Страница:
Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
— А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю — грех, надо любить небесное?
— Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
— Да ведь отечество — тоже земля. А разве любовь к отечеству — грех?
— Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
— Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:
— Никто не знает о чем? — спросила шепотом.
— О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, — ответил он тоже шепотом.
— Вместе? — повторила и помолчала, подумала. — Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?
Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.
— Раз, давно-давно, как во сне помню, — я совсем была маленькой, — мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, — по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них — звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба — одно вверху, другое внизу, а мы — посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, — вот как сейчас с вами… Ведь, это — то самое? Ну, скажи, скажи, что не то!
— То, Маринька, то!
И оба замолчали: слов больше не было, — кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались — и, наконец, слились в поцелуй.
Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.
— Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
— Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
— Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она — не она, близкая и далекая, земная и небесная.
— Ну, кто же я? — взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
— Родная! Родная! Родная! — повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.
Как в последнем пределе земля и небо — одно, так Софья с Маринькой; обе вместе — земная и небесная; и в обеих — Одна Единственная.
Он уже ничего не боялся — ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего — Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная. [49]И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, — и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю — грех, надо любить небесное?
— Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
— Да ведь отечество — тоже земля. А разве любовь к отечеству — грех?
— Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
— Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:
— Никто не знает о чем? — спросила шепотом.
— О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, — ответил он тоже шепотом.
— Вместе? — повторила и помолчала, подумала. — Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?
Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.
— Раз, давно-давно, как во сне помню, — я совсем была маленькой, — мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, — по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них — звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба — одно вверху, другое внизу, а мы — посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, — вот как сейчас с вами… Ведь, это — то самое? Ну, скажи, скажи, что не то!
— То, Маринька, то!
И оба замолчали: слов больше не было, — кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались — и, наконец, слились в поцелуй.
Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.
— Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
— Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
— Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она — не она, близкая и далекая, земная и небесная.
— Ну, кто же я? — взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
— Родная! Родная! Родная! — повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.
Как в последнем пределе земля и небо — одно, так Софья с Маринькой; обе вместе — земная и небесная; и в обеих — Одна Единственная.
Он уже ничего не боялся — ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего — Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная. [49]И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, — и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.
* * *
7-го января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Хорошо, все хорошо!» — думал Голицын, глядя на зеленую, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, темная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульня гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего Дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие — тоже. Чтобы избавиться от этих взглядов, Голицын сел спиной к двери и уставился глазами в стену.
Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, все хорошо!»
Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» — «И это хорошо», — вспомнив, подумал Голицын.
А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок — запястья красные. «И это хорошо!» — подумал.
«А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына», — вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. «Завтра венчаемся», — объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра — и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному, на другой конец города. Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий «мастер крутить свадьбы на фельдъегерских», повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке, вроде часовни, было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лег рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда еще не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, все хорошо! Не понимаешь?» — шепнула на ухо, и прежде, чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь — глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему, полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице, нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах ее не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он все хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал дремать. Как тогда, во время болезни, шептал умиленно-восторженно: «Маринька… маменька!» — и казалось, что она берет его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
— Арестанта к государю императору! — сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?»
Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху — зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-черное.
В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми, золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашев.
Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.
— Прошу садиться, князь, — сказал Левашев, привстал, поклонился с любезностью — руки, однако, не подал — и указал на кресло. — Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, — заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.
— Служить изволили?
— Служил.
— В каком полку?
— В Преображенском.
— Давно в отставку вышли?
— Года два.
Голицын вглядывался в Левашева: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.
Голицын поднял руки и показал ему следы от веревок. Левашев поморщился:
— Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!
— У вас тут всем руки связывают?
— Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете, — караульный дом.
— Съезжая?
— Вроде того.
— Вольно же вам из дворца делать съезжую!
Левашев ничего не ответил.
— Ну-с, приступим, — начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее, немного брезгливее, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.
— Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?
— Нет, не присягал.
— Почему же-с?
— Потому что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал ее для себя неприличною.
— И никому присягать не будете?
— Никому.
— Как же без присяги-с? Ведь в Бога веруете?
— Верую.
— А присяга от Бога?
