где погуще.
Она не умерла на месте, вероятно, только потому, что не была вполне уверена, что это не сон. Но Андрюша распоряжался подчеркнуто буднично, и она, как всегда, с облегчением покорилась ему, словно он и в самом деле знал, что ничего особенного нет в том, что грудь ее сыночка - такая ладненькая, шоколадненькая - в том месте, где находится сердце, прыгает так, будто под рубашкой барахтается какой-то зверек. И когда Андрюша отправил ее за корвалолом, она сумела даже почувствовать некую гордость, что у нее припасено целых три пузырька, хотя корвалола в городе давным-давно уже не достать.
Андрюша орудовал на диво сноровисто - сосредоточенно давил Шурке на глаза, каким-то очень привычным жестом щупал ему пульс, клал руку на грудь, отрешенно прислушиваясь к чему-то ей недоступному, - все это внушало такое почтение к нему (несомненность, вспомнилось его словцо), что Шурке скоро и в самом деле стало лучше: несомненность произвела впечатление даже на зверька под рубашкой. И когда оживший Шурка попытался рассказать маме, как здоровски он научился плавать, стоило Андрюше распорядиться: "Помолчи. Постарайся уснуть", - как он впал в дрему, словно по команде гипнотизера.
Лицо у Андрюши было исхудалое, измученное, несмотря на курортный загар - ничего себе, съездил отдохнуть! - и, не успев осознать своего движения и усомниться, нужно ли оно Андрюше, она с болезненной нежностью прильнула к нему. Неужели правда, какие-то глупости разделяли их сто веков назад? (И неужели у нее была какая-то своя жизнь до знакомства с ним - что-то такое с трудом припоминается, как прошлогодний сон.) Андрюша ответно стиснул ее, но ласки не было в его руках, он оставался по-прежнему напряженным, а к ней прижался будто к печке в промерзшей комнате.
Вдруг он почти невежливо освободился от ее рук и торопливо извлек из-за стекла коричневую фотографию почтенного семейства, покровительственно приобнятого обезьяной.
- Откуда это здесь?!
Он слушал ее с каким-то мрачным удовлетворением, почти со злорадством.
- Значит, и это волоконце перерезано.
- О чем ты?.. - Ей показалось, что он мешается в уме.
Он повертел фотографию и вслух прочел надпись на обороте - о двух крыльях: жажде истины и жажде бессмертия. "Я, оказывается, однокрылый", - прокомментировал он, а затем медленно разорвал фотографию на четыре части и, вполголоса пропев над нею несколько тактов похоронного марша, отнес обрывки в мусорное ведро. Дальше он повел себя вполне благоразумно, если не знать, что хозяйственные заботы всегда вызывали у него желание засунуть их подальше (а уж тем более когда его сын ожидает Скорой помощи). Он изогнул медную проволоку (где только научился!) и этим крючком принялся что-то вылавливать в недрах засорившегося унитаза. Она оцепенело наблюдала за ним, со страхом удивляясь, что он способен этим заниматься, и не сомневаясь, что у него ничего не получится.
Однако довольно скоро он извлек крышку от консервной банки и слипшийся раскисший листок, который попытался тут же и расправить, на кафельном полу. Листок расползался, он, как археолог, комбинировал обрывки, не обращая внимания на то, что размытые чернила смешиваются с размытыми испражнениями. Она наблюдала за ним, не в силах ни удивляться, ни брезговать.
Наконец, сложив что можно, он ухитрился разобрать эту размытую клинопись: "Не жизни жаль с томительным дыханьем..." Он шмякнул ошметки в унитаз, исполнивший на этот раз свои обязанности безукоризненно. А потом отправился мыть руки.
Продолжительный звонок бросил их обоих в прихожую, и Аркаша, испуганно щурясь спросонья, наблюдал, как мама и неизвестно откуда взявшийся папа суетятся вокруг мужчины в белом халате - папа незаметно для себя легонько вытирал руки о штаны, мама же одной рукой придерживала на груди халат, а другой старалась как бы ненароком прикрыть от чужого человека алые пятна на лице.
- Сюда, доктор, пожалуйста, - льстиво лепетала она.
Новый Дон Кишот
Карантин в детском отделении так и не отменялся с последней английской чумы, но Зельфира Омаровна как больничного ветерана все же допускала Сабурова пред свои персидские очи, только добираться до них приходилось, из-за ремонта, непривычными лабиринтами, минуя прикнопленные на свежеокрашенных дверях тетрадные листочки с надписями: "желтуха", "краснуха", "прозекторская" - лишь с большим трудом удавалось усмотреть в этих "memento mori" нечто забавное, особенно после свидания с сынишкой, который, задыхаясь (а в ремонтном воздухе и здоровому еле дышится), чудовищным для мальчишки жестом хватается за сердце, и на истерзанном потном лице его уже нет ни тени щенячьей веселости и любопытства.
