Страница:
Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены — гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зеленым мхом и лишаями желто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решеткой.
Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черемухи, две-три березки; между ними — деревянная полусломанная лавочка и, у одной из стен, дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, — как объяснил Шибаев, — могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.
Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытною жадностью на желтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки березовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.
Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.
— Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, — указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошел, встал на рундук водосточного желоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкавшую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мертвых.
Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошел, отвернулся и закурил трубочку.
Голицын долго глядел на тонкий белый ствол березки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекой и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые березки — тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»
Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему темным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал — пошел.
Березки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял березку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперед с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
— Валенька, светик мой, родненький! — бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом — живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в нее, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби в этих больших, темных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
— Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
— А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.
— Какой Анкудиныч?
— Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
— Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, — ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, — ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец, одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка — жесткая, чугунное кольцо — тяжелое, обледенелый гранит — скользкий, а руки — слабые. Но лед, и чугун, и гранит, — все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали — вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: «Ах, хороша девка!» — должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» — вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
— Отчего ты в трауре? — спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.
— Похоронила бабиньку.
— А Нина Львовна здорова?
— Н-нет, не очень, — потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошел Ничипоренко.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Сейчас, Анкудиныч, еще минутку…
— Никак нельзя. Комендант увидит — беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, — мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
— Постой, что я хотела? Ах, да, — заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. — Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
— Трусов — негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
— Отчего?
Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.
— Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.
— Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
— Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, — будем вместе! А если… — не кончила, но он понял: «Если умрешь, — и я с тобой».
— Ваше сиятельство, — опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
— Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре — ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, — должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», — вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
— Земля, земля, Матерь Пречистая!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer ? ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe. [63]Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
— Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, — сказала маменька, когда мы поехали далее. — Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, — рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность — чужбина, рабство — отечество.
— Я пришлю тебе новое платье.
— Не нужно, — ответил я, — я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
— Сегодня Пасха?
— Нет, что ты, Матюша.
— А что ж, вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит — Христос воскрес.
«Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком».
— Преходит образ мира сего, новый мир начинается, — говорил Чаадаев. — К последним обетованиям готовится род человеческий — к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, — без прошлого, без настоящего, вся в будущем — неожиданность безмерная, une immense spontan?it?, — не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества?
И все наши беседы кончались молитвой: «Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое».
Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота — пустота проклятая. Чистое умозрение в делании — дон-кишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать; Пестель даже не пробовал.
Умно поступил, умнее нас всех: остался в чистом умозрении.
— С народом все можно, без народа ничего нельзя, — воскликнул однажды Горбачевский, заспорив со мной о демократии.
— La masse n'est rien; elle ne sera que ce que veulent les individus qui sont tout. (Множество — ничто; оно будет только тем, чего хотят личности; личность — все), — ответил я, возмутившись.
Знаю, что это не так; но если нет Бога, пусть мне докажут, что это не так.
Все дела человеческие — только знаки. Я только подал знак тебе, а мой далекий друг в поколениях будущих, как мановением руки, когда уже нет голоса, подает знак умирающий. Не суди же меня за то, что я сделал, а пойми, чего я хотел.
В корпусной квартире узнали, что Тайное Общество открыто правительством, и аресты начались. А на обратном пути в Васильков мой друг Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, подпоручик Полтавского полка, сообщил мне, что полковой командир Гебель гонится за мною с жандармами.
Я решил пробраться в Черниговский полк, чтобы там поднять восстание. Я понимал всю отчаянность оного: борьба горсти людей с исполинскими силами правительства была верх безрассудства. Но я не мог покинуть восставших на Севере.
Пока сидели за чаем, наступило утро, и в хату вошли четверо офицеров, ротные командиры моего батальона, — Кузьмин, Соловьев, Сухинов и Щепило — члены Тайного Общества, приехавшие из Василькова для моего освобождения. Гебель вышел к ним в сени и начал выговаривать за самовольную отлучку от команд. Произошла ссора. Голоса становились все громче. Вдруг кто-то крикнул:
— Убить подлеца!
