Дмитрий Сергеевич Мережковский
14 ДЕКАБРЯ

КНИГА ПЕРВАЯ
ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

   — Любить землю — грех, надо любить небесное. А я не могу, — больше всего на свете люблю Черемушки. Пока в них жила — и не знала, что так люблю. А вот уехала — и залюбила, затосковала до смерти…
   — Вы землю вашу как живую любите, Марья Павловна?
   — Ну, конечно, живая! Выбегу, бывало, в рощу — молодые березки — тоненькие, как восковые свечечки, кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!
   В голубоватом свете зимних сумерек, едва пробивавшемся сквозь обледенелое оконце кибитки, князь Валериан Михайлович Голицын, вглядываясь в милое лицо девушки, думал: «Сама, как та березка весенняя».
   Марья Павловна Толычева с виду была обыкновенная уездная барышня из тех, о которых сказано:
 
Разделены ее досуги
Между роялем и канвой
 
   Одета по модной картинке из «Телеграфа»: меховой палантин добротного бабушкина гродетура темно-зеленого, клетчатый капор с розовыми лентами; густая черная коса заплетена в виде корзиночки, с висячими вдоль щек легкими гроздьями локонов; старинные гранатовые серьги в ушах, верно, тоже подарок бабушкин. Хорошо воспитана по-французски. А у самой лицо, как у деревенской девушки, которая сидит на завалинке в желтом, с красными горошинами, платочке, смеется с парнями и грызет семечки.
   Может быть, никого еще не любит, но благоуханьем любви окружена, как цветущая сирень свежестью росною.
   И все это чувствуют: станционные смотрители, шлагбаумные инвалиды, распаренные чаем купцы толстобрюхие, ямщики краснорожие, — все, глядя на Марью Павловну, думают: «Ах, хороша девка!»
   По дороге из Василькова в Петербург Голицын остановился в Москве, чтобы повидаться с членом Тайного Общества, Иваном Ивановичем Пущиным. Пущин, служивший в Уголовном Департаменте Московского Надворного Суда, жил у тетки, старосветской барыни, в захолустном особняке, в приходе Пятницы Божедомской, на Старой Конюшенной. Здесь, тоже проездом в Петербург, остановилась дальняя родственница Пущиных, серпуховская помещица Нина Львовна Толычева с девятнадцатилетнею дочкою, Марией Павловной. Голицын согласился сопровождать их, по просьбе Пущина.
   Тогда только что начал ходить из Москвы в Петербург почтовый дилижанс — низкий, длинный возок, обтянутый кожей, с двумя оконцами, сзади и спереди. Лежать в нем было невозможно: четыре человека, разделенные перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели — двое вперед, двое назад — по дороге; а так как прежняя зимняя кибитка означала лежанье, то ямщики прозвали это новое изобретение «нележанцами». Голицын, с обеими дамами и состоявшей при них горничной девкою Палашкою, отправился в таком нележанце.
   Госпожа Толычева, родом из семьи зажиточной, привыкла ездить не иначе, как по дворянскому обычаю, на своих, на долгих, с молельнею, кухнею, с обозом домашней клади и дворовой челяди. Почтовых дилижансов боялась как неслыханного новшества и рада была надежному спутнику.
   Тотчас рассказала ему всю свою историю. Воспитывалась в Смольном. Почти прямо из института вышла замуж и без малого двадцать пять лет прожила с мужем, как у печки погрелась. Павел Павлович Толычев служил в армии; за Итальянский поход произведен Суворовым в подпоручики; в Двенадцатом году ранен; вышел в отставку с чином подполковника. Был большого ума человек и даже сочинитель — в «Сионском Вестнике» статья его напечатана с господином Лабзиным [1]был в дружбе, а когда его за вольные мысли сослали, едва не добрались и до Павла Павловича. Терпел гонения, потому что любил правду, злых людей обличал, лихоимцев-чиновников и тиранов-помещиков. Самому архиерею доказывал, что не должно быть крепостного состояния — ни господ, ни рабов. Собственных крестьян своих пожелал отпустить на волю, но начальство не позволило. Фармазоном объявили, безбожником и возмутителем. Губернатор хотел в острог посадить. От многих огорчений Павел Павлович заболел и скоропостижно умер. Нина Львовна осталась одна-одинешенька с малолетнею дочкою. Трех детей при муже схоронила; Маринька — последняя. Дела по имению расстроились; видя доброту покойного барина и не понимая благородных чувств, мужики — отродье хамово — избаловались так, что никакого с ними сладу нет; половина в бегах, половина — пьяницы; ни оброка, ни подушных не платят. Сама ничего в хозяйстве не смыслит; знакомые дамы прозвали ее белоручкою за то, что не бивала людей: боится-де замарать свою ладонь о холопьи щеки. А управляющий — плут. Имение в Опекунском Совете заложено — долг 25.000, а процентов нечем платить, — продадут с молотка, и ступай по миру.
