Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко исписанной.
   — Извольте прочесть. Прелюбопытно.
   — Что это?
   — Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.
   — Арестован?
   — Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчет конституции, — усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а, может быть, и сжалился — захотел государя побаловать. — Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: «Ура, конституция!» — кто-то спросил их: «Да знаете ли вы, дурачье, что такое конституция?» — «Ну, как же не знать, говорят: муж — Константин, а жена — Конституция».
   — Недурно, — усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.
   Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. «Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». [39]Анекдот о конституции и был концом перста омоченного — прохлаждающим, но не утоляющим.
   За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего Пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашев и Толь.
   Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.
   — Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! — поморщился с брезгливостью.
   Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.
   — Кто? — спросил государь.
   — Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?
   — Нет, потом. Сначала — ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.
   Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижних пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было неудобно, резьба резала щеку, — опять начал дремать.
   Вошел флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трех пальцах, с лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил черный кофе, чтобы разогнать сон.
   Вздрогнул, очнулся.
   — Прилечь бы изволили, ваше величество.
   — Нет, Федорыч, не до сна.
   — Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.
   — Ну, что ж, заболею — свалюсь. А пока еще ноги таскают, держаться надо.
   Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к брату Константину. Не мог вспомнить о нем без зубовного скрежета, но писал с обычной родственной нежностью.
   «Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени, сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату, и какого сожаления достоин ваш бедный малый, votre pauvre diable, votre каторжный du palais d'Hiver». [40]
   Генерал Толь вошел с бумагами.
   — Садись, Карл Федорович, читай.
   Толь прочел показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.
   — Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных молодых людей? — спросил государь.
   Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.
   — Ах, бедные, несчастные! — тяжело вздохнул Николай. — Может быть, прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их заблуждение — заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце мое раздирается…
   «Расплачется!» — подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жестком и плоском, но честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго еще говорил, болтал той болтовней чувствительной, которую получил в наследство от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.
   — Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можно простить, а?
   — Ваше величество, — не выдержал, наконец, Толь, даже крякнул и так повернулся, что стул под ним затрещал, — простить их вы всегда успеете, но доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?
   Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, — каждая клетка под номером, — отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, также молча, взял, поклонился и вышел.
   А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую ручку.
   Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой — серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.
   Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:
   — Что ты?
   — Граф Милорадович, ваше величество… — начал он и не кончил, всхлипнул.
   — Умер?
   — Так точно.
   — Царствие небесное! — перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.
   — Последние слова его были: «Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнью за государя жертвую». Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это — шпагу и пулю, коей пронзен…
   Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.
   — Не могу… простите, ваше величество, — опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.
   Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, — должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», — вспомнил слова Бенкендорфа.
   Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочел:
   «Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для обществ; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека; невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности — на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае — вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы — тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы — тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…»
   «Quelle enf?mie! [41]— подумал государь. — Да, гнусно, но не глупо…»
   Опять хотел презирать и не мог; чувствовал, что это уже не «Конституция — жена Константина». Расстрелял бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок — страшнее пули, неотразимее.
   — Трубецкой, ваше величество, — доложил Бенкендорф.
   Государь подумал и сказал:
   — Пусть войдет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   В сражении под Кульмом две роты семеновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошел впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.
   А под Люценом, когда принц Евгений [42]из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своей трусостью: подошел сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился как сноп.
   Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.
   Только что проснулся утром — вспомнил вчерашние слова Пущина: «А все-таки будете на площади?» — и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
   Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного Штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга — завтра утром, в одиннадцать. Из Штаба пошел пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда — к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову, на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и все прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.
   Выезжая с Невского на Адмиралтейскую площадь, увидел толпу, услышал крики: «Ура, Константин!» — остановился, спросил, что такое, узнал, что бунт, и едва не лишился чувств тут же, на улице.
   Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашел во двор Штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец, поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.
   Кто-то сказал:
   — Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.
   Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошел двором Штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.
   У ворот Штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собой опять в канцелярию.
   — Ах, беда, беда! — все повторял чиновник.
   — Милорадовича убили! — крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.
   — Вам дурно, князь?
   Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.
   — Я нездоров, господа, я очень нездоров! — едва не плакал.
   И опять — канцелярия. «О, Господи, в который раз!» — подумал с отчаянием. Прошел в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.
   Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стекла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.
   Рядом с курьерскою был темный чулан; там зашивали и печатали казенные пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечевок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чем не думая, и только потом вспомнил, что думал: «Хорошо бы повеситься».
   Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.
   Все еще не знал, куда деваться. Наконец, решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, все-таки под стол прячется, — так и он.
   У Лебцельтернов была Каташа. Увидев ее, понял, как тосковал о ней все время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она еще ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это — величайшая из всех его подлостей.
   Устал, лег рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, темно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними, туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг — такая радость, что проснулся.
   Долго лежал в темноте, с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце все еще бьется от радости. Хотел вспомнить и не мог — слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше, чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно: казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксендза Алоизия:
   «Когда я в страхе, на Тебя я уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
   Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осужденные… Ну что ж, пусть!» — и заснул еще крепче, слаще, но уже без всяких снов.
   Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.
   — Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! — послышался испуганный голос камердинера.
   — Что такое?
   — Из дворца приехали.
   Он понял, что его арестуют.
* * *
   Четверо конвойных, с саблями наголо, ввели арестанта в государеву приемную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашев, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин.
   Николай встал, подошел к Трубецкому, остановился и посмотрел на него молча, долго: рябоват, рыжеват; растрепанные жидкие бачки, оттопыренные уши, большой загнутый нос, толстые губы, по углам две морщинки болезненные.
   «Так вот он каков, ихний диктатор! Трясется, ожидовел от страха», — подумал государь, опять с неутолимою жаждою презренья.
   Подошел ближе и поднял указательный палец правой руки против лба его.
   — Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой, как вам не стыдно быть с этой сволочью?
   Казался себе самому в эту минуту Аполлоном Бельведерским, разящим Пифона. Но одна маска упала, другая наделась; вместо грозной — чувствительная, та самая, которую примеривал давеча перед Толем.
   — Какая милая жена! Есть у вас дети?
   — Нет, государь.
   — Счастливы, что у вас нет детей. Ваша участь будет ужасная, ужасная!
   Несмотря на видимый гнев, был спокоен: все было заранее обдумано.
   — Отчего вы дрожите?
   — Озяб, ваше величество. В одном мундире ехал.
   — Почему в мундире?
   — Шубу украли.
   — Кто?
   — Не знаю. Должно быть, в суматохе, когда арестовали; много было народу, — ответил Трубецкой с улыбкой и поднял глаза: никакого страха не было в этих больших серых глазах, простых, печальных и добрых. Стоял, неуклюже сгорбившись, закинув руки за спину.
   — Извольте стоять, как следует! Руки по швам!
   — Sire…
   — Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь отвечать на другом языке!
   — Виноват, ваше величество, руки связаны…
   — Развязать!
   Шульгин подошел и начал развязывать. Государь отвернулся и, увидев бумагу в руках Толя, сказал:
   — Читай.
   Толь прочел показание одного из арестованных, — чье, не назвал, — что бывшее Четырнадцатого происшествие есть дело Тайного Общества, которое, кроме членов в Петербурге, имеет большую отрасль в 4-м корпусе, и что князь Трубецкой, дежурный штаб-офицер корпуса, может дать полные сведения.
   Трубецкой слушал и радовался: понял, что показатель навел на ложный след, чтобы скрыть Южное Общество.
   — Это Пущина? — спросил Николай.
   — Пущина, ваше величество, — ответил Толь.
   Трубецкой заметил, что перемигнулись.
   — Ну, что вы скажете? — опять обернулся к нему государь.
   — Пущин ошибается, ваше величество, — ответил Трубецкой, напрягая все силы ума, чтобы понять, что значит перемигивание.
   — А-а, вы думаете, Пущина? — накинулся на него Толь.
   Но Трубецкой не потерялся — уже понял, в чем дело: через него ловили Пущина. — Ваше превосходительство, сами изволили сказать, что Пущина.
   — А где Пущин живет?
   — Не знаю.
   — Не у отца?
   — Не знаю.
   — Я всегда говорил, что четвертый корпус — гнездо заговорщиков, — сказал Толь.
   — Ваше превосходительство имеет очень неверные сведения. В четвертом корпусе нет Тайного Общества, я за это отвечаю, — посмотрел на него Трубецкой с торжеством почти нескрываемым.
   Толь замолчал с чувством охотника, у которого убежала дичь из-под носу. И государь нахмурился, тоже понял, что дело испорчено.
   — Да сами-то вы, сами что? О себе говорите, принадлежали к Тайному Обществу?
   — Принадлежал, ваше величество, — ответил Трубецкой спокойно: знал, что теперь уже не собьется.
   — Диктатором были?
   — Так точно.