— Нет, не от Бога.
— Ну, спорить не будем. Так и записать прикажете?
— Так и запишите.
Лицо Левашева сделалось еще равнодушнее.
— Вы очень себе вредите, князь, очень-с. Подумайте.
— Я всю жизнь, ваше превосходительство, только и думал об этом.
— И вот что придумали?
— Да, вот что.
Левашев усмехнулся, пожал плечами, привычно ловким движением закрутил свой тонкий ус, записал и продолжал с видом еще более скучающим.
— Принадлежали к Тайному Обществу?
— Принадлежал.
— Какие, же вам известны действия оного?
— Никаких.
Левашев помолчал, посмотрел на кончик пера, снял соринку и поднял глаза на Голицына.
— Не думайте, князь, чтобы правительству ничего не было известно. Мы имеем точные сведения, что происшествие Четырнадцатого—только преждевременная вспышка и что вы должны были еще в прошлом году нанести удар покойному государю императору. Если угодно, я вам сообщу подробности намереваемого вами цареубийства. В начале мая месяца прошлого года, на квартире здешнего сочинителя, господина Рылеева, происходило собрание, на коем председатель Тульчинской управы Южного Тайного Общества, подполковник Пестель предлагал истребление всех членов царствующего дома. Об этом знать изволите?
— Нет, не знаю.
— И кто ответил Пестелю: «Согласен с вами до корня», тоже не знаете?
— Тоже не знаю.
— А, может быть, припомните?
— Нет, не припомню.
— Плохая же память у вашего сиятельства, — опять усмехнулся Левашев и закрутил свой ус. — Ну, так я вам напомню: это ваши слова. А теперь не угодно ли назвать тех из ваших товарищей, кои были на этом собрании.
— Извините, ваше превосходительство, этого я никак не могу сделать.
— Отчего же-с?
— Оттого, что, вступая в Общество, я дал клятву никого не называть.
Левашев отложил перо и откинулся на спинку кресла.
— Послушайте, Голицын. Чем долее вы будете запираться, тем хуже для вас. Вы хотите спасти ваших товарищей, но никого не спасете, а себя погубите. Говорю вам: правительству все уже известно, и признание ваше нужно для вас же самих: чистосердечное раскаяние — единственный путь к милосердию государя, — повторял он, видимо, слова заученные. — Ну, что ж вы молчите? Ничего говорить не хотите?
— Не хочу.
— Так вас заставят говорить, милостивый государь, — чуть-чуть возвысил голос Левашев, упирая на каждое слово раздельно-медленно. — Я приступаю к обязанности судии и скажу вам, что в России есть пытка.
— Очень благодарен вашему превосходительству за сию доверенность, но должен сказать, что теперь еще более чувствую своею обязанностью никого не называть, — сказал Голицын, посмотрел ему прямо в глаза и подумал:
«Добрый малый, а если начальство прикажет, будет пятки поджаривать».
— Pour cette fois je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentilhomme votre ?gal., [50]— начал Левашев с прежнею любезностью. — Не понимаю, князь, какая охота быть мучеником за людей, которые вас предали.
— Не понимаете, ваше превосходительство, какая охота не быть подлецом?
Левашева слегка передернуло, но «добрый малый» не обиделся; рассудил, что арестанту не до любезностей.
— Будете добры, князь, прочесть и подписать, — сказал и подал ему записку.
Голицын взглянул, увидел, что генерал пишет по-русски, как сапожник, и подписал, не читая. Левашев встал, расправил члены, — узкий мундир еще ?же обтянул, облил тело, — не корпеть бы, казалось, такому молодцу над бумагами, а танцевать мазурку с прекрасными дамами или скакать на коне в бранном пламени; дернул за шнурок звонка; когда вбежал фельдъегерь, указал Голицыну на стоявшие рядом со столиком зеленые шелковые ширмы:
— Потрудитесь обождать.
И вышел с фельдъегерем. Голицын сел за ширмы.
На другом конце залы открылась дверь, и кто-то вошел; из-за ширм не видно было кто, но, судя по голосам, двое. На ходу разговаривая, подошли к столу и остановились. Им тоже не видно было Голицына. Он прислушался.
