— Надо бы лекарства, Марья Павловна, — сказал Фома Фомич.
   Маринька налила в ложку лекарства и подала Голицыну. Оно было вкусное, с миндально-анисовым запахом.
   — Еще, — попросил он с детской жадностью.
   — Больше нельзя. Пить хотите?
   — Нет, спать.
   — Погодите, голова низко.
   Одной рукой обняла его за плечи и приподняла голову с неожиданной силой и ловкостью, другой — начала поправлять подушки. Пока приподнимала, он чувствовал прижатой щекой сквозь платье упругую нежность девичьей груди.
   — Так хорошо? — спросила, положив голову.
   — Хорошо, Маринька… маменька…
   Сам не знал, нарочно или нечаянно сказал: «Маменька». Опять глаза их встретились; она улыбнулась ему, и он повторил умиленно-восторженно:
   — Маменька… Маринька…
   Хотел еще что-то сказать, но темные, мягкие волны нахлынули; только слышал, что она целует его в лоб, крестит и шепчет:
   — Спи, родной, спи с Богом!
   Закрыл глаза с улыбкой; казалось, что она берет его на руки и качает, баюкает.
   Проспал до одиннадцати утра. Кошка Маркиза, белошерстая, голубоглазая, настоящая «маркиза» по жеманно-медлительной важности, всю ночь проспала, свернувшись клубочком, на крышке клавесин. К утру выспалась, встала на все четыре лапки, выгнула спину, замурлыкала и спрыгнула на клавиши — они зазвенели и разбудили Голицына.
   — Брысь, негодная! Ну вот и разбудила! — затопала на нее Маринька.
   — Потап Потапыч Потапов! — послышался вдали крик попугая, и Голицын сразу понял, что он в старом бабушкином доме. Но комната была не его, а желтая чайная, рядом с голубой диванной. Потом объяснили ему, что из маленькой спальни на антресолях, где было душно и тесно, перевели его в эту комнату.
   Пахло дымом берестовых растопок. Гудя и потрескивая, и похлопывая заслонкой, топилась печка и освещала одну половину комнаты уютным светом, золотисто-розовым, а другую половину — голубовато-белое зимнее утро. Окна выходили в сад с опушенными инеем старыми липами. По стенам, обитым штофом, желто-лимонным, выцветшим, вверху, под потолком, шел лепной белый фриз — хоровод амуров пляшущих. Голые тела их от света печки порозовели — ожили.
   «Какая веселая комната!» — подумал Голицын, и ему самому вдруг стало весело.
   Кошка не очень боялась Мариньки: шмыгнув мимо ног ее, вскочила на постель и начала тереться мордой об ноги Голицына с громким мурлыканьем.
   — Да брысь же, брысь, несносная!
   — Ничего, Маринька, я уже выспался.
   — Доброго утра, ваше сиятельство. Как почивать изволили? — спросил Фома Фомич, выходя из-за ширм. Паричок у него сбился на сторону, пудреная косичка растрепалась, длиннополый кафтан был измят; должно быть, всю ночь не ложился, а только прикорнул на канапе или в кресле, за ширмами.
   — Отменно спал. Да что вы так беспокоитесь? Мне гораздо лучше, — сказал Голицын.
   Маринька вгляделась в него и удивилась, обрадовалась: такая перемена в лице и в голосе.
   — Ну и слава Тебе, слава Тебе, Господи! — перекрестился Фома Фомич, и детские глазки его, детская улыбка засветились такой добротой, что Голицыну стало еще веселее.
   — А закусить не угодно ли? Кофейку, яичек, бульонцу?
   — Всего, всего, Фома Фомич. Ужасно есть хочется! Вдруг насторожился, прислушался: глухой гул, подобный гулу далекого пушечного выстрела, донесся до него, так же как давеча ночью, в бреду. Но теперь он уже знал, что это не бред.
   — Что это? Слышите?
   — Нет, не слышу, — ответил Фома Фомич: был туг на ухо.