   — Хорош! Взводом, небось, командовать не умеет, а судьбами народов управлять хотел! Отчего же не были на площади?
   — Видя, что им нужно одно мое имя, я отошел от них. Надеялся, впрочем, до последней минуты, что, оставаясь с ними в сношении, как бы в виде начальника, успею отвратить их от сего нелепого замысла.
   — Какого? Цареубийства? — опять обрадовался, накинулся на него Толь.
   «О цареубийстве никто не помышлял», — хотел ответить Трубецкой, но подумал, что это неправда, и сказал:
   — В политических намерениях Общества цареубийства не было. Я хотел отвратить их от возмущения войск, от кровопролития ненужного.
   — О возмущении знали? — спросил государь.
   — Знал.
   — И не донесли?
   — Я и мысли не мог допустить, ваше величество, дать кому-либо право назвать меня подлецом.
   — А теперь как вас назовут?
   Трубецкой ничего не ответил, но посмотрел на государя так, что ему стало неловко.
   — Да что вы, сударь, финтите? Говорите все, что знаете! — крикнул Николай грозно, начиная сердиться.
   — Я больше ничего не знаю.
   — Не знаете? А это что?
   Быстро подошел к столу, взял четвертушку бумаги, проект конституции, — на письме лежала пуля, нарочно положил ее давеча, чтобы найти сразу.
   — Этого тоже не знаете? Кто писал? Чья рука?
   — Моя.
   — А знаете, что я могу вас за это расстрелять тут на месте?
   — Расстреляйте, государь, вы имеете право, — сказал Трубецкой и опять поднял глаза. Вспомнил: «На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
   «Не надо сердиться! Не надо сердиться!» — подумал государь, но было уже поздно: знакомый восторг бешенства разлился по жилам огнем.
   — А-а, вы думаете, вас расстреляют и вы интересны будете? — прошептал задыхающимся шепотом, приближая лицо к лицу его и наступая на него так, что он попятился. — Так нет же, не расстреляю, а в крепости сгною! В кандалы! В кандалы! На аршин под землею! Участь ваша будет ужасная, ужасная, ужасная!
   Чем больше повторял это слово, тем больше чувствовал свое бессилие: вот он стоит перед ним и ничего не боится. Заточить, заковать, запытать, убить его может, а все-таки ничего с ним не сделает.
   — Мерзавец! — закричал Николай, бросился на Трубецкого и схватил его за ворот. — Мундир замарал! Погоны долой! Погоны долой! Вот так! Вот так! Вот так!
   Рвал, толкал, давил, тряс и, наконец, повалил его на пол.
   — Ваше величество, — тихо сказал Трубецкой, стоя перед ним на коленях и глядя ему прямо в глаза. Государь понял: «Как вам не стыдно?» Опомнился. Оставил его, отошел, упал в кресло и закрыл лицо руками.
   Все молча ждали, чем это кончится. Трубецкой встал и посмотрел на Николая с давешней тихой улыбкой. Если бы теперь тот увидел ее, то понял бы, что в этой улыбке — жалость.
   Дверь из кабинета-спальни приотворилась. Великий князь Михаил Павлович осторожно высунул голову, заглянул и так же осторожно отдернул ее, закрыл дверь.
   Молчанье длилось долго. Наконец, государь отнял руки от лица. Оно было неподвижно и непроницаемо.
   Встал и указал Трубецкому на кресло у стола.
   — Садитесь. Пишите жене, — сказал, не глядя на него. Трубецкой сел, взял перо и посмотрел на государя.
   — Что прикажете писать, ваше величество?
   — Что хотите.
   Николай смотрел через плечо его на то, что он пишет.
   «Друг мой, будь покойна и молись Богу»…
   — Что тут много писать, напишите только: «Я буду жив и здоров», — сказал государь.
   Трубецкой написал:
   «Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров».
   — «Буду жив и здоров». Припишите сверху: «Буду».
   Он приписал. Государь взял письмо и отдал Шульгину.
   — Извольте доставить княгине Трубецкой.
   Шульгин вышел. Трубецкой встал. Опять наступило молчание. Государь стоял перед ним, все не глядя на него, опустив глаза, как будто не смел их поднять. Сел за стол и написал коменданту Сукину:
   «Трубецкого в Алексеевский равелин, в номер 7».
   Отдал записку Толю.
   — Ну, ступайте, — проговорил и поднял глаза на Трубецкого. — Прошу не прогневаться, князь. Мое положение тоже незавидно, как сами изволите видеть, — усмехнулся криво и опять покраснел, почувствовал, что ничего не выходит, надулся, нахмурился. — Ступайте, ступайте все! — махнул рукою.