— Я делал открытия, не соображаясь с рассудком, по движению сердца благодарного к его величеству и, может быть, то сказал, чего другие не открыли бы…
Далее Голицын не расслышал, а потом опять:
— Легко погибнуть самому, ваше превосходительство, но быть причиной гибели других — мука нестерпимая…
Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошел на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиной, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого все еще узнавал и не узнавал — глазам своим не верил.
— Будьте покойны, мой друг: всех помилует, — заговорил Бенкендорф и, взяв собеседника под руку, повел его мимо ширм. Голицын увидел лицом к лицу того неузнанного-неузнаваемого: это был Рылеев. Они посмотрели друг другу в глаза.
Голицын упал в кресло. Свет потух в глазах его, как будто сквозь стеклянный потолок зияющее, бездонно-черное небо на него обрушилось.
— Пожалуйте, — сказал Левашев, заглянув за ширмы.
Голицын очнулся, встал и вышел С другого конца залы подходил государь. Неподвижное, бледное, как из мрамора высеченное, лицо приближалось к нему, и вдруг вспомнил он, как тогда, Четырнадцатого, под картечью, на Сенатской площади, бежал с пистолетом в руках, чтобы убить Зверя. Подойдя к столу, государь остановился в двух шагах от арестанта, смерил его глазами с головы до ног и указал пальцем на записку Левашова, которую держал в руке.
— Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: «Присяга не от Бога»? Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?.. — провел рукою по шее.
Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?
— Что вы смеетесь? — спросил государь и нахмурился.
— Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом — пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.
— Кто вам грозил пыткою?
— Его превосходительство.
Николай взглянул на Левашева, Левашев — на Николая, а Голицын — на обоих.
— Вот какой храбрый! — начал опять государь. — Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное… И над этим смеетесь? Да вы не христианин, что ли?
— Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.
— Самодержавие от Бога. Царь — Помазанник Божий. На Бога восстали?
— Нет, на Зверя.
— Какой зверь? Что вы бредите?
— Зверь — человек, который себя Богом делает, — произнес Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; дух у него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.
— Ах, несчастный! — покачал государь головой с сокрушением. — Ум за разум зашел! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? — заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. — Что же вы мне ничего не отвечаете? — взял его за руку и продолжал еще ласковей: — Вы знаете, я все могу — могу вас простить…
Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.
— В том-то и беда, ваше величество, что вы все можете, — Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали…
Государь давно уже понял, что ничего не добьется от Голицына. Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довел себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.
— Ну, ладно, будет вздор молоть, — оборвал с внезапною грубостью. — Извольте отвечать на вопросы как следует.
— Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…
— Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!
«Тот, как сапожник, пишет, а этот, как сапожник, ругается», — подумал Голицын.
— Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?
Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась — грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:
— Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!
В эту минуту вошел Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: «бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver».
Бенкендорф подошел к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нем, государь вышел.
— Потрудитесь обождать, — опять указал Левашев Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.
Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. «Ну, вот и хорошо, опять все хорошо, — подумал, как давеча. — Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? — Ну, конечно, охота!»
Эти два слова: «ну, конечно» прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.
Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, все хорошо!»
Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» — «И это хорошо», — вспомнив, подумал Голицын.
А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок — запястья красные. «И это хорошо!» — подумал.
«А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына», — вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. «Завтра венчаемся», — объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра — и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному, на другой конец города. Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий «мастер крутить свадьбы на фельдъегерских», повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке, вроде часовни, было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лег рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда еще не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, все хорошо! Не понимаешь?» — шепнула на ухо, и прежде, чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь — глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему, полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице, нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах ее не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он все хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал дремать. Как тогда, во время болезни, шептал умиленно-восторженно: «Маринька… маменька!» — и казалось, что она берет его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
— Арестанта к государю императору! — сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?»
Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху — зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-черное.
В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми, золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашев.
Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.
— Прошу садиться, князь, — сказал Левашев, привстал, поклонился с любезностью — руки, однако, не подал — и указал на кресло. — Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, — заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.
— Служить изволили?
— Служил.
— В каком полку?
— В Преображенском.
— Давно в отставку вышли?
— Года два.
Голицын вглядывался в Левашева: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.