Духота, пыль, раскаленный, подающийся под ногой асфальт - все как на роскошном южном курорте, которого, вместе с отпуском, будто вовсе не бывало. Но там можно было хотя бы думать о Лиде, а здесь он прослышал, что Лида будто бы заезжала в Научгородок и снова уехала, не попытавшись с ним увидеться. Может, это и вранье, но все равно волшебный образ был попорчен кислотой обиды. Собственно, он ведь сам держал ее на расстоянии проверенное дело: спрячешь в мягкое, в женское, но все равно же придется вынимать, и начинаются претензии, вранье во все стороны, гинекология... Ему куда нужнее светлое пятнышко на горизонте, вещественное доказательство, что талант и без должности способен вызывать преклонение. А он с чего-то вдруг впал в помешательство.
На пляже, среди растекающихся либо мосластых обнаженных тел, наваленных грудами, как будто в поле боевом (и никак было не стать и не лечь, чтобы в глаза не бросались склеротические узоры на ляжках, в которых не сразу опознаешь человеческие, груди - то с колоссальным переливом, то с недоливом, то одним только бюстгальтером и намеченные), там, среди лишь частично перечисленных прелестей Юга тело Лиды представлялось ему чем-то чистым и холодным, как мраморная статуя, и, помимо мраморного восхищения, вызывало в нем лишь боль пронзительной нежности, настолько лишенную всякой эротики, что временами это даже вызывало в нем беспокойство, и он, чтобы испытать себя, нарочно воображал что-нибудь отнюдь не мраморное и успокаивался: на "грязные", мохнатые образы организм реагировал положенным способом, хотя женскую плоть в эти минуты он ощущал как пирожное, испачканное дерьмом. (Вернувшись домой, он исполнял супружеские обязанности, припутанные к их дружбе, изнывая от скуки.)
На морском просторе он сразу осознал, что отвращение к людям стопудовой гирей тянет его в бездну, и старался удержать себя на поверхности лицемерным великодушием: если кто, мол, и виноват в безобразном ожирении, в безобразной позе, безобразных разговорах, безобразных развлечениях, то это лишь от бескультурья, а что взять с миллионов поденщиков, живущих по чужим указаниям, обученных, не понимая для чего, такими же поденщиками по составленной третьими поденщиками программе - одинаковой для всех, как шинель одного размера, наблоченная на целую армию.
Но уговоры в духе исконного народолюбия (народ никогда ни за что не отвечает) действовали слабо (на слабого), и в душе настаивалась мрачная злоба против кишения этих неодушевленных тел и особенно компаний, которые и к лазурному морю должны были непременно донести всю свою вонь радио, непрестанное жранье, карты, домино: в другой атмосфере им, видно, просто не выжить. Со всех сторон из карманных радиоприемников - самого бесчеловечного изобретения цивилизации - визжала и кривлялась музыка, и невозможно было представить, что ее сочиняют и исполняют все-таки люди, а не обезьяны. Почему никто, кроме него, не нуждается в уединении, что их заставляет сползаться в кучки? Зачем им отдельные квартиры к двухтысячному году? почему бы им не жить на площади? Развалились бы повольготнее, обставились приемниками, телевизорами - тут Пугачева, там Леонтьев, сям Гребенщиков, Штирлиц, Кобзон, Сидорзон - раздали бы колоду карт на сто тысяч персон и упивались бы раскинувшиеся дураки дураком подкидным, а попутно рассыпали бы домино еще тысяч на сто, чтобы от грома перемешиваемых костяшек обитатели Юпитера в ужасе вскакивали с постелей. А задней ногой ухватить эскимо, бумажку запихать в мраморную гальку или наклеить на стену - и ну облизывать, подсасывать, чмокать, чавкать, а от удовольствия лыбиться, скалиться, ржать, гоготать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не услышал, как нарастает рокот гальки, а потом бухает в берег волна, не увидел пронзительной синевы неба над изломами гор, зеленой прозрачности волн Клода Моне и Константина Коровина, чьими бессмертными глазами мы смотрим... но нет, глаза его были затянуты мизантропией, и, испытывая муки Тантала от такой близкой и недоступной красоты, он всюду видел прежде всего следы человеческого свинства - окурки, плевки, промасленную бумагу, жгуты мазута...
А ведь от безобразия мира можно закрыться только любовью к нему... Еще совсем недавно его умиляло, как мамаши пасут своих детенышей: не капай на майку, вылезь из воды, а то простудишься, ешь, а то животик будет болеть, не ешь, а то животик будет болеть, - но теперь с содроганием стыда он чувствовал, что ему отвратительны и дети: бессмысленный визг, беготня, песок, летящий с их пяток прямо в глаза, и никак не удавалось разглядеть в них бессмертное корневище, ему словно кто-то твердил в уши: такие же будут животные, как их папаши с мамашами, такие же, такие же... Стоило ли ради этого слезать с дерева!