   Но Сам Господь над ними, сиротами, сжалился — послал доброго человека. Приехал к родным из Петербурга в Серпухов статский советник Порфирий Никодимыч Аквилонов — в Департаменте Внешней Торговли служит, — на балу в уездном клубе увидел Мариньку и так пленился, что через несколько дней предложение сделал. Человек немолодой, лет за пятьдесят, но почтенный, благонамеренный, на прекрасном счету у начальства и большой капитал, говорят, имеет. А в Мариньке души не чает. «Если, говорит, согласьем осчастливите, ничего не пожалею для счастья вашей дочери: выйду в отставку, хозяйством займусь в Черемушках и дела ваши поправлю». Маринька не отказала, но просила подумать. И Нина Львовна не неволит дочери: сама понимает, дело молодое — любви хочется, союза сердечного. А Порфирий Никодимыч ей не пара — в отцы годится. Так-то год прошел, все думала, и наконец, письмо получили от господина Аквилонова: почтительнейше просит участь его решить и, ежели есть надежда, хоть малая, в Петербург пожаловать для свидания личного; да и самой Нине Львовне должно прибыть без отлагательства по делам имения, так как уплата взносов просрочена, могут наложить запрещение и объявить торги.
   Есть у них еще надежда на троюродную бабушку, Наталью Кирилловну Ржевскую. Старуха богата, да скупа и привередлива: как заладила, чтоб имение продали и к ней на житье в Петербург переехали, так и стоит на своем. «А то, говорит, ломаного гроша от меня не получите». А Маринька об этом слышать не хочет. «Лучше, говорит, выйду за Аквилонова, а не уеду из Черемушек. Здесь родилась, здесь и умру».
   Кончив рассказ, Нина Львовна заплакала: как ни хвалила жениха, а жаль было дочери.
   Голицын сидел в своем отделении ночью с Палашкою, а днем с Ниной Львовной. Но на второй день разболелась у нее голова, и, чтоб ей отдохнуть полулежа, Палашку усадили к ямщику на козла, а Марья Павловна пересела к Голицыну.
   Нележанец полз черепахою. Санный путь еще не стал как следует; снегу было мало, полозья визжали по голым камням; возок встряхивало. За перегородкой слышно было сонное дыхание Нины Львовны. Колокольчик звенел усыпительно. В замерзшем оконце густел голубоватый свет вечерних сумерек, похожий на свет, который бывает во сне. И обоим казалось, что снится им сон незапамятно-давний, много раз виденный.
   — А мне все кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то виделись. Только вот не могу вспомнить, когда, — сказал Голицын, продолжая вглядываться в милое лицо девушки.
   — А ведь и мне… — начала она и не кончила.
   — Ну что?
   — Нет, ничего. Глупости, — отвернулась, покраснела. Вообще легко краснела, внезапно и густо, во всю щеку, как маленькая девочка, и тогда становилась еще милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам тоненьким розовым пальчиком.
   Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах ее, как будто двоилось: то сухое, жесткое, желчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно-насмешливой, с пронзительно-умным и тяжелым взором из-под слепо поблескивавших стекол очков — она их вообще не любила: только старики да ученые немцы, казалось ей, носят очки — чуждое, почти страшное; а то вдруг — простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у нее сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но все это темно и смутно, как сквозь вещий сон.
   — Я ведь вас боюсь немножко, — проговорила, все так же вглядываясь в него, украдкой, пристально. — Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович?
   — Пущин предобрый; его бояться нечего. Да и меня тоже.
   — Вы тоже добрый?
   — А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?
   — Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, — заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась: он — тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.
   Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, — может быть, не к нему, а все равно к кому, — ко всем: так солнечный луч равно ласкает все, на что ни упадет.
   — Уж вы меня извините, князь, — проговорила, все еще не поднимая глаз. — Я ужасно дикая. Все одна да одна в своих Черемушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.
   — Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей, значит их баловать.
   — Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черемушках я не боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала — такое вдруг все чужое, страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит, задернет на кроватке занавеску и говорит: «Спи, говорит, дитятко, спи с Богом! У кота ли воркота, колыбелька хороша. Да гл?зок не открывай, из-под занавески не выглядывай, а то возьмет Хо — вон оно под кроваткой лежит». А потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде — Хо. Вся жизнь — Хо…
   — А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.
   — Да как отчураться?
   — Будто не знаете?
   — Не знаю… Нет, право, не знаю, — медленно, как бы в раздумье, покачала она головой, и длинные локоны вдоль щек, как легкие гроздья, тоже качнулись. Возок на замерзшем ухабе подпрыгнул, лица их нечаянно сблизились, и нежный локон коснулся щеки его, как будто обжег поцелуем.
   — А вы знаете? Ну так скажите.
   — Нельзя сказать.
   — Почему нельзя?
   — Потому что каждый сам должен знать. И вы когда-нибудь узнаете.
   — Когда же?
   — Когда полюбите.
   — Ах, вот что, любовь? — опять покачала головой сомнительно. — А как же говорят, нынче и любви-то настоящей нет, а одна измена да коварство?
   — Кто говорит?
   — Все.
 