   — Ну, вот, опять! Стреляют! Стреляют! Неужто не слышите? — вскрикнул Голицын, и глаза его загорелись надеждой. Приподнялся на постели, как будто готов был вскочить и бежать.
   — Валерьян Михайлович, голубчик, ради Бога, лежите смирно. Фома Фомич, сбегайте, узнайте, что такое, — сказала Маринька.
   Старичок выбежал в соседнюю комнату. Окна ее выходили на двор. Здесь гул раздавался так явственно, что и он услышал. Подошел к окну, подставил стул, взлез на подоконник, открыл форточку, высунул голову и сразу понял. Вернулся к Голицыну.
   — Ахти! Ахти! Вот так пальба артиллерийская! — замотал головой, засмеялся, младенчески всхлипывая. — Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, пальба неопасная: калитка в воротах дубовая, на чугунном блоке отпирается, а ворота со сводами, гулкие; дворник Ефим дрова носит на кухню: как хлопнет, так и загудит, точно из пушки выпалит.
   Помолчал и прибавил с философическим вздохом, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки, с портретом императора Павла I и с надписью: «По Боге он один, я им и существую».
   — Так-то, государь мой милостивый! Из примера сего видеть можно, сколь несовершенны и обольщению подвержены человеческие чувствования, сии наружные двери нашего истукана механического. Уж ежели хлопанье калитки от пушечной пальбы отличить не умеем, то многого ли стоят все наши гаданья высокоумные о природе вещей и о законах естества сокровеннейших?
   Вдруг заметив, что Маринька делает ему знаки, остановился и взглянул на Голицына. Тот побледнел, опустил голову на подушку и закрыл глаза.
   — А ведь о фрыштыке-то мы и забыли, — спохватился Фома Фомич. — Сию минуту на кухню сбегаю. Кофейку, яичек, бульонцу, а может и кащки рисовой?
   Маринька только махнула рукою, и старичок выбежал.
   Голицын долго лежал с закрытыми глазами.
   Маринька, присев на край постели, молча гладила рукой руку его.
   — Какое число? — наконец, спросил он.
   — Восемнадцатое.
   — Значит, три дня. Заболел утром, во вторник?
   — Да, во вторник. Камердинер с чаем вошел и увидел, что вы лежите в постели, нераздетый, в жару и в беспамятстве.
   — Бредил?
   — Да.
   — О чем?
   — Да вот все об этих выстрелах. И еще о звере. Что какого-то зверя надо убить.
   — А помните, Маринька, я вам говорил, что мы с вами увидимся? Ну, вот и увиделись…
   Посмотрел на нее долго, пристально. Хотел спросить, знает ли она о том, что было Четырнадцатого, но почему-то не спросил, побоялся.
   — Я все знаю, — сама догадалась она. — Бабушкин дворецкий, Ананий Васильевич, был на Сенатской площади. Прибежал к нам вечером и рассказал. Он и вас видел…
   Вдруг замолчала, наклонилась, обняла его, прижалась щекой к щеке его, спрятала лицо в подушку и заплакала.
   — Ну, полно, Маринька милая, девочка моя хорошая! Ведь вот я с вами, и мы уже никогда…
   Хотел сказать: «Никогда не расстанемся», но почувствовал, что не обманет: она все уже знает не только о прошлом, но и будущем; оттого и плачет над ним, как живая над мертвым, — навеки прощается.
 
Где, невеста, где твой милый?
Где венчальный твой венец?
Дом твой — гроб, жених — мертвец, —
 
   вспомнилось, как читал Софье Нарышкиной.
   — А вот и фрыштык, — сказал Фома Фомич, входя в комнату с подносом в руках.
   Маринька вскочила и убежала. Старичок посмотрел ей вслед, покачал головой, вздохнул, взглянул на Голицына, но ничего не сказал: должно быть, тоже почувствовал, что нельзя его обмануть и утешить ничем.