Папа, мама и дочка рядом с ним, непрерывно жуя, могли часами неподвижно смотреть перед собой, как три питона. Иногда девочка бралась за книгу, и тогда кто-нибудь из родителей предостерегал: "Не читай, отдохни". Хотя сам был человеком культурным: увидев у Шурки "Воскресение" Толстого, объяснил дочери: "Толстой такой писатель. Умер давно". Оживали они, только когда речь заходила о последней святыне - о кишках (царство божие внутри них), а также о том, что здесь все лежат друг у друга на голове, а рядом, в привилегированных "домотдыхах" - за корректными оградами - от человека до человека по двадцать метров (Сабурова столь откровенное хапанье, подобное краже, разбою, никогда не могло возмутить до глубины души, потому что не было связано с искажением истины), и, конечно, о жратве ("по восемьдесят копеек брала, по два рубля брала, по рубль двадцать брала..."), о преступлениях общепита (а что Сабурову мог сделать общепит? Обокрасть - так не до полной же нищеты, отравить - так не насмерть же, а если и насмерть, что само по себе было бы неплохо, то и отравители дешевле, как выговором, не отделаются).
Впрочем, и руководство столовой, кажется, больше интересовалось бессмертным, чем смертным, больше порядком, чем бренной жратвой: у входа посетителей встречала мощная надпись: "Пребывание в раздетом виде строго запрещено!" - а уж и духота стояла там, внутри, где всякий мог прочесть более скромную надпись: "Музыкальное сопровождение утверждено в райисполкоме". Стоило ли замечать, что отобедавшие посетители в срочном порядке разбегаются по сортирам, устремляясь на пронзительный запах хлорки, как самцы оленей на запах течки, - кое-кто провел в этих облегчительных заведениях не менее половины отпуска, страдая, кажется, не только расстройством кишечника, но и расстройством координации (Сабуров, которому тоже случалось скоротать там часок-другой, поражался, сколь высоко опрысканы стены коричневой жижей всех колеров - словно не обошлось без мощного пульверизатора), - а персонал столовой разъежается по домам на "жигулях" (площадка у задней двери похожа на автостоянку), да и в течение дня главным образом скрывается где-то в загадочных недрах своего помещения, огражденных плакатом "Отличный отдых и уют за честный благородный труд", пока очередь дорастает до какой-то, вероятно, тоже утвержденной в райисполкоме длины в четверть, примерно, морской мили (все подзуживают друг друга: "Надо покричать, прошлый раз покричали - они сразу вышли!").
К. Н. Жербак был очень широкий, приземистый, и почему-то казалось, что он восседает на подушках, как татарский хан. Сейчас перед ним сидел хмурый Антон-Маркоман.
- Ну что? - напористо и вместе с тем утомленно спрашивал К.Н. Жебрак. - Значит, ты твердо на зону решил поехать?
- Нет, - мрачно (но не испуганно) бурчал Антон. - Они сами первые полезли.
- Почему, интересно, против меня никто не лезет? Потом, все время на тебя жалобы поступают, что ты своим мопетом людям спать не даешь. Я тебе точно обещаю, останешься без мопета!
На грубой физиономии Антона впервые отразился страх:
- При чем... что вы к мопету?.. Мопет не виноват!
Внезапно глаза его наполнились слезами, и лицо задергалось в испуге, что они прольются. Однако за несколько секунд он справился с ними и снова превратился из испуганного мальчишки в неотесанного ощетинившегося мужичка. И так ее резануло по сердцу: никто на всем свете не видит, что это мальчишка... "Мопет" ему дороже жизни!
Когда сиденье выстрелило ей в спину и она в последний раз вздрогнула, она почувствовала, что ей не только страшно, но и невыносимо стыдно перед этим человеком, занятым тяжелой, нервной работой (ему беспрестанно звонили, входили с какими-то запросами, и он между делом всем отвечал, а она знала, что от таких переключений уже через двадцать минут начинает раскалываться голова). И на столе у него были разложены фотографии таких рож, что даже вверх ногами упаси господи.
- Значит, так, - Жебрак придавил широкой ладонью лежащие перед ним протоколы. - То, что они мне тут лапши навешали - я бы их мог расколоть в два счета! - в его голосе прозвучала уязвленная профессиональная гордость. - Но не хочется парню жизнь ломать. Но руки ему каждый день проверяйте. Вены. Возле локтей. И обязательно интересуйтесь, кто к нему заходит.
- Да мы, знаете, как-то привыкли ему доверять...
- Доверять?.. - Жебрак искренне расмеялся. - Доверяй, но проверяй слыхали мудрость?
- И к нему никто особенно не ходит - только пластинками обмениваются какие-то ребята, но как будто приличные, вежливые...