Все четверо бросились на Гебеля и, выхватив ружья у часовых, начали его бить прикладами, колоть штыками и шпагами, куда попало, — в грудь, в живот, в руки, в ноги, в спину, в голову. Роста огромного, сложения богатырского, он перетрусил так, что почти не оборонялся, только всхлипывал жалобно:
— Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария!
Густав Иванович Гебель — родом поляк, но считает себя русским и никогда не говорит по-польски, а тут вдруг вспомнил родной язык.
Часовые, большею частью молодые рекруты, не подумали защитить своего командира. Все нижние чины ненавидели его за истязания палками и розгами и называли не иначе, как «зверем».
Офицеры били, били его и все не могли убить. Сени были тесные, темные: в темноте и тесноте мешали друг другу. От ярости наносили удары слепые, неверные. Били без толку, как пьяные или сонные.
— Живуч, дьявол! — кричал кто-то не своим голосом.
Добравшись до двери, Гебель хотел выскочить. Но его схватили за волосы, повалили на пол и, навалившись кучей, продолжали бить. Думали, сейчас конец; но, собрав последние силы, он встал на ноги и почти вынес на своих плечах двух офицеров, Кузьмина и Щепилу, из сеней на двор.
Не понимаю, что со мною сделалось, когда я увидел израненного, окровавленного Гебеля и страшные, как бы сонные, лица товарищей.
Иногда во сне видишь черта, и не то что видишь, а по вдруг навалившейся тяжести знаешь, что это — он. Такая тяжесть на меня навалилась. Помню также, как раз в детстве я убивал сороконожку, которая едва не ужалила меня; бил, бил ее камнем и все не мог убить: полураздавленная, она шевелилась так отвратительно, что я, наконец, не вынес, бросил и убежал.
Так, должно быть, брат Матвей убежал от Гебеля. А я остался: как будто, глядя на сонные лица, тоже вдруг заснул.
Схватил ружье и начал его бить прикладом по голове. Он прислонился к стене, съежился и закрыл голову руками. Я бил по рукам. Помню тупой стук дерева по костям раздробляемых пальцев; помню на указательном, пухлом и белом, золотое кольцо с хризолитом, и как из-под него брызнула кровь; помню, как он всхлипывал:
— Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария! Не знаю, — может быть, мне было жаль его и я хотел кончить истязание — убить. Но чувствовал, что удары — слабые, сонные, что так нельзя убить, и что этому конца не будет; а все-таки продолжал бить, изнемогая от омерзения и ужаса.
— Бросьте, бросьте, Сергей Иванович! Что вы делаете? — крикнул кто-то, схватил меня за руку и оттащил.
Я опомнился и почувствовал, что ознобил себе пальцы о ружейный ствол на морозе.
А те все кончали и не могли кончить. То опоминались, переставали бить, то опять начинали. Кузьмин так глубоко вонзал шпагу, что должен был каждый раз делать усилие, чтобы выдернуть. Но казалось, что шпага проходит сквозь тело Гебеля, не причиняя вреда, как сквозь тело призрака, и что это уже не Гебель, а кто-то другой, бессмертный.
— Живуч, дьявол!
Наконец, когда все его на минуту оставили, он пошел к воротам, шатаясь, в беспамятстве, и вышел на улицу. Рядом была корчма и стояли дровни. Он свалился на них без чувств. Лошади понесли на двор к хозяину, управителю села. Тут сняли его, укрыли и отправили в Васильков.
Гебель получил тринадцать тяжелых ран, не считая легких, но остался жив и, должно быть, нас всех переживет.
Товарищи всю ночь готовились к походу и прибегали ко мне за приказами. Но я, запершись в своей комнате, никого не пускал. Мы с Бестужевым исправляли и переписывали «Катехизис».
Мысль об оном была почерпнута нами из сочинения господина де Сальванди. [67]«Don Alonso ou l'Espagne», [68]где изложен «Катехизис», коим испанские монахи в 1809 году возмущали народ против ига Наполеона.
Младенчество провел я в Испании: батюшка мой, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, был в Мадриде посланником. И вот захотел я повторить младенчество в мужестве, перенести в Россию Испанию
— Ce sont vos ch?teaux d Espagne, qui vous ont perdu, mon ami. [69]— как изволил пошутить надо мной генерал Бенкендорф на допросе в Следственной Комиссии
Должно быть, «Катехизис» мой, благая весть о Царствии Божием, там и поныне в кабацких подворотнях валяется. О, дон-кишотство беспредельное!