Голицын поднял руки и показал ему следы от веревок. Левашев поморщился:
— Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!
— У вас тут всем руки связывают?
— Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете, — караульный дом.
— Съезжая?
— Вроде того.
— Вольно же вам из дворца делать съезжую!
Левашев ничего не ответил.
— Ну-с, приступим, — начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее, немного брезгливее, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.
— Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?
— Нет, не присягал.
— Почему же-с?
— Потому что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал ее для себя неприличною.
— И никому присягать не будете?
— Никому.
— Как же без присяги-с? Ведь в Бога веруете?
— Верую.
— А присяга от Бога?
— Нет, не от Бога.
— Ну, спорить не будем. Так и записать прикажете?
— Так и запишите.
Лицо Левашева сделалось еще равнодушнее.
— Вы очень себе вредите, князь, очень-с. Подумайте.
— Я всю жизнь, ваше превосходительство, только и думал об этом.
— И вот что придумали?
— Да, вот что.
Левашев усмехнулся, пожал плечами, привычно ловким движением закрутил свой тонкий ус, записал и продолжал с видом еще более скучающим.
— Принадлежали к Тайному Обществу?
— Принадлежал.
— Какие, же вам известны действия оного?
— Никаких.
Левашев помолчал, посмотрел на кончик пера, снял соринку и поднял глаза на Голицына.
— Не думайте, князь, чтобы правительству ничего не было известно. Мы имеем точные сведения, что происшествие Четырнадцатого—только преждевременная вспышка и что вы должны были еще в прошлом году нанести удар покойному государю императору. Если угодно, я вам сообщу подробности намереваемого вами цареубийства. В начале мая месяца прошлого года, на квартире здешнего сочинителя, господина Рылеева, происходило собрание, на коем председатель Тульчинской управы Южного Тайного Общества, подполковник Пестель предлагал истребление всех членов царствующего дома. Об этом знать изволите?
— Нет, не знаю.
— И кто ответил Пестелю: «Согласен с вами до корня», тоже не знаете?
— Тоже не знаю.
— А, может быть, припомните?
— Нет, не припомню.
— Плохая же память у вашего сиятельства, — опять усмехнулся Левашев и закрутил свой ус. — Ну, так я вам напомню: это ваши слова. А теперь не угодно ли назвать тех из ваших товарищей, кои были на этом собрании.
— Извините, ваше превосходительство, этого я никак не могу сделать.
— Отчего же-с?
— Оттого, что, вступая в Общество, я дал клятву никого не называть.
Левашев отложил перо и откинулся на спинку кресла.
— Послушайте, Голицын. Чем долее вы будете запираться, тем хуже для вас. Вы хотите спасти ваших товарищей, но никого не спасете, а себя погубите. Говорю вам: правительству все уже известно, и признание ваше нужно для вас же самих: чистосердечное раскаяние — единственный путь к милосердию государя, — повторял он, видимо, слова заученные. — Ну, что ж вы молчите? Ничего говорить не хотите?
— Не хочу.
— Так вас заставят говорить, милостивый государь, — чуть-чуть возвысил голос Левашев, упирая на каждое слово раздельно-медленно. — Я приступаю к обязанности судии и скажу вам, что в России есть пытка.
— Очень благодарен вашему превосходительству за сию доверенность, но должен сказать, что теперь еще более чувствую своею обязанностью никого не называть, — сказал Голицын, посмотрел ему прямо в глаза и подумал:
«Добрый малый, а если начальство прикажет, будет пятки поджаривать».
— Pour cette fois je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentilhomme votre ?gal., [50]— начал Левашев с прежнею любезностью. — Не понимаю, князь, какая охота быть мучеником за людей, которые вас предали.
— Не понимаете, ваше превосходительство, какая охота не быть подлецом?
Левашева слегка передернуло, но «добрый малый» не обиделся; рассудил, что арестанту не до любезностей.
— Будете добры, князь, прочесть и подписать, — сказал и подал ему записку.