- А наркоманы всегда очень вежливые: "здравствуйте", "извините", передразнил он, очевидно проникаясь к ней сочувствием за ее глупость. А пластинки - они под музыку любят балдеть. В первую очередь - никаких контактов с Брондуковым.
- А это кто?
- Подельник вашего Аркадия. Кристмас у него кликуха. Вот тоже несчастные родители! - на его широком лице снова отразилось искреннее сочувствие, правда, будничное и мимолетное. - Он ведь тоже из хорошей семьи: отец полковник, мать в управлении торговли работает, а вот уродился же такой урод! - закончил он с чистосердечным и очень простым отвращением здорового трудящегося человека к уроду и бездельнику.
- Имейте в виду: он может до шести лет загреметь. А наркоманам на зоне хуже всех: их там избивают, насилуют...
- Спасибо вам, спасибо, - мелко, по-китайски кланяясь, она вышла задом через открытую дверь, и сразу же раздался новый выстрел откидного сиденья.
Стыд продолжал жечь, но облегчение было еще сильнее: кажется, пронесло! А дальше... дальше и это поправимо.
- Шахты - это не улика, может, я глюкозу себе вмазываю, - лихорадочно разъяснял Аркаша. - Ты не бойся, я уже не торчу, я же говорю: теперь я все понял, я понял, что свободы не может быть, когда ты должен прятаться. Надо сначала выкроить себе экологическую нишу... Мне, как всем сейчас, культуры не хватает. Сейчас же есть все настроения для искусства "фен де сьекль", только...
- Что это - "фен де..."?
- Конец века. Но в прошлом веке символисты всякие, мирискусники лопались от культуры, а нынче всеобщее посредственное образование повымело культуру из всех щелей. Я теперь каждый день буду по три часа заниматься математикой и физикой - для независимости, а остальное - культурой.
У него горели глаза, белели щеки, и она боялась поверить своему счастью: наука, независимость, культура - все это, конечно, хорошо, но сделать ее счастливой могло только одно: счастье тех, кого она любит. Потому-то мужчинам и живется труднее, чем женщинам: женщина, чем бы ни занималась, всегда на своем месте.
Сановный заказчик Лобачев городское хозяйство знал до последнего троллейбуса, старался читать - был, словом, не из этих рож, но аппаратчик есть аппаратчик, жизнь видел все больше в плоских отражениях докладных, а потому верил, что ею можно управлять, что всему на свете можно дать экономическое обоснование - сосчитать рентабельность честности, вымытой головы, подметенной комнаты, порядка в шкафу, удобного стула и настольной лампы. Но Андрюша ее хорошо вооружил:
- Информатика тоже не имеет отдельного вклада. Ну-ка, начните платить вашим ногам отдельно за пройденные километры - увидите, куда они вас заведут!
Усатая дама - прямо Буденый в юбке - округлила глаза от такой дерзости.
- А вот мне никакие ваши машины не нужны, - мы, дескать, сами с усами.
- Акакию Акакиевичу тоже не нужен был ксерокс, - дружески разъяснила Наталья. - Он ведь с вечера улыбался: что-то Бог пошлет завтра переписывать?
Вернувшись на работу с победой и двумя тортами - не в тортах с маргариновым кремом, стынущем на языке, разумеется, дело, а во внимании, в дружеском общении вокруг этих ядовито-сладких клумбочек с розами пугающих химических расцветок. Жалко, Сережа с Вадимом отсыпаются после двух бессоннных суток, но все равно хорошо (насчет Вадима все утряслось, она забежала в партбюро). Она расписывает страшную сечу над актами приемки-сдачи, и все хохочут не то из симпатии к ней, не то она, и правда, рассказывает смешно.
(Но в конце-то концов, ей показалось, между нею и Лобачевым проскочила некая искра симпатии: оба почувствовали друг в друге неравнодушных людей.)
Подчиненных своих она любит, может быть, и больше, чем они ее - и пусть, не жалко. Но и она может изливать на других душевную щедрость только от избытка. А когда у нее нет тайных сокровищ - любви близких, ей и делиться не хочется. Да и нечем.
Как-то сам собой ее рассказ переходит в вечер воспоминаний ветеранов - бойцы вспоминают минувшие дни, в которых все всегда получается довольно потешно, хотя за все заплачено здоровьем, ручьями слез, бессонными ночами. Каждому коллективу нужен свой эпос, свой фольклор и свой Гомер, который делал бы жизнь людей красивее и значительнее в собственных глазах: показывал бы ее сходство с какими-то, как учит Андрюша, бессмертными образцами. Ей, Наталье, каждый день необходимо искусство - умение делать будничное волнующим, как питательное - вкусным.
