Страница:
Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда, при мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где «строго и жучковато»; сколько ни молись, ни зови, — никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чем не думая. Только спросил:
— Тринадцатое?
— Так точно, государь, — ответил Сперанский.
«А завтра понедельник», — вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.
— Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, — потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.
— Почему сошествием? — удивился Николай.
— А потому, что фамилия вашего императорского величества так, высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а скорей, нисходят на престол, — осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта его, как от покойника.
— Ангел-то, ангел наш с небес взирает! — всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.
— Не с чем меня поздравлять, господа, — обо мне сожалеть должно, — проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. — Ну, а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?
— «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его», никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, — поднял на него Сперанский медленные глаза свои.
— Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
— Не того ждет Россия от вашего величества.
— А чего же?
— Нового Петра.
Лесть была грубая и тонкая вместе. «I1 у a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand.», [10]— сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.
— Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, — усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: «второй Петр» был его мечтою давнею.
Помолчал и прибавил:
— Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят. Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свoe место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня — жить значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.
— А за сим, — продолжал Николай, возвышая голос, — не допускаю и мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус — покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.
— И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, — кончил и встал.
— Государственный Совет, ваше сиятельство, — обратился к Лопухину, — извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал… Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, — опять не удержался, кончил окриком.
Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.
Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф, имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, — видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. «Скользите, смертные, — не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas», — говаривал.
Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим — угрюмо-надутое — умиленно-чувствительным. Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. «Множество масок, но нет лица», — сказал о нем кто-то.
Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.
— Подписать изволили, ваше величество?
— Подписал, — тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. — Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке кончено, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..
Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.
Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
— Ну что, как в городе? — проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
— Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
— А все-таки бури ждешь?
— Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.
— А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, — вдруг вспомнил Николай. — Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать…
— Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.
— А если начнут действовать?
— Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.
— Зато друг один! — воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: «О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки». Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.
— На, прочти. Тут еще целый заговор.
— Во второй армии? Тайное Общество подполковника Пестеля? — спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.
— А ты уже знаешь? — удивился, почти испугался Николай; «Вот он какой! На аршин под землей видит!»
— Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.
— Ну, и что ж?
— Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.
— Хорошенькое наследство оставил нам покойник, — усмехнулся Николай злобно.
— Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? — посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
— Никому, — солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут «сглупил» — сообщил о доносе Милорадовичу.
— Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, — как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. — Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
— Почему?
— Потому что он сам окружен злодеями.
— Милорадович? И он с ними? — побледнел Николай.
— С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, — судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
— Что же?
— Увольте, государь. Повторять гнусно.
— Нет, говори.
— Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, говорит, очень смело действуете, граф». А он: «Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» — засмеялся и похлопал себя по карману.
— Мерзавец! — прошептал Николай, еще больше бледнея.
— А давеча мне самому говорит, — продолжал Бенкендорф, — «Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его», то есть вашего императорского величества. «О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?» — «Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».
— Мерзавец! — опять прошептал Николай.
— «Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».
— Подлогом? — вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. — Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
— Граф Милорадович, ваше величество, — доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
«Не принимать!» — хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.
Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубкy и поправлял складки на своем плаще амарантовом. [11]«Рыцарем Баярдом» [12]называли его одни, а другие — «хвастунишкой, фанфаронишкой». У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масляные глазки старого дамского угодника.
Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа — Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, — все-таки не так больно высечет, — то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно — еще больнее, чем Ламсдорф — Константин.
Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел — такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Ho это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
— А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, — сказал он спокойно и вежливо.
Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
— Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? — спросил Николай.
— Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, вce в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
— Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?
— Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
— Почти уверены?
— Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
— Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так что ли? — посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
«Должно быть, подлец Бенкендорф донес», — подумал Милорадович, но не опустил глаз — начал вдруг сердиться.
— Извините, ваше высочество…
— Не высочество, а величество, — перебил Николай грозно. — Манифест уже подписан.