   Во время завтрака, чтобы развлечь больного, говорил о делах посторонних — о выкупе Черемушек, об искусстве доктора, который лечил Голицына, о болезни бабушки: узнав о бунте, старушка перепугалась так, что слегла в постель, едва удар не сделался; никого из дворовых пускать к себе не велела — боялась, что зарежут: помнила бунт Пугачева. «Шутка сказать, в одном Петербурге — сорок тысяч холопов; только и смотрят, как бы за ножи взяться. А все мартышки наделали»…
   — Какие мартышки? — удивился Голицын.
   — А у Державина помните:
 
Мартышки в воздухе летают.
 
   Так вот, они самые, — объяснил Фома Фомич. — Мартинисты, масоны и прочие вольнодумцы безбожные. «Прыгали, говорит, мартышки, прыгали, — ну вот и допрыгались. Будет и у нас то же, что во Франции!»
   Голицын улыбнулся, а старичку только того и надо было. Вынул из кармана газетный листок, прибавление к «Санкт-Петербургским Ведомостям», с правительственным извещением о бунте Четырнадцатого. Голицын хотел прочесть, но Фома Фомич не позволил; опять полез в карман, достал кожаный футляр, вынул из него очки с большими, круглыми стеклами, тщательно протер их платком, неторопливо надел, откашлялся и стал читать.
   — «Вчерашний день будет без сомнения эпохою в истории России, — читал своим тихим, слабым, как бы далеким, голосом. — В оный день жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь Император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но Провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием…»
   Далее описывал бунт как маленькое замешательство войск на параде.
   — «Две возмутившиеся роты построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во фраках».
   — А ведь это я! — усмехнулся Голицын, и Фома Фомич ответил ему из-под очков такой же усмешкой.
   — «Небольшие толпы окружали их и кричали: ура! Войска просили дозволения одним ударом уничтожить бунт. Но государь император щадил безумцев и лишь при наступлении ночи, наконец, решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу. Вывезены пушки, и немногие выстрелы в несколько минут очистили площадь. Таковы были происшествия вчерашнего дня. Они без сомнения горестны. Но всяк, кто размыслит, что мятежники, пробыв четыре часа на площади, не нашли себе других пособников, кроме немногих пьяных солдат и немногих же людей из черни, также пьяных; и что из всех гвардейских полков лишь две роты могли быть обольщены пагубным примером буйства, — конечно, с благодарностью к Промыслу признает, что в сем случае много и утешительного; что оный есть не иное что, как минутное испытание непоколебимой верности войска и общей преданности русских к августейшему их законному монарху. Праведный суд вскоре совершится над преступными участниками беспорядков. Помощью Неба, твердостью правительства они прекращены совершенно: ничто не нарушает спокойствия столицы…»
   — Правда, Фома Фомич, все тихо в городе? — спросил Голицын.
   — Тихо-то тихо, да от этакой тихости не поздоровится, — покачал старичок головою сомнительно. — Весь город точно вымер; только повозки с арестантами под конвоем жандармов скачут; все новых да новых везут, и, кажется, конца этому не будет: одной половине рода человеческого придется сторожить другую… А что, князь, пожалуй, сон-то в руку? — прошептал, наклонившись к уху его, с таинственным видом.
   — Какой сон?
   — А вот что опять из пушек палят. Южная армия, говорят, не присягнула, идет на Москву и Петербург, дабы провозгласить конституцию; и генерал Ермолов тоже; а сила у него большая, все войска Кавказского корпуса, который предан ему неограниченно. Я ведь его превосходительство Алексея Петровича знаю: орел! Из наших, суворовских. Чем черт не шутит, будет, говорят, династия Ермоловых вместо Романовых. Так вот, князь, какие дела: того и гляди, все начнется сызнова…
   Голицын слушал, и опять загоралась в глазах его надежда. Но он потушил ее.
   — Если и начнется, то не скоро, — проговорил, как будто про себя, тихо.
   Но Фома Фомич услышал.
   — Не скоро? Ну, а все-таки как?
   — Да вам-то что? Ведь вы за царя?