   Когда вышли, сел на диван, на прежнее место. Замер, не двигаясь, но уже не дремал, а широко открытыми глазами глядел прямо перед собой, в зеркало. На стене, над диваном, висел большой, во весь рост портрет императора Павла Первого. Пламя свечей, догоравших в углу, на яшмовом столике, колебалось, мигало, и в этом мигающем свете портрет в зеркале ожил, как будто зашевелился, — вот-вот из рамы выступит: в облачении Гроссмейстера Мальтийского ордена, в пурпурной мантии, подобии архиерейского саккоса, — маленький человек с курносым лицом, глазами сумасшедшего и улыбкой мертвого черепа.
   Сын смотрел на отца, отец — на сына, как будто хотели друг другу что-то сказать.
   11 Марта — 14 Декабря. Тогда началось — теперь продолжается. «Меня задушат, как задушили отца», — вспомнил Николай слова братнины. Мог бы сказать себе самому, как Трубецкому давеча: «Участь твоя будет ужасная, ужасная!»
   Встал, подошел к зеркалу. Внизу, у ног отца, отразилось лицо сына. Бледное, с воспаленными красными веками, с губами надутыми, как у мальчика, поставленного в угол, с волосами взъерошенными, как будто вставшими дыбом. Казалось, что это не он, а кто-то другой — двойник его, «самозванец», «император-выскочка».
   Приблизил лицо свое к зеркалу. Губы искривились в усмешку, зашептали беззвучным шепотом:
   — Штабс-капитан Романов, а ведь ты…
   Отшатнулся в ужасе: казалось, что это не он, а тот, другой, в зеркале, смеется и шепчет:
   — Штабс-капитан Романов, а ведь ты…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   — Маринька! — сказал Голицын, открывая глаза. В первый раз очнулся после беспамятства. Еще давеча, в бреду, не видя ее, чувствовал, что она тут, рядом, и мучился, что не может ее позвать.
   — Что, Валерьян Михайлович, миленький? — наклонилась она и заглянула в глаза его испуганно-радостно. — Ну, что? что? — старалась понять, чего он хочет.
   Он хотел спросить, что с ним и где он, но был так слаб, что не мог говорить; боялся опять провалиться в ту черную дыру беспамятства, из которой только что вылез. Сам хотел вспомнить; вспоминал и тотчас опять забывал. Мысли обрывались, как истлевшие нитки. Развлекали мелочи: множество стклянок с рецептами на ночном столике, пламя восковой свечи под шелковым зеленым зонтиком, однообразно-тихое тиканье карманных часиков, должно быть, его же собственных, лежащих на столике.
   — Который час? — проговорил, наконец, с осторожным усилием.
   — Половина седьмого, — ответила Маринька.
   «Утра или вечера?» — хотел спросить и забыл — подумал о другом: сколько времени болен? Помолчал, отдохнул и спросил:
   — Какой день?
   — Четверг.
   «А число?» — опять забыл спросить. Вдруг, в тишине, послышался глухой гул, подобный гулу далекого выстрела.
   «Неужели все еще стреляют?» — удивился и вспомнил, что такие же гулы слышались ему сквозь бред, и каждый раз хотелось бежать туда, где стреляют, — двигал ногами, бежал — и стоял. «Стоя-стоя-стоячая!» однообразно-тихо тикали часики. И он понимал, что это значит: «революция стоячая».
   — Вспотел, — сказала Маринька, положив ему руку на лоб.
   — Ну, слава Богу! — ответил радостно Фома Фомич. Голицын узнал его по голосу. — Лекарь намедни сказывал: только бы вспотел — и будет здоров.
   Она вытирала платком пот с лица его. Он смотрел на нее, как будто вспоминал, как сквозь вещий сон, незапамятно-давний, много раз виденный: милая, милая девушка; окружена благоуханием любви, как цветущая сирень — свежестью росною. На ней был старенький домашний капот, гроденаплевый, дымчатый, и ночной блондовый чепчик; из-под него висели, качаясь, как легкие гроздья, вдоль щек, длинные, черные локоны. Лицо немного похудело, побледнело, и большие, темные глаза казались еще больше, темнее.
   — Родная, родная, милая! — прошептал он и потянулся к ней.
   Глаза их встретились; она улыбнулась. Поняла, чего он хочет. Приложила к его губам ладонь, теплую и свежую, как чашечка цветка, солнцем нагретого.