Le plus charmant amour
Est celui qui commence et finit en un jour. [2]
 
   Это мне Пущин намедни сказал. И тетенька тоже: «Ах, говорит, Маринька, ты еще не знаешь, какая это птица любовь: как прилетит, так и улетит». И бабенька…
   — Сколько их у вас, тетенек да бабенек!
   — Ох, много, страсть!
   — И вы им всем верите?
   — Ну, конечно!
   У нее была привычка повторять эти два слова: «Ну, конечно!», и она делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.
   — Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков пестреньких.
   — А под одеяльцем кто-то прячется? — улыбнулся он.
   — А вот узнайте кто, — прищурилась она, глядя на него исподлобья и тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч, который ласкает все, на что ни упадет.
   Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.
   — Так-то, князь. Любовь улетит, а Хо останется: оно ведь без крыльев, как червяк, ползучее, или вот как большой, большой паук, ужасный, отвратительный…
   Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущею близостью.
   — Ну, хорошо, — сказал Голицын, — пусть бабеньки да тетеньки как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?
   — Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко — не умею любить немножко. Надо, чтоб епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твердо.
   — Так, Маринька, так! — посмотрел на нее Голицын, как будто, наконец, вспомнил, узнал: «Так вот ты кто!»
   — Какая вы хорошая! — проговорил уже другим, тихим голосом.
   — Ну, вот, нашли хорошую! Вы меня еще не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая я несносная девчонка, злая, упрямая.
   — Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?
   — Ну, конечно. Я сама люблю — просто. Этих церемоний терпеть не могу!
   — Так вот что, Марья Павловна, — начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.
   — Не выходите замуж за господина Аквилонова, — проговорил он с внезапною решимостью.
   — Это еще что? Почему?
   — Потому что вы его не любите.
   — Как не люблю? Жених — значит, люблю.
   — Нет, не любите. Он для вас — Хо.
   — Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный. Может составить счастье всякой девушки. Это все говорят — и маменька, и тетенька, и бабенька…
   — А все-таки не выходите.
   — Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура…
   — Ну, простите. Не буду. Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка…
   Он вдруг замолчал. Взглянул на нее украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замерзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.
   — В. Видите, В? Ведь имя вашей невесты с В?
   — Какой невесты?
   — Вот тебе на! Хорош жених — невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге — невеста красавица; имя — с В… Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно, — с одной буквы оба имени! — рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.
   — Почему с В? Ах, да, — «Вольность», — догадался Голицын и вспомнил:
 
Мы ждем, в томленьи упованья,
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.
 
   — А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? — вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.
   — Что не так?
   — Да, вот, насчет любви. Не любовь спасет от Хо.
   — А что?
   — Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки — покойный папенька их очень любил:
 
В смиреньи сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, —
 
   сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на нее с удивлением: только что была дитя, и вот — женщина.
   В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.
   — Marie, — послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.
   Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.
   — А у вас над бровью мушка, — прошептал он смеющимся шепотом.
   — Не мушка, а родинка, — ответила она таким же веселым шепотом. — Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка — Маринька уродинка!»
   Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.
   — Родная, родная, милая! — прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.
   — Marie, o? es tu donc, mon enfant, [3]— позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.
   — Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!
   Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали. Маринька встала.
   — Не уходите, — шепнул Голицын.
   — Нельзя. Маменька будет сердиться.
   Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал куда никто не целует — в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.
   На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем — опять Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.
   Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, — разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.
   В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою — дедушкина беседка с полустертою на фронтоне надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала «Удольфские таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии» господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:
 
Звук унылый фортепьяно,
Выражай тоску мою.
 