   — Мне, батюшка, ваше сиятельство, осьмой десяток идет. По старине живу, по старинке и думаю: коренной Россиянин всех благ жизни и всей славы отчизны ожидает единственно от престола монаршего.
   — Ну вот, вы за царя, а я за республику. Так вам со мной и знаться нечего!
   — И-и полно, князенька! Не так-то много на свете хороших людей, чтоб ими брезговать. Да и что мне с вами делать прикажете? Донести в полицию, что ли?.. Тьфу, неладный какой! Я-то за ним хожу, нянчусь, а он шпынять изволит! — хотел старичок рассердиться и не мог: детская улыбка, детские глазки тихою добротою продолжали светиться.
   — Фома Фомич, пожалуйте к бабушке, — сказала Маринька, входя в комнату.
   — А что? Что такое?
   — Ничего, соскучилась по вас, сердится, что вы ее забыли, ревнует к князю.
   — Сию минуту! Сию минуту! — весь всполошился Фома Фомич, вскочил и выбежал, семеня проворно старыми ножками.
   «А ведь он все еще любит ее, как сорок лет назад», — подумал Голицын.
   Сквозь старые деревья, опушенные инеем, заголубело, зазеленело, как бирюза поблекшая, или как детские глазки старичка влюбленного, зимнее небо; зимнее солнце заглянуло в окна. Прозрачные цветы мороза, как драгоценные камни, заискрились, и янтарный свет наполнил комнату. На желто-лимонном, выцветшем штофе заиграли зайчики, и на белом фризе позлатились голые тела амуров.
   «Какая веселая комната! — опять подумал Голицын. — Это от солнца… нет, от нее», — решил он, взглянув на Мариньку.
   Переоделась: была уже не в утреннем капоте и чепчике, а в своем всегдашнем простеньком платьице, креповом, белом, с розовыми цветочками; умылась, причесалась, заплела косу корзиночкой; черные, длинные локоны висели, качаясь, как легкие гроздья, вдоль щек. И, несмотря на бессонную ночь, лицо было свежее — «свежее розы утренней», как Фома Фомич говаривал, — и спокойное, веселое: от давешних слез ни следа.
   Прибирала комнату, сметала крылышком пыль, расставляла в порядке стклянки с лекарствами; столовую посуду вынесла, чайную — вымыла; помешала кочергою в печке, чтобы головешек не было.
   Голицын следил за нею молча: все ее движения, молодые, сильные, легкие, были стройны, как музыка, и казалось, все, к чему ни прикасалась, даже самое будничное, вдруг становилось праздничным, таким же веселым, как она сама.
   Должно быть, почувствовала взгляд его, — обернулась, улыбнулась, подошла к нему, присела на край постели и наклонилась.
   — Ну, что?
   Солнечный луч разделял их, как полотнище ткани туго натянутой, и в голубовато-дымной мгле его светлые пылинки кружились, как будто плясали в пляске нескончаемой. Когда она склонилась, голова ее вошла в этот луч, и Голицын увидел, что черные волосы пронизанного солнцем локона отливают рыжевато-огненным, почти красным отливом, как сквозь агат — рубин.
   — Ну да, рыжая! — засмеялась, глядя на локон и как будто сама удивляясь.
   Он приподнялся, потянулся к ней, — луч разделяющий соединил их. Она еще ниже склонилась, и, поймав рукой локон, он прижал его к губам. Запах волос, девственно-страстный, опьяняющий, как крепкое вино, кинулся ему в голову.
   — Не надо. Что вы? Разве можно — волосы? — вдруг застыдилась, покраснела, потупилась и, отняв локон, откинула голову.
   Голицын опустился на подушку, побледнел и полузакрыл глаза в изнеможении. Голова его кружилась, и ему казалось, что сам он кружится, как те пылинки в луче солнца, — пляшет в пляске нескончаемой.
   — Как хорошо, Маринька, солнышко мое! — шептал, глядя на нее сквозь солнце, с блаженной улыбкой.
   — Что хорошо? — спросила она с такой же улыбкой.