Голицын взглянул, увидел, что генерал пишет по-русски, как сапожник, и подписал, не читая. Левашев встал, расправил члены, — узкий мундир еще ?же обтянул, облил тело, — не корпеть бы, казалось, такому молодцу над бумагами, а танцевать мазурку с прекрасными дамами или скакать на коне в бранном пламени; дернул за шнурок звонка; когда вбежал фельдъегерь, указал Голицыну на стоявшие рядом со столиком зеленые шелковые ширмы:
— Потрудитесь обождать.
И вышел с фельдъегерем. Голицын сел за ширмы.
На другом конце залы открылась дверь, и кто-то вошел; из-за ширм не видно было кто, но, судя по голосам, двое. На ходу разговаривая, подошли к столу и остановились. Им тоже не видно было Голицына. Он прислушался.
— Я делал открытия, не соображаясь с рассудком, по движению сердца благодарного к его величеству и, может быть, то сказал, чего другие не открыли бы…
Далее Голицын не расслышал, а потом опять:
— Легко погибнуть самому, ваше превосходительство, но быть причиной гибели других — мука нестерпимая…
Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошел на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиной, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого все еще узнавал и не узнавал — глазам своим не верил.
— Будьте покойны, мой друг: всех помилует, — заговорил Бенкендорф и, взяв собеседника под руку, повел его мимо ширм. Голицын увидел лицом к лицу того неузнанного-неузнаваемого: это был Рылеев. Они посмотрели друг другу в глаза.
Голицын упал в кресло. Свет потух в глазах его, как будто сквозь стеклянный потолок зияющее, бездонно-черное небо на него обрушилось.
— Пожалуйте, — сказал Левашев, заглянув за ширмы.
Голицын очнулся, встал и вышел С другого конца залы подходил государь. Неподвижное, бледное, как из мрамора высеченное, лицо приближалось к нему, и вдруг вспомнил он, как тогда, Четырнадцатого, под картечью, на Сенатской площади, бежал с пистолетом в руках, чтобы убить Зверя. Подойдя к столу, государь остановился в двух шагах от арестанта, смерил его глазами с головы до ног и указал пальцем на записку Левашова, которую держал в руке.
— Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: «Присяга не от Бога»? Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?.. — провел рукою по шее.
Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?
— Что вы смеетесь? — спросил государь и нахмурился.
— Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом — пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.
— Кто вам грозил пыткою?
— Его превосходительство.
Николай взглянул на Левашева, Левашев — на Николая, а Голицын — на обоих.
— Вот какой храбрый! — начал опять государь. — Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное… И над этим смеетесь? Да вы не христианин, что ли?
— Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.
— Самодержавие от Бога. Царь — Помазанник Божий. На Бога восстали?
— Нет, на Зверя.
— Какой зверь? Что вы бредите?
— Зверь — человек, который себя Богом делает, — произнес Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; дух у него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.
— Ах, несчастный! — покачал государь головой с сокрушением. — Ум за разум зашел! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? — заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. — Что же вы мне ничего не отвечаете? — взял его за руку и продолжал еще ласковей: — Вы знаете, я все могу — могу вас простить…
Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.
— В том-то и беда, ваше величество, что вы все можете, — Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали…
Государь давно уже понял, что ничего не добьется от Голицына. Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довел себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.
— Ну, ладно, будет вздор молоть, — оборвал с внезапною грубостью. — Извольте отвечать на вопросы как следует.
— Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…
— Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!
«Тот, как сапожник, пишет, а этот, как сапожник, ругается», — подумал Голицын.
— Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?
Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась — грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:
— Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!
В эту минуту вошел Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: «бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver».
Бенкендорф подошел к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нем, государь вышел.
— Потрудитесь обождать, — опять указал Левашев Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.
Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. «Ну, вот и хорошо, опять все хорошо, — подумал, как давеча. — Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? — Ну, конечно, охота!»
Эти два слова: «ну, конечно» прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из нее выбежал; и голос Левашева закричал:
— Да позовите фельдшера, кровь пустить!
«В России есть пытка», — вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжелая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.
Раздвинув занавесь. Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель, — темно: дверь двойная. Открыл ее и вошел в темное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.
Маленькая зала, увешанная картинами, большей частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах, спиною к Голицыну, сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло еще несколько человек: Левашев, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в черном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, — должно быть, лекарь. Потом вошел еще один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирюльничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.