   Или еще:
 
Уж пробил час, и нам расстаться,
Быть может, должно навсегда!
Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?
Бог весть, увидимся ль когда.
И Маринька, слушая, плакала.
 
   Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки — ни за что не переступит. Знала, что, когда топится печь и летят искры, — будут гости; а когда петух поет в необычное время, — надобно снять его с насести и пощупать ноги: теплые — к вестям, холодные — к покойнику.
   Была хозяйка куда лучше маменьки. У них, в Серпухове, дешево все: мясо — пять копеек фунт, пара цыплят — пятьдесят, огурцы — сорок за четверик. Умела их солить как никто во всем уезде. И рукодельница была искусная. Раз начесали шерсти из овечьих душек — что у овец на груди и под шеей, — вымыли и привезли. А Пелагея у них славно прядет — вышла мягкая, чудесная шерсть, но белая вся, а узор без теней вышивать нельзя. Что же бы вы думали? Сама выкрасила и очень недурно; прекрасный коврик вышила.
   — Вы это нарочно, Маринька? — рассмеялся, наконец, Голицын, не выдержал.
   — Что нарочно?
   — Я вам о любви, а вы об огурцах соленых и о душках!
   Ничего не ответила, только закусила губку, приложила к ней пальчик и кивнула головой в сторону маменьки, как будто у них была уже общая тайна.
   И о чём бы ни говорили, — в каждом слове было иное значение, тайное, важное. Иногда вдруг умолкали, улыбаясь друг другу с удивлением радостным, как будто после долгой разлуки наступило свидание блаженное. И оба чувствовали опять, как вчера, что, хотят не хотят, а сближаются неудержимо растущею близостью. Все еще боялась его, не верила; но, когда сквозь длинные ресницы опущенных глаз ловил он стыдливо блеснувшую ласку, ему казалось, что ласка эта уже не для всех, как вчера, а для него одного.
   «Что я делаю? Зачем смущаю бедную девушку?» — иногда опоминался он, а потом опять все забывал, опьяненный благоуханием любви, которым окружена была милая девушка, как цветущая сирень свежестью росною.
   «Вот бы вам, Голицын, жениться на Мариньке», — вспоминал слова Пущина; принял их тогда за шутку. — «Мы голову несем на плаху, а вы о женитьбе, Пущин!» — «Ну, что ж, и на плаху идти веселее женатому: все-таки поплачет кто-нибудь. Нет, право, женились бы, избавили бы девушку от старого плута и выжиги, господина Аквилонова».
   Самому ему противно было думать, что Маринька выйдет замуж за Аквилонова. Когда в паутине бьется мотылек, хочется спасти его от паука. Но как это сделать? В Петербурге будет ему не до Мариньки: там заговор, восстание, низвержение тирана, освобождение отечества. А может быть, судьбы царств и народов не более весят на весах Божьих, чем судьба одной души человеческой?
   Что же такое встреча их — случай или судьба? Если только случай, то почему это узнаванье, вспоминанье вещее, как в сновидении незапамятном? А если судьба, то почему он так уверен или хочет быть уверен, что мог бы полюбить ее, но никогда не полюбит, что в этом сне любви несбыточном, последней радости жизни, он с жизнью навеки прощается? Как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, кинулся в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
   Глядя на лицо ее, такое живое, вспоминал другое лицо, мертвое; в темном свете дневных свечей, в подвенечном белом платье, в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая, — шестнадцатилетняя девочка, Софья Нарышкина.
 