   — Все хорошо… жить хорошо… «Да, жить, жить, только бы жить!» — подумал он с такою жаждою жизни, какой еще никогда не испытывал.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Верховный Следственный Комитет по делу Четырнадцатого открыл заседания сначала в Зимнем Дворце, а потом в Петропавловской крепости. Все дело вел сам государь, работая без отдыха, часов по пятнадцати в сутки, так что приближенные опасались за его здоровье.
   — Point de rel?che! [43]Что бы ни случилось, я дойду с Божьей помощью до самого дна этого омута! — говорил Николай Бенкендорфу.
   — Потихоньку, потихоньку, ваше величество! Силой ничего не возьмешь, надо лаской да хитростью…
   — Не учи, сам знаю, — отвечал государь и хмурился, краснел, вспоминая о Трубецком, но утешался тем, что эта неудача произошла от немощи телесной, усталости, бессонницы; было раз и больше не будет. Отдохнул, успокоился и опять, как тогда, после расстрела на площади, почувствовал, что «все как следует».
   Рылеева допрашивали в Комитете, 21-го Декабря, а на следующий день привезли во дворец на допрос к государю.
   «Только бы сразу конец!» — думал Рылеев, но скоро понял, что конец будет не сразу: запытают пыткой медленной, заставят испить по капле чашу смертную.
   На другой день после ареста государь велел справиться, не нуждается ли жена Рылеева в деньгах. Наталья Михайловна ответила, что у нее осталась тысяча рублей от мужа. Государь послал ей в подарок от себя две тысячи, а 22 декабря, в день ангела Настеньки, дочки Рылеева — еще тысячу от императрицы Александры Федоровны. И обещал простить его, если он во всем признается. «Милосердие государя потрясло мою душу», — писала она мужу в крепость.
   Больше всего удивило Рылеева, что подарок послан ко дню Настенькина ангела: значит, об имени справились. «Какие нежности! Знает чем взять, подлец! Ну, а что, если…» — начал думать Рылеев и не кончил: стало страшно.
   Однажды поблагодарил коменданта Сукина за свидание с женою. Тот удивился, потому что не разрешал свидания; подумал, не вошла ли без пропуска. Допросил сторожей; но все подтвердили в один голос, что не входила.
   — Должно быть, вам приснилось, — сказал он Рылееву.
   — Нет, видел ее, вот как вас вижу. Сказала мне, что я и знать не мог, — о подарке государевом.
   — Да ведь вы об этом в Комитете узнали.
   — В Комитете потом, а сначала от нее.
   — Может быть, забыли?
   — Нет, помню. Я еще с ума не сходил.
   — Ну, так это была стень.
   — Какая стень?
   — А когда наяву мерещится. Вы больны. Лечиться надо.
   «Да, болен», — подумал Рылеев с отвращением.
   Вечером 22-го привезли его на дворцовую гауптвахту, обыскали, но рук не связывали; отвели под конвоем во флигель-адъютантскую комнату, посадили в углу, за ширмами, и велели ждать.
   Он старался думать о том, что скажет сейчас государю, но думал о другом. Вспоминал, как в ту последнюю ночь, когда пришли его арестовать, Наташа бросилась к нему, обвила его руками, закричала криком раздирающим, похожим на тот, которым кричала в родах:
   — Не пущу! Не пущу!
   И обнимала, сжимала все крепче. О, крепче всех цепей эти слабые нежные руки — цепи любви! Со страшным усилием он освободился. Поднял ее, почти бездыханную, понес, положил на постель и, выбегая из комнаты, еще раз оглянулся. Она открыла глаза и посмотрела на него: то был ее последний взгляд.
   «Я-то хоть знаю, за что распнут; а она будет стоять у креста, и ей самой оружие пройдет душу [44]а за что — никогда не узнает».
   Так думал он, сидя в углу, за ширмами, во флигель-адъютантской комнате.