Она старается, чтобы в эпосе место родоначальника сохранилось за Коржиковым: он первым в конторе сделал что-то работающее. Но, чтобы прикрыться от начальства, для того и посаженного, чтобы мешать, ей приходилось самой вступать в позорную драку за должности. Пришлось именно ей, потому что Коржиков более всего был озабочен тем, чтобы кто-нибудь не подумал, что есть на свете такая дерзость, которую он не решился бы высказать начальству в глаза (кажется, нынче он и по отношению к ней испытывает это классовое чувство). А она, общаясь с кем угодно, пока видела перед собой человеческое лицо, глаза, улыбку, непременно забывала на это время, что перед ней человечишка довольно мелкий, способный на пакость, - эта забывчивость и помогала ей выжить в контактах с руководством.
Интересно, что о тех, кто не удержался в коллективе - по безалаберности ли, по принципиальности, по лени, по сволочизму ли, - о них, словно сговорившись, никто никогда не вспоминает. Это тоже зачем-то нужно?
Ее вернуло в мир некое странное жужжание - Возильщикова, как муха, кружила над последним куском торта: "Это чей? Ты сколько съела? Ты хочешь еще? А ты не хочешь?" - никогда-то она не забудет устроить подсчет!
И вдруг голосок пятилетней девочки:
- А Леонид Сергеевич мне этот кусочичек дарит, у нас с ним договор правда, Леонид Сергеевич?
Наталья издавна старалась не допускать в товарищеские отношения разных амурностей, которые рано или поздно приводят к неумеренным взаимным требованиям, а затем и ссорам. Но вот Римме не "кусочичек" важен, а то, что мужчина как-то выделил ее из остальных (а до чего наивно при этом она облизывает кончики пальцев - ну детский сад! - с ее-то профилем индейца! А Коржиков, старый дурак - отметила она с сочувственной нежностью - гусарски благодушествует: и три развода его ничему не научили). Это тоже, конечно, пустяк, но ее передергивает от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает дележку: "он", "мне", "дарит" - как можно дарить общее?! Все должны брать не считая, и если даже кто-то станет злоупотреблять, так и пусть его, - а мы его будем меньше уважать, и не надо при этом никаких слов, все слова по такому поводу тяжеловесно-унизительны. А если уж приходится ежемесячно скидываться, вот как сейчас, на чай да сахар, то неприменно это нужно делать в виде игры: отношение к деньгам без юмора - это вообще убожество, а уж когда речь идет о трешке...
И тут вдруг Бугров бухнул с этой ненавистной серьезностью, что дает на пятьдесят копеек меньше, потому что он чая не пьет (а заваривает себе отдельно какую-то травку в одинокой нежности к своим кишкам - единственному, как выражается Андрюша, что по-настоящему глубоко любит современный советский человек). Все словно бы ничего не заметили, а она, интимно склонившись к Бугрову, с улыбкой шепнула ему на ухо, едва сдерживая бешенство:
- Сию же секунду положите пятьдесят копеек или отправляйтесь в буфет - там кормят точно по личному вкладу.
Бугров посидел-посидел окаменело, а потом достал горстку монеток и, не чувствуя бестактности этих расчетливых побрякиваний, по штучке отсчитал еще полтинник.
Все снова ничего не заметили.
Подобные мелочи своей нескончаемостью буквально приводили ее в отчаяние. Но сейчас она как-то вдруг поняла, что коллектив не механизм, который можно отладить раз и навсегда, а организм, который так всю жизнь проводит в борьбе с болезнями.
Вдруг без стука плавно распахнулась дверь - Сударушкин обходит владенья свои, а сзади вынырнул Дуткевич, ухитряясь как-то скрыть, что он на голову выше своего патрона.
- Чаи, значит, распиваем? В рабочее время? - протянул он таким тоном, который, в зависимости от реакции директора, легко перевести и в шутку, и в негодование.
- Это происходит с моего разрешения и по моей инициативе, - очень корректно разъяснила она (а подлое сердце сразу затрепыхалось овечьим хвостом).
Сударушкин, мгновенно поколебавшись, сделался галантным:
- Желаем всем приятного аппетита.
- Валяйте, - без малейшего промедления дозволил и Дуткевич. - Чай не пьешь - откуда сила? Чай попил - совсем ослаб.
Дверь захлопнулась, и напряжение сменилось возбужденным гомоном. И она увидела на лице Бугрова угрюмое торжество: видали, мол, нашу?
По дороге домой с нею увязалась Инночка Пеночкина, или как пытается острить Бугров, Пеночка Инночкина - упросил взять в лабораторию ее папаша, начальник смежного отдела: "Если она где-то научится работать, то только у вас. Представляете - еле заставили техникум кончить! Отец с высшим образованием, мать с высшим..." Однако Инночка и здесь не переламывается, хотя очень уж отлынивать на общем фоне у них невозможно - вот она и ходит целый день с грустно надутыми губками.
- Наталья Борисовна, - грустно спрашивает она, - как вам удается всегда быть такой жизнерадостной? Как-то вы сложности жизни умеете обходить - а у меня все сложности, сложности... - с горьким торжеством завершило это миловидное простенькое устройство.