— Счастье имею поздравить, ваше величество, — поклонился Милорадович. — Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества, и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…
— Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так что ли? — усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
— Не понимаю, ваше величество…
— Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
— Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, — побледнел Милорадович, и в старом «хвастунишке», «фанфаронишке» вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу — это было письмо-донос Ростовцева — и вернулся к Милорадовичу.
— Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
— Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, — пожал плечами Милорадович.
— А это что? — сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
— «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».
Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.
— Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…
Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Все. вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», — отмахивался он с беспечностью.
И теперь отмахнулся:
— Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…
— Как вы, сударь, смеете! — закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. — Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
— Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…
— Молчать!
— Позвольте узнать, ваше высочество…
— Молчать!
Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
— Вон! Вон! Вон! — кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», — подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым — пауком или сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
— Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. — упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
— Courage, sire, courage! [13]— повторял Бенкендорф. — Бог не оставит вас…
— Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, тел наш на небеси, — поднял Николай глаза. — Я им дышу, им действую, пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком — вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я — или государь, или мертв!
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Тринадцатое?
— Так точно, государь, — ответил Сперанский.
«А завтра понедельник», — вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.
— Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, — потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.
— Почему сошествием? — удивился Николай.
— А потому, что фамилия вашего императорского величества так, высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а скорей, нисходят на престол, — осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта его, как от покойника.
— Ангел-то, ангел наш с небес взирает! — всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.
— Не с чем меня поздравлять, господа, — обо мне сожалеть должно, — проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. — Ну, а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?
— «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его», никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, — поднял на него Сперанский медленные глаза свои.
— Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
— Не того ждет Россия от вашего величества.
— А чего же?
— Нового Петра.
Лесть была грубая и тонкая вместе. «I1 у a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand.», [10]— сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.
— Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, — усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: «второй Петр» был его мечтою давнею.
Помолчал и прибавил:
— Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят. Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свoe место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня — жить значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.
— А за сим, — продолжал Николай, возвышая голос, — не допускаю и мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус — покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.
— И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, — кончил и встал.
— Государственный Совет, ваше сиятельство, — обратился к Лопухину, — извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал… Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, — опять не удержался, кончил окриком.
Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.
Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф, имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, — видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. «Скользите, смертные, — не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas», — говаривал.
Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим — угрюмо-надутое — умиленно-чувствительным. Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. «Множество масок, но нет лица», — сказал о нем кто-то.
Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.
— Подписать изволили, ваше величество?
— Подписал, — тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. — Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке кончено, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..
Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.
Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
— Ну что, как в городе? — проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
— Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
— А все-таки бури ждешь?
— Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.
— А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, — вдруг вспомнил Николай. — Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать…
— Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.
— А если начнут действовать?
— Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.
— Зато друг один! — воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: «О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки». Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.
— На, прочти. Тут еще целый заговор.
— Во второй армии? Тайное Общество подполковника Пестеля? — спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.
— А ты уже знаешь? — удивился, почти испугался Николай; «Вот он какой! На аршин под землей видит!»
— Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.
— Ну, и что ж?
— Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.
— Хорошенькое наследство оставил нам покойник, — усмехнулся Николай злобно.
— Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? — посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
— Никому, — солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут «сглупил» — сообщил о доносе Милорадовичу.
— Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, — как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. — Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
— Почему?
— Потому что он сам окружен злодеями.
— Милорадович? И он с ними? — побледнел Николай.
— С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, — судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
— Что же?
— Увольте, государь. Повторять гнусно.
— Нет, говори.
— Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, говорит, очень смело действуете, граф». А он: «Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» — засмеялся и похлопал себя по карману.
— Мерзавец! — прошептал Николай, еще больше бледнея.
— А давеча мне самому говорит, — продолжал Бенкендорф, — «Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его», то есть вашего императорского величества. «О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?» — «Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».
— Мерзавец! — опять прошептал Николай.
— «Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».
— Подлогом? — вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. — Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
— Граф Милорадович, ваше величество, — доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
«