   А иногда уже не думал ни о чем, только чувствовал, что лихорадка начинается. Свет свечей резал глаза; туман заволакивал комнату, и казалось — он сидит у себя в каземате, смотрит на дверь и, как тогда, перед «стеной», ждет, что дверь откроется, войдет Наташа.
   Дверь открылась, вошел Бенкендорф.
   — Пожалуйте, — указал ему на дверь и пропустил вперед.
   Рылеев вошел.
   Государь стоял на другом конце комнаты. Рылеев поклонился ему и хотел подойти.
   — Стой! — сказал государь, сам подошел и положил ему руки на плечи. — Назад! Назад! Назад! — отодвигал его к столу, пока свечи не пришлись прямо против глаз его. — Прямо в глаза смотри! Вот так! — повернул его лицом к свету. — Ступай, никого не принимать, — сказал Бенкендорфу.
   Тот вышел.
   Государь молча, долго смотрел в глаза Рылееву.
   — Честные, честные! Такие не лгут! — проговорил, как будто про себя, опять помолчал и спросил — Как звать?
   — Рылеев.
   — По имени?
   — Кондратий.
   — По батюшке?
   — Федоров.
   — Ну, Кондратий Федорович, веришь, что могу тебя простить?
   Рылеев молчал. Государь приблизил лицо к лицу его, заглянул в глаза еще пристальнее и вдруг улыбнулся. «Что это? Что это?» — все больше удивлялся Рылеев: что-то молящее, жалкое почудилось ему в улыбке государя.
   — Бедные мы оба! — тяжело вздохнул государь. — Ненавидим, боимся друг друга. Палач и жертва. А где палач, где жертва, — не разберешь. И кто виноват? Все, а я больше всех. Ну, прости. Не хочешь, чтобы я — тебя, так ты меня прости! — потянулся к нему губами.
   Рылеев побледнел, зашатался.
   — Сядь, — поддержал его государь и усадил в кресло. — На, выпей, — налил воды и подал стакан. — Ну что, легче? Можешь говорить?
   — Могу.
   Рылеев хотел встать. Но государь удержал его за руку.
   — Нет, сиди, — придвинул кресло и сел против него. — Слушай, Кондратий Федорович. Суди меня, как знаешь, верь или не верь, а я тебе всю правду скажу. Тяжкое бремя возложено на меня Провидением. Одному не вынести. А я один, без совета, без помощи. Бригадный командир — и больше ничего. Ну что я смыслю в делах? Клянусь Богом, никогда не желал я царствовать и не думал о том, — и вот! Если бы ты только знал, Рылеев, — да нет, никогда не узнаешь, никто никогда не узнает, что я чувствую и чувствовать буду всю жизнь, вспоминая об этом ужасном дне — Четырнадцатом! Кровь, кровь, весь в крови — не смыть, не искупить ничем! Ведь я же не зверь, не изверг, — я человек, Рылеев, я тоже отец. У тебя Настенька, у меня — Сашка. Царь — отец, народ — дитя. В дитя свое нож, — в Сашку! в Сашку! в Сашку!
   Закрыл лицо руками. Долго не отнимал их; наконец, отнял и опять положил их на плечи его, заглянул в глаза с улыбкою, как будто молящею.
   — Видишь, я с тобой, как друг, как брат. Будь же и ты мне братом. Пожалей, помоги!
   «Лжет — не лжет? Лжет — не лжет? Искушаешь, дьявол? Ну, погоди ж, и я тебя искушу!» — вдруг разозлился Рылеев.
   — Правду хотите знать, ваше величество? Так знайте же: свобода обольстительна, и я, распаленный ею, увлек и других. И не раскаиваюсь. Неужели тем виноват я пред человеками, что пламенно желал им блага? Но не о себе хочу говорить, а об отечестве, которое, пока не остановится биение сердца моего, будет мне дороже всех благ мира и самого неба!
   Говорил, как всегда, книжно, не просто, а теперь особенно, потому что заранее обдумал всю эту речь. Вдруг вскочил, поднял руки; бледные щеки зарделись, глаза засверкали, лицо преобразилось. Сделался похож на прежнего Рылеева, бунтовщика неукротимого — весь легкий, летящий, стремительный, подобный развеваемому ветром пламени.