— Как вы себя чувствуете, мой друг? — спросил Бенкендорф.
— Хорошо, хорошо, удивительно, — ответил лежавшй на диване, — я никогда себя так хорошо не чувствовал!
— Голова не болит?
— Нет, прошла. Все прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Еще там, в. каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, — все говорил, говорил, говорил, — глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин — прекрасный человек, но какая фамилия — если у него сын, то и назвать неприлично, — так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думал, что я, и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один — добренький, а другой — чуть-чуть хитренький…
— Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! — рассмеялся Бенкендорф.
— Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь… Я все не то… Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!
— Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.
— Нет, хорошо, теперь все хорошо! Я все скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь — ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, — перед такими людьми, что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Все узнаете. Все скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь — с убеждением… Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически. Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну, а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…
— Сначала нам, а потом ему, — сказал Бенкендорф.
— Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую.
Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, — это был князь Александр Иванович Одоевский, — отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.
Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому что лихорадочный румянец рдел на щеках. Все тот же «милый Саша», «тихий мальчик»; все та же прелесть полудетская, полудевичья:
— Рылеев принял вас в Тайнее Общество? — спросил Бенкендорф.
— Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Все только шалость, глупость, ребячество, испарение разгоряченного мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать — сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», как говорит Голицын?
— Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? — спросил Левашев.
— Ну, да. А что?
— Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?
— Может быть. Не помню.
— Постарайтесь вспомнить.
— А вам на что?
— Очень важно.
— Совсем неважно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.
Бенкендорф мигнул Левашеву.
— Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.
— Да, хотел. Только все, как во сне, — сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал, как собака. Кровь бросилась в голову — это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень, люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг — на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали — остался, сам не знаю зачем…
— Да позовите фельдшера, кровь пустить!
«В России есть пытка», — вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжелая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.
Раздвинув занавесь. Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель, — темно: дверь двойная. Открыл ее и вошел в темное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.
Маленькая зала, увешанная картинами, большей частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах, спиною к Голицыну, сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло еще несколько человек: Левашев, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в черном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, — должно быть, лекарь. Потом вошел еще один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирюльничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.
— Как вы себя чувствуете, мой друг? — спросил Бенкендорф.
— Хорошо, хорошо, удивительно, — ответил лежавшй на диване, — я никогда себя так хорошо не чувствовал!
— Голова не болит?
— Нет, прошла. Все прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Еще там, в. каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, — все говорил, говорил, говорил, — глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин — прекрасный человек, но какая фамилия — если у него сын, то и назвать неприлично, — так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думал, что я, и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один — добренький, а другой — чуть-чуть хитренький…
— Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! — рассмеялся Бенкендорф.
— Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь… Я все не то… Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!
— Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.
— Нет, хорошо, теперь все хорошо! Я все скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь — ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, — перед такими людьми, что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Все узнаете. Все скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь — с убеждением… Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически. Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну, а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому…
— Сначала нам, а потом ему, — сказал Бенкендорф.
— Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему… Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую.
Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать. Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, — это был князь Александр Иванович Одоевский, — отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.
Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому что лихорадочный румянец рдел на щеках. Все тот же «милый Саша», «тихий мальчик»; все та же прелесть полудетская, полудевичья:
— До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, — говорил он доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. — Воспитывался дома. Maman m'a donn? une ?ducation exemplaire.. [51]По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку… Ну, да что говорить, — когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет — совсем еще дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином. Как. все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев — тоже. Boт и сошлись.
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…
— Рылеев принял вас в Тайнее Общество? — спросил Бенкендорф.
— Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Все только шалость, глупость, ребячество, испарение разгоряченного мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать — сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, «лунатиков», как говорит Голицын?
— Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? — спросил Левашев.
— Ну, да. А что?
— Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: «Согласен с вами до корня»?
— Может быть. Не помню.
— Постарайтесь вспомнить.
— А вам на что?
— Очень важно.
— Совсем неважно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.
Бенкендорф мигнул Левашеву.
— Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.
— Да, хотел. Только все, как во сне, — сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал, как собака. Кровь бросилась в голову — это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень, люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг — на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали — остался, сам не знаю зачем…