- А вы думайте о том, чтобы своими горестями не портить настроение окружающим, - матерински посоветовала Наталья.
- И что, буду жизнерадостная? - усомнилась Инночка.
- Нет, конечно. Но про вас будут так думать.
- Вы как-то и мужчинам умеете нравиться...
(У них в лаборатории мужики любую секс-бомбу не станут видеть в упор, если она лентяйка).
- Ничего, и вы кому-нибудь понравитесь.
- Я не хочу кому-нибудь. Я хочу выйти замуж за курсанта.
- Почему именно за курсанта? - от неожиданности засмеялась Наталья.
- У меня высокие материальные запросы, - с грустной гордостью ответила Инночка.
- А-а... - с уважением протянула Наталья.
Когда увидела Аркашу над задачником - с шариковой ручкой в руке и с печатью особой красоты задумавшегося человека на личике, - в груди сделалось горячо от нежности и счастья, хотя уж до того измучилась за день. Измучилась - и ничего страшного, страшны в этом мире только две вещи смерть и бесчеловечность, вытекшие мозги и ласка двух кисочек над ними. И, конечно, потеря любви тех, кого любишь, - тьфу, тьфу, тьфу через левое плечо... (Уверенность в их любви каким-то незаметным образом снова к ней вернулась.)
В ванной увидела в зеркало, что на лице выступили какие-то красные пятна - будто хлестнули крапивой. Помазала кремом, а когда в половине шестого встала выпить третью таблетку, снова посмотрелась - пятна сделались алыми, отчетливыми, как советские острова на карте. Экзема! Вот еще радость - ходить с такой каиновой печатью... Пошатываясь, отправилась искать в "Справочнике фельдшера", чем лечить эту пакость, и внезапно по всему телу прошла болезненная судорога от длинного, страшного в ночной тиши звонка. "Старший уполномоченный РОВД", - в обалдении грянуло у нее в голове.
За дверью стоял Андрюша - небритый, серый, бледность проступала сквозь загар.
- Вот молодц...! Вы раньше вре...? А что слу..?
- Вызывай "скорую", Шурка заболел, - тяжело, как с плеч свалил, сказал Андрюша.
Она с ужасом выглянула на площадку и увидела на бетонных ступеньках загорелого Шурку, откинувшегося на перила и ловившего ртом воздух, будто выискивая, где погуще.
Она не умерла на месте, вероятно, только потому, что не была вполне уверена, что это не сон. Но Андрюша распоряжался подчеркнуто буднично, и она, как всегда, с облегчением покорилась ему, словно он и в самом деле знал, что ничего особенного нет в том, что грудь ее сыночка - такая ладненькая, шоколадненькая - в том месте, где находится сердце, прыгает так, будто под рубашкой барахтается какой-то зверек. И когда Андрюша отправил ее за корвалолом, она сумела даже почувствовать некую гордость, что у нее припасено целых три пузырька, хотя корвалола в городе давным-давно уже не достать.
Андрюша орудовал на диво сноровисто - сосредоточенно давил Шурке на глаза, каким-то очень привычным жестом щупал ему пульс, клал руку на грудь, отрешенно прислушиваясь к чему-то ей недоступному, - все это внушало такое почтение к нему (несомненность, вспомнилось его словцо), что Шурке скоро и в самом деле стало лучше: несомненность произвела впечатление даже на зверька под рубашкой. И когда оживший Шурка попытался рассказать маме, как здоровски он научился плавать, стоило Андрюше распорядиться: "Помолчи. Постарайся уснуть", - как он впал в дрему, словно по команде гипнотизера.
Лицо у Андрюши было исхудалое, измученное, несмотря на курортный загар - ничего себе, съездил отдохнуть! - и, не успев осознать своего движения и усомниться, нужно ли оно Андрюше, она с болезненной нежностью прильнула к нему. Неужели правда, какие-то глупости разделяли их сто веков назад? (И неужели у нее была какая-то своя жизнь до знакомства с ним - что-то такое с трудом припоминается, как прошлогодний сон.) Андрюша ответно стиснул ее, но ласки не было в его руках, он оставался по-прежнему напряженным, а к ней прижался будто к печке в промерзшей комнате.
Вдруг он почти невежливо освободился от ее рук и торопливо извлек из-за стекла коричневую фотографию почтенного семейства, покровительственно приобнятого обезьяной.
- Откуда это здесь?!
Он слушал ее с каким-то мрачным удовлетворением, почти со злорадством.
- Значит, и это волоконце перерезано.
- О чем ты?.. - Ей показалось, что он мешается в уме.