Отец Данила Кейзер (странное имя — из немецких колонистов, что ли?) — совсем еще молоденький мальчик лет 26, худенький, чахоточный, с белой, как лен, жидкой косичкой, — такие косички у деревенских девочек.
Когда я начал изъяснять ему цель восстания, он побледнел и затрясся, даже весь вспотел от страха.
Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черемухи, две-три березки; между ними — деревянная полусломанная лавочка и, у одной из стен, дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, — как объяснил Шибаев, — могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.
Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытною жадностью на желтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки березовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.
Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.
— Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, — указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошел, встал на рундук водосточного желоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкавшую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мертвых.
Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошел, отвернулся и закурил трубочку.
Голицын долго глядел на тонкий белый ствол березки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекой и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые березки — тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»
Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему темным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал — пошел.
Березки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял березку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперед с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
— Валенька, светик мой, родненький! — бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом — живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в нее, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби в этих больших, темных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
— Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
— А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.
— Какой Анкудиныч?
— Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
— Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, — ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, — ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец, одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка — жесткая, чугунное кольцо — тяжелое, обледенелый гранит — скользкий, а руки — слабые. Но лед, и чугун, и гранит, — все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали — вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: «Ах, хороша девка!» — должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» — вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
— Отчего ты в трауре? — спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.
— Похоронила бабиньку.
— А Нина Львовна здорова?
— Н-нет, не очень, — потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошел Ничипоренко.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Сейчас, Анкудиныч, еще минутку…
— Никак нельзя. Комендант увидит — беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, — мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
— Постой, что я хотела? Ах, да, — заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. — Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
— Трусов — негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
— Отчего?
Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.
— Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.
— Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
— Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, — будем вместе! А если… — не кончила, но он понял: «Если умрешь, — и я с тобой».
— Ваше сиятельство, — опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
— Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре — ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, — должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», — вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
— Земля, земля, Матерь Пречистая!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Записки С. И. Муравьева-Апостола.
«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» — так я молюсь, умирая.* * *
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, — будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить — со сломанной душой нельзя жить.* * *
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезен был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первой смертью не умер, чтобы умереть второй.* * *
Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные — мое завещание России.* * *
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.Плохо пишу по-русски. Je dois avouer ? ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe. [63]Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
* * *
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.— Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, — сказала маменька, когда мы поехали далее. — Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, — рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность — чужбина, рабство — отечество.
* * *
Мы — дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание — начало этого; Двенадцатый год — начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия — освободится весь мир.* * *
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:— Я пришлю тебе новое платье.
— Не нужно, — ответил я, — я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
* * *
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню, или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, — мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, — выглянул на улицу и спросил маменьку:— Сегодня Пасха?
— Нет, что ты, Матюша.
— А что ж, вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит — Христос воскрес.
* * *
Это — кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.
Кровавой чаше причастимся,—
И я скажу: Христос воскрес!
* * *
А вот мое показание Следственной Комиссии о беседе с Горбачевским, членом Тайного Общества Соединенных Славян:«Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком».
* * *
Философ Гегель полагает, что французский переворот есть высшее развитие христианства и что явление оного столь же важно, как явление самого Христа. Нет, не французский переворот был, а переворот истинный будет таким. Якобинская же вольность без Бога — воистину «ужас» — la terreur — человекоубийство ненасытимое, кровавая чаша диавола.* * *
Соединить Христа с вольностью — вот великая мысль, великий свет всеозаряющий.* * *
А может быть, никто никогда не узнает, за что я погиб. Не стены каземата отделяют меня от людей, а стена одиночества. С людьми, на воле, я так же один, как здесь, в тюрьме.* * *
Так хвастать мог только глупенький мальчик. Увы, пришел мой конец, и никаким светом не озарился мир. Но мне все еще кажется, что была у меня великая мысль, великий свет всеозаряющий; только сказать о них людям я не умел. Знать истину и не уметь сказать — самая страшная из мук человеческих.