   — Знайте, государь: пока будут люди, будет и желание свободы. Чтобы истребить в России корень свободомыслия, надо истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в прошлое царствование. Смело говорю: из тысячи не найдется и ста, не пылающих страстью к свободе. И не только в России, — нет, все народы Европы одушевляет чувство единое, и сколь ни утеснено оно, убить его невозможно. Где, — укажите страну, откройте историю, — где и когда были счастливы народы под властью самодержавной, без закона, без права, без чести, без совести? Злодеи вам — не мы, а те, кто унижает в ваших глазах человечество. Спросите себя самого: что бы вы на нашем месте сделали, когда бы подобный вам человек мог играть вами, как вещью бездушною?
   Государь сидел молча, не двигаясь, облокотившись на ручку кресла, опустив голову на руку, и слушал спокойно-внимательно. А Рылеев кричал, как будто грозил, руками размахивал; то садился, то вскакивал.
   — В манифесте сказано, что царствование ваше будет продолжением Александрова. Да неужели же, неужели вы не знаете, что царствование сие было для России убийственно? Он-то и есть главный виновник Четырнадцатого. Не им ли исполински двинуты умы к священным правам человечества и потом остановлены, обращены вспять? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы, и потом так жестоко свобода удавлена? Обманул Россию, обманул Европу. Сняты золотые цепи, увитые лаврами, и голые, ржавые — гнетут человечество. Вступил на престол «Благословенный» — сошел в могилу проклятый!
   — Ты все о нем, ну, а обо мне что скажешь? — спросил государь все так же спокойно.
   — Что о вас? А вот что! Когда вы еще великим князем были, вас уже никто не любил, да и любить было не за что: единственные занятия — фрунт и солдаты; ничего знать не хотели, кроме устава военного, и мы это видели и страшились иметь на престоле Российском прусского полковника или, хуже того, второго Аракчеева, злейшего. И не ошиблись: вы плохо начали, ваше величество! Как сами изволили давеча выразиться, взошли на престол через кровь своих подданных; в народ, в дитя свое вонзили нож… И вот плачете, каетесь, прощения молите. Если правду говорите, дайте России свободу, и мы все — ваши слуги вернейшие. А если лжете, берегитесь: мы начали — другие кончат. Кровь за кровь — на вашу голову, или вашего сына, внука, правнука! И тогда-то увидят народы, что ни один из них так не способен к восстанию, как наш. Не мечта сие, но взор мой проницает завесу времен! Я зрю сквозь целое столетие! Будет революция в России, будет! Ну, а теперь казните, убейте…
   Упал на кресло в изнеможении.
   — Выпей, выпей, — опять налил государь воды в стакан. — Хочешь капель?
   Сбегал за каплями, отсчитал в рюмку. Совал ему английской соли и спирта под нос. Рылеев хотел вытереть пот с лица; поискал платка, не нашел. Государь дал ему свой. Хлопотал, суетился, ухаживал. В движениях тонкого, длинного, гибкого тела была змеиная ласковость. «Стень, стень! Оборотень!» — думал Рылеев с ужасом.
   — Ах, Боже мой! Ну разве можно так? Ну полно же, полно! Приляг, отдохни. Хочешь вина, чаю? Закусить, поужинать?
   — Ничего не надо! — простонал Рылеев и подумал с тоской: «Когда же это кончится. Господи!»
   — Можешь выслушать? — спросил государь, опять придвинул кресло, уселся и начал:
   — Ну, спасибо за правду, мой друг, — взял обе руки его и пожал крепко. — Ведь, нам, государям, все лгут, в кои-то веки правду услышишь. Да, все правда, кроме одного: немцем на престоле Российском не буду. Бабка моя, императрица Екатерина, тоже немка была, а взошла на престол и сделалась русской. Так вот и я. Personne n est plus russe de coeur que je ne le suis.,