Он повертел фотографию и вслух прочел надпись на обороте - о двух крыльях: жажде истины и жажде бессмертия. "Я, оказывается, однокрылый", - прокомментировал он, а затем медленно разорвал фотографию на четыре части и, вполголоса пропев над нею несколько тактов похоронного марша, отнес обрывки в мусорное ведро. Дальше он повел себя вполне благоразумно, если не знать, что хозяйственные заботы всегда вызывали у него желание засунуть их подальше (а уж тем более когда его сын ожидает Скорой помощи). Он изогнул медную проволоку (где только научился!) и этим крючком принялся что-то вылавливать в недрах засорившегося унитаза. Она оцепенело наблюдала за ним, со страхом удивляясь, что он способен этим заниматься, и не сомневаясь, что у него ничего не получится.
Однако довольно скоро он извлек крышку от консервной банки и слипшийся раскисший листок, который попытался тут же и расправить, на кафельном полу. Листок расползался, он, как археолог, комбинировал обрывки, не обращая внимания на то, что размытые чернила смешиваются с размытыми испражнениями. Она наблюдала за ним, не в силах ни удивляться, ни брезговать.
Наконец, сложив что можно, он ухитрился разобрать эту размытую клинопись: "Не жизни жаль с томительным дыханьем..." Он шмякнул ошметки в унитаз, исполнивший на этот раз свои обязанности безукоризненно. А потом отправился мыть руки.
Продолжительный звонок бросил их обоих в прихожую, и Аркаша, испуганно щурясь спросонья, наблюдал, как мама и неизвестно откуда взявшийся папа суетятся вокруг мужчины в белом халате - папа незаметно для себя легонько вытирал руки о штаны, мама же одной рукой придерживала на груди халат, а другой старалась как бы ненароком прикрыть от чужого человека алые пятна на лице.
- Сюда, доктор, пожалуйста, - льстиво лепетала она.
Новый Дон Кишот
Карантин в детском отделении так и не отменялся с последней английской чумы, но Зельфира Омаровна как больничного ветерана все же допускала Сабурова пред свои персидские очи, только добираться до них приходилось, из-за ремонта, непривычными лабиринтами, минуя прикнопленные на свежеокрашенных дверях тетрадные листочки с надписями: "желтуха", "краснуха", "прозекторская" - лишь с большим трудом удавалось усмотреть в этих "memento mori" нечто забавное, особенно после свидания с сынишкой, который, задыхаясь (а в ремонтном воздухе и здоровому еле дышится), чудовищным для мальчишки жестом хватается за сердце, и на истерзанном потном лице его уже нет ни тени щенячьей веселости и любопытства.
Духота, пыль, раскаленный, подающийся под ногой асфальт - все как на роскошном южном курорте, которого, вместе с отпуском, будто вовсе не бывало. Но там можно было хотя бы думать о Лиде, а здесь он прослышал, что Лида будто бы заезжала в Научгородок и снова уехала, не попытавшись с ним увидеться. Может, это и вранье, но все равно волшебный образ был попорчен кислотой обиды. Собственно, он ведь сам держал ее на расстоянии проверенное дело: спрячешь в мягкое, в женское, но все равно же придется вынимать, и начинаются претензии, вранье во все стороны, гинекология... Ему куда нужнее светлое пятнышко на горизонте, вещественное доказательство, что талант и без должности способен вызывать преклонение. А он с чего-то вдруг впал в помешательство.
На пляже, среди растекающихся либо мосластых обнаженных тел, наваленных грудами, как будто в поле боевом (и никак было не стать и не лечь, чтобы в глаза не бросались склеротические узоры на ляжках, в которых не сразу опознаешь человеческие, груди - то с колоссальным переливом, то с недоливом, то одним только бюстгальтером и намеченные), там, среди лишь частично перечисленных прелестей Юга тело Лиды представлялось ему чем-то чистым и холодным, как мраморная статуя, и, помимо мраморного восхищения, вызывало в нем лишь боль пронзительной нежности, настолько лишенную всякой эротики, что временами это даже вызывало в нем беспокойство, и он, чтобы испытать себя, нарочно воображал что-нибудь отнюдь не мраморное и успокаивался: на "грязные", мохнатые образы организм реагировал положенным способом, хотя женскую плоть в эти минуты он ощущал как пирожное, испачканное дерьмом. (Вернувшись домой, он исполнял супружеские обязанности, припутанные к их дружбе, изнывая от скуки.)
На морском просторе он сразу осознал, что отвращение к людям стопудовой гирей тянет его в бездну, и старался удержать себя на поверхности лицемерным великодушием: если кто, мол, и виноват в безобразном ожирении, в безобразной позе, безобразных разговорах, безобразных развлечениях, то это лишь от бескультурья, а что взять с миллионов поденщиков, живущих по чужим указаниям, обученных, не понимая для чего, такими же поденщиками по составленной третьими поденщиками программе - одинаковой для всех, как шинель одного размера, наблоченная на целую армию.