Toujours r?veur et solitaire,
Je passerai sur cette terre,
Sans que personne m'ait connu;
Ce n'est pas qu'au bout de ma carri?re,
Que par un grand trait de lumi?re
On connaitra ce qu'on a perdu. [64]
* * *
Единственный человек в России, который понял бы меня, — Чаадаев. Как сейчас помню наши ночные беседы в 1817 году, в Петербурге, в казармах Семеновского полка; мы тогда вместе служили и вступили в Союз Благоденствия. Помню лицо его, бледное, нежное, как из воску или из мрамора, тонкие губы с вечною усмешкою, серо-голубые глаза, такие грустные, как будто они уже конец мира увидели.— Преходит образ мира сего, новый мир начинается, — говорил Чаадаев. — К последним обетованиям готовится род человеческий — к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, — без прошлого, без настоящего, вся в будущем — неожиданность безмерная, une immense spontan?it?, — не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества?
И все наши беседы кончались молитвой: «Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое».
* * *
«Да будет один Царь на земле, как на небе, — Иисус Христос». Это слова моего Катехизиса.* * *
«От умозрений до совершений весьма далече», — сказал однажды Пестель. И он же — обо мне, брату моему Матвею: «Votre fr?re est trop pur». [65]Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота — пустота проклятая. Чистое умозрение в делании — дон-кишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать; Пестель даже не пробовал.
* * *
Он был арестован Четырнадцатого, в самый день восстания. Некоторое время колебался и помышлял идти с Вятским полком на Тульчин, арестовать главнокомандующего, весь штаб второй армии и поднять знамя восстания. Но кончил тем, что сел в коляску и поехал в Тульчин, где его арестовали тотчас.Умно поступил, умнее нас всех: остался в чистом умозрении.
* * *
Я мог бы полюбить Пестеля; но он меня не любит — боится или презирает. Ясность ума у него бесконечная. Но всего умом не поймешь. Я кое-что знаю, чего не знает он. Надо бы нам соединиться. Может быть, переворот не удался, потому что мы этого не сделали.* * *
Вниз катить камень легко, трудно — подымать вверх. Пестель катит камень вниз, я подымаю вверх. Он хочет политики, я хочу религии: легка политика, трудна религия. Он хочет бывшего, я хочу небывалого.* * *
сказал Рылеев. Христианство — рабство: вот яма, в которую катится все.
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею, —
* * *
Пестель на Юге, Рылеев на Севере — два афея, два вождя Российской вольности. А в середине — множество бесчисленное малых сих. «Нынче только дураки да подлецы в Бога веруют», — как сказал мне один русский якобинец, девятнадцатилетний прапорщик.* * *
Не имея Бога, народ почитают за Бога.— С народом все можно, без народа ничего нельзя, — воскликнул однажды Горбачевский, заспорив со мной о демократии.
— La masse n'est rien; elle ne sera que ce que veulent les individus qui sont tout. (Множество — ничто; оно будет только тем, чего хотят личности; личность — все), — ответил я, возмутившись.
Знаю, что это не так; но если нет Бога, пусть мне докажут, что это не так.
* * *
«Россия едина, как Бог един», — говорит Пестель, а сам в Бога не верует. Но если нет Бога, то нет и единой, — нет никакой России.* * *
Качу камень вверх, а он катится вниз — работа Сизифова. Я себя не обманываю, я знаю: если переворот в России будет, то не по моему Катехизису, а по «Русской Правде» Пестеля. О нем вспомнят, обо мне забудут; за ним пойдут все, за мной — никто. Будет и в России то же, что во Франции, — свобода без Бога, кровавая чаша дьявола.* * *
Забудут, но вспомнят; уйдут, но вернутся. Камень, который отвергли зиждущие, тот самый сделается главою угла. Не спасется Россия, пока не исполнит моего завещания: свобода с Богом.* * *
La Divinit? se mire dans le monde. L?Essence Divine ne peut se r?aliser que dans une infinit? de formes finies. La manifestation de l'Eternel dans une forme finie ne peut ?tre qu'imparfaite: la forme n'est qu'un signe qui indique sa presance.. [66]Все дела человеческие — только знаки. Я только подал знак тебе, а мой далекий друг в поколениях будущих, как мановением руки, когда уже нет голоса, подает знак умирающий. Не суди же меня за то, что я сделал, а пойми, чего я хотел.
* * *
Мы о восстании не думали и не готовились к оному, когда 22 декабря, едучи с братом Матвеем из города Василькова, под Киевом, где стоял Черниговский полк, в Житомир, в корпусную квартиру, — на последней станции, от сенатского курьера, развозившего присяжные листы, получили первую весть о Четырнадцатом.В корпусной квартире узнали, что Тайное Общество открыто правительством, и аресты начались. А на обратном пути в Васильков мой друг Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, подпоручик Полтавского полка, сообщил мне, что полковой командир Гебель гонится за мною с жандармами.
Я решил пробраться в Черниговский полк, чтобы там поднять восстание. Я понимал всю отчаянность оного: борьба горсти людей с исполинскими силами правительства была верх безрассудства. Но я не мог покинуть восставших на Севере.
* * *
Мы продолжали путь в Васильков глухими проселками, скрываясь от Гебеля. Снегу было мало, колоть страшная; коляска наша сломалась. Мы наняли жидовскую форшпанку в Бердичеве и едва дотащились к ночи 28-го до селения Трилесы, на старой Киевской дороге, в 45-и верстах от Василькова. Остановились в казачьей хате, на квартире поручика Кузьмина. Измученные дорогой, тотчас легли спать.* * *
Ночью прискакал Гебель с жандармским поручиком Лангом, расставил часовых, разбудил нас и объявил, что арестует по высочайшему повелению. Мы отдали ему шпаги, — рады были, что дело кончится без лишних жертв, — и пригласили его напиться чаю.Пока сидели за чаем, наступило утро, и в хату вошли четверо офицеров, ротные командиры моего батальона, — Кузьмин, Соловьев, Сухинов и Щепило — члены Тайного Общества, приехавшие из Василькова для моего освобождения. Гебель вышел к ним в сени и начал выговаривать за самовольную отлучку от команд. Произошла ссора. Голоса становились все громче. Вдруг кто-то крикнул:
— Убить подлеца!
Все четверо бросились на Гебеля и, выхватив ружья у часовых, начали его бить прикладами, колоть штыками и шпагами, куда попало, — в грудь, в живот, в руки, в ноги, в спину, в голову. Роста огромного, сложения богатырского, он перетрусил так, что почти не оборонялся, только всхлипывал жалобно:
— Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария!
Густав Иванович Гебель — родом поляк, но считает себя русским и никогда не говорит по-польски, а тут вдруг вспомнил родной язык.
Часовые, большею частью молодые рекруты, не подумали защитить своего командира. Все нижние чины ненавидели его за истязания палками и розгами и называли не иначе, как «зверем».
Офицеры били, били его и все не могли убить. Сени были тесные, темные: в темноте и тесноте мешали друг другу. От ярости наносили удары слепые, неверные. Били без толку, как пьяные или сонные.
— Живуч, дьявол! — кричал кто-то не своим голосом.
Добравшись до двери, Гебель хотел выскочить. Но его схватили за волосы, повалили на пол и, навалившись кучей, продолжали бить. Думали, сейчас конец; но, собрав последние силы, он встал на ноги и почти вынес на своих плечах двух офицеров, Кузьмина и Щепилу, из сеней на двор.
* * *
В это время мы с братом уже были на дворе: выбили оконную раму и выскочили.Не понимаю, что со мною сделалось, когда я увидел израненного, окровавленного Гебеля и страшные, как бы сонные, лица товарищей.
Иногда во сне видишь черта, и не то что видишь, а по вдруг навалившейся тяжести знаешь, что это — он. Такая тяжесть на меня навалилась. Помню также, как раз в детстве я убивал сороконожку, которая едва не ужалила меня; бил, бил ее камнем и все не мог убить: полураздавленная, она шевелилась так отвратительно, что я, наконец, не вынес, бросил и убежал.
Так, должно быть, брат Матвей убежал от Гебеля. А я остался: как будто, глядя на сонные лица, тоже вдруг заснул.
Схватил ружье и начал его бить прикладом по голове. Он прислонился к стене, съежился и закрыл голову руками. Я бил по рукам. Помню тупой стук дерева по костям раздробляемых пальцев; помню на указательном, пухлом и белом, золотое кольцо с хризолитом, и как из-под него брызнула кровь; помню, как он всхлипывал:
— Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария! Не знаю, — может быть, мне было жаль его и я хотел кончить истязание — убить. Но чувствовал, что удары — слабые, сонные, что так нельзя убить, и что этому конца не будет; а все-таки продолжал бить, изнемогая от омерзения и ужаса.
— Бросьте, бросьте, Сергей Иванович! Что вы делаете? — крикнул кто-то, схватил меня за руку и оттащил.
Я опомнился и почувствовал, что ознобил себе пальцы о ружейный ствол на морозе.
А те все кончали и не могли кончить. То опоминались, переставали бить, то опять начинали. Кузьмин так глубоко вонзал шпагу, что должен был каждый раз делать усилие, чтобы выдернуть. Но казалось, что шпага проходит сквозь тело Гебеля, не причиняя вреда, как сквозь тело призрака, и что это уже не Гебель, а кто-то другой, бессмертный.
— Живуч, дьявол!
Наконец, когда все его на минуту оставили, он пошел к воротам, шатаясь, в беспамятстве, и вышел на улицу. Рядом была корчма и стояли дровни. Он свалился на них без чувств. Лошади понесли на двор к хозяину, управителю села. Тут сняли его, укрыли и отправили в Васильков.
Гебель получил тринадцать тяжелых ран, не считая легких, но остался жив и, должно быть, нас всех переживет.
* * *
Так-то мы «кровавой чаше причастились».* * *
Когда офицеры объявили солдатам о моем освобождении, успех был неимоверный. Все, как один человек, присоединились к нам и готовы были следовать за мной, куда бы я их ни повел. В тот же день, 29 декабря, с пятой мушкатерской ротой я выступил в поход на Васильков.* * *
30-го, после полудня, мы подошли к городу. Против нас была выставлена цепь стрелков. Но когда мы приблизились так, что можно было видеть лица солдат, они закричали «Ура!» и соединились с нашими ротами. Мы вошли в город и достигли площади без всякого сопротивления Заняли караулами гауптвахту, полковой штаб, острог, казначейство и городские заставы.* * *
Вечером я отдал приказ на следующий день, в 9 часов утра, собраться всем ротам на площади.Товарищи всю ночь готовились к походу и прибегали ко мне за приказами. Но я, запершись в своей комнате, никого не пускал. Мы с Бестужевым исправляли и переписывали «Катехизис».
Мысль об оном была почерпнута нами из сочинения господина де Сальванди. [67]«Don Alonso ou l'Espagne», [68]где изложен «Катехизис», коим испанские монахи в 1809 году возмущали народ против ига Наполеона.
Младенчество провел я в Испании: батюшка мой, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, был в Мадриде посланником. И вот захотел я повторить младенчество в мужестве, перенести в Россию Испанию
— Ce sont vos ch?teaux d Espagne, qui vous ont perdu, mon ami. [69]— как изволил пошутить надо мной генерал Бенкендорф на допросе в Следственной Комиссии
* * *
Кончив писать «Катехизис», продиктовали его трем писцам полковой канцелярии, велев изготовить двенадцать списков. Утром я призвал к себе подпоручика Мазалевского, и, отдав ему запечатанный пакет со списками, велел надеть партикулярное платье, пробраться в Киев с тремя нижними чинами в шинелях без погон и пускать «Катехизис» в народ.* * *
Мазалевский исполнил мое поручение в точности. Пробрался глухими дорогами в Киев и велел нижним чинам, разойдясь в разные стороны по Печерску и Подолу, подбрасывать списки в подворотни, в шинках и кабаках. Так они и сделали.Должно быть, «Катехизис» мой, благая весть о Царствии Божием, там и поныне в кабацких подворотнях валяется. О, дон-кишотство беспредельное!
* * *
Когда роты собрались на площади, я послал за полковым священником.Отец Данила Кейзер (странное имя — из немецких колонистов, что ли?) — совсем еще молоденький мальчик лет 26, худенький, чахоточный, с белой, как лен, жидкой косичкой, — такие косички у деревенских девочек.
Когда я начал изъяснять ему цель восстания, он побледнел и затрясся, даже весь вспотел от страха.