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О, друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося все: я в стороне свиданья
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! На земле великое не тщетно:
Будь тверд, а здесь тебе не изменят…
 
   Не изменит она — не изменит и он. Та первая любовь — последняя. И если бы даже полюбил он Мариньку, не изменил бы Софье. Обе — вместе, земная и небесная. Как в последнем пределе земля и небо — одно, как Софья с Маринькой.
   На третьи сутки утром возок подъезжал к Петербургу. Когда миновали последнюю станцию, Пулково, потянуло со взморья теплом; замерзшее оконце оттаяло, заплакало, и сквозь слезы забелела равнина, унылая, снежная, с болотными кочками, как будто могилами исполинского кладбища. А на самом краю белой равнины — черные точки — дома Петербурга.
   — Ну, прощайте, князь, — сказала Маринька. — Сейчас приедем. Я к жениху, а вы к невесте… Вспоминать обо мне будете?
   Он молча поцеловал руку ее, опять, как давеча, в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.
   — Придете к нам в Петербурге? — спросила она шепотом.
   — Приду.
   — А если невеста не пустит?
   — Никакой у меня невесты нет.
   — Правда?
   — Правда.
   — Честное слово?
   — Честное слово. А у вас, Маринька, нет жениха?
   — Не знаю. Может быть, и нет.
   И опять улыбнулись друг другу, молча, — узнали, вспомнили. «Я мог бы тебя полюбить», — сказал глубокий взор его. «И я могла бы», — ответила она таким же взором.
   — Marie, что же ты? Собираться пора. Палашка, где подорожная? Куда опять запропастила? Ах, девка несносная! — послышался ворчливый голос маменьки.
   Потянулись длинные заборы, огороды, лачуги, лавки, постоялые дворы. Наконец, возок остановился у низенького домика с желтыми стенами, забрызганными еще летнею грязью, с полосатыми будками по обоим концам шлагбаума.
   Дверца возка открылась, и заглянуло в нее усатое лицо инвалида. Караульный офицер прописал подорожные, скомандовал часовому: «Подвысь!» Шлагбаум поднялся, и нележанец въехал в Петербург.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   С 27 ноября, когда узнали о кончине императора Александра I, в Петербурге наступила тишина необычайная. Все умолкло и замерло, как бы затаило дыхание. Театры были закрыты; музыке запрещено играть на разводах; дамы оделись в траур; в церквах служили панихиды, трезвон колоколов унылый с утра до вечера носился над городом.
   Россия присягнула Константину I. Указы подписывались именем его; на монетном дворе чеканились рубли с его изображением; в церквах возглашалось ему многолетие. Со дня на день ждали его самого, но он не приезжал, и по городу ходили слухи. Одни говорили, что отрекся от престола, другие — что согласился, а правда была неизвестна.
   Для успокоения столицы объявили, что государыня-мать получила письмо, в коем его величество обещал вскоре прибыть; потом, что великий князь Михаил Павлович к нему навстречу выехал. Но оба известия оказались ложными.
   Курьеры скакали из Петербурга в Варшаву, из Варшавы в Петербург; братья обменивались письмами, но толку не было.
   — Пора бы кончить эти любезности, — ворчали сановники.
   — Когда же, наконец, мы узнаем, кто у нас государь? — выходила из терпения императрица Мария Федоровна.
   — На троне лежит у нас гроб, — шептались верноподданные в тихом ужасе.
   На другой день после присяги в окнах магазинов на Невском выставлены были портреты нового императора. Прохожие толпились перед окнами. На портрете он был дурен, а в действительности — еще хуже. Курнос, как Павел I; большие мутно-голубые глаза навыкате; насупленные брови, торчащие густыми пучками белобрысых волос; такие же волосы на переносице; в минуты гнева вздымались они, щетинились; руки длинные, ниже колен, как обезьяньи лапы: казалось, мог ходить на четвереньках. И весь был похож на обезьяну, огромную, человекоподобную. Вспоминали, как жаловалась бабушка, императрица Екатерина Великая, на бесчинное и бесчестное поведение внучка: «Везде, даже и по улицам, обращается с такой непристойностью, что я того и смотрю, что его где ни есть прибьют. Не понимаю, откудова в нем вселился такой подлый санкюлотизм, пред всеми унижающий».
   Письма свои к учителю, французу Лагарпу, подписывал: «L'?ne Constantin». [4]Но был не глуп, а только нарочно «валял дурака», чтоб оставили его в покое, не лезли с короною. «Деспотический вихрь», — называли его приближенные. Однажды на смотру лошадь его испугалась, шарахнулась. Выхватив палаш, он избил ее так, что она едва не издохла. Лошадью будет Россия, а Константин — бешеным всадником. Надеялись, впрочем, что не захочет царствовать, по «отвращению природному».