Но уговоры в духе исконного народолюбия (народ никогда ни за что не отвечает) действовали слабо (на слабого), и в душе настаивалась мрачная злоба против кишения этих неодушевленных тел и особенно компаний, которые и к лазурному морю должны были непременно донести всю свою вонь радио, непрестанное жранье, карты, домино: в другой атмосфере им, видно, просто не выжить. Со всех сторон из карманных радиоприемников - самого бесчеловечного изобретения цивилизации - визжала и кривлялась музыка, и невозможно было представить, что ее сочиняют и исполняют все-таки люди, а не обезьяны. Почему никто, кроме него, не нуждается в уединении, что их заставляет сползаться в кучки? Зачем им отдельные квартиры к двухтысячному году? почему бы им не жить на площади? Развалились бы повольготнее, обставились приемниками, телевизорами - тут Пугачева, там Леонтьев, сям Гребенщиков, Штирлиц, Кобзон, Сидорзон - раздали бы колоду карт на сто тысяч персон и упивались бы раскинувшиеся дураки дураком подкидным, а попутно рассыпали бы домино еще тысяч на сто, чтобы от грома перемешиваемых костяшек обитатели Юпитера в ужасе вскакивали с постелей. А задней ногой ухватить эскимо, бумажку запихать в мраморную гальку или наклеить на стену - и ну облизывать, подсасывать, чмокать, чавкать, а от удовольствия лыбиться, скалиться, ржать, гоготать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не услышал, как нарастает рокот гальки, а потом бухает в берег волна, не увидел пронзительной синевы неба над изломами гор, зеленой прозрачности волн Клода Моне и Константина Коровина, чьими бессмертными глазами мы смотрим... но нет, глаза его были затянуты мизантропией, и, испытывая муки Тантала от такой близкой и недоступной красоты, он всюду видел прежде всего следы человеческого свинства - окурки, плевки, промасленную бумагу, жгуты мазута...
А ведь от безобразия мира можно закрыться только любовью к нему... Еще совсем недавно его умиляло, как мамаши пасут своих детенышей: не капай на майку, вылезь из воды, а то простудишься, ешь, а то животик будет болеть, не ешь, а то животик будет болеть, - но теперь с содроганием стыда он чувствовал, что ему отвратительны и дети: бессмысленный визг, беготня, песок, летящий с их пяток прямо в глаза, и никак не удавалось разглядеть в них бессмертное корневище, ему словно кто-то твердил в уши: такие же будут животные, как их папаши с мамашами, такие же, такие же... Стоило ли ради этого слезать с дерева!
Папа, мама и дочка рядом с ним, непрерывно жуя, могли часами неподвижно смотреть перед собой, как три питона. Иногда девочка бралась за книгу, и тогда кто-нибудь из родителей предостерегал: "Не читай, отдохни". Хотя сам был человеком культурным: увидев у Шурки "Воскресение" Толстого, объяснил дочери: "Толстой такой писатель. Умер давно". Оживали они, только когда речь заходила о последней святыне - о кишках (царство божие внутри них), а также о том, что здесь все лежат друг у друга на голове, а рядом, в привилегированных "домотдыхах" - за корректными оградами - от человека до человека по двадцать метров (Сабурова столь откровенное хапанье, подобное краже, разбою, никогда не могло возмутить до глубины души, потому что не было связано с искажением истины), и, конечно, о жратве ("по восемьдесят копеек брала, по два рубля брала, по рубль двадцать брала..."), о преступлениях общепита (а что Сабурову мог сделать общепит? Обокрасть - так не до полной же нищеты, отравить - так не насмерть же, а если и насмерть, что само по себе было бы неплохо, то и отравители дешевле, как выговором, не отделаются).
Впрочем, и руководство столовой, кажется, больше интересовалось бессмертным, чем смертным, больше порядком, чем бренной жратвой: у входа посетителей встречала мощная надпись: "Пребывание в раздетом виде строго запрещено!" - а уж и духота стояла там, внутри, где всякий мог прочесть более скромную надпись: "Музыкальное сопровождение утверждено в райисполкоме". Стоило ли замечать, что отобедавшие посетители в срочном порядке разбегаются по сортирам, устремляясь на пронзительный запах хлорки, как самцы оленей на запах течки, - кое-кто провел в этих облегчительных заведениях не менее половины отпуска, страдая, кажется, не только расстройством кишечника, но и расстройством координации (Сабуров, которому тоже случалось скоротать там часок-другой, поражался, сколь высоко опрысканы стены коричневой жижей всех колеров - словно не обошлось без мощного пульверизатора), - а персонал столовой разъежается по домам на "жигулях" (площадка у задней двери похожа на автостоянку), да и в течение дня главным образом скрывается где-то в загадочных недрах своего помещения, огражденных плакатом "Отличный отдых и уют за честный благородный труд", пока очередь дорастает до какой-то, вероятно, тоже утвержденной в райисполкоме длины в четверть, примерно, морской мили (все подзуживают друг друга: "Надо покричать, прошлый раз покричали - они сразу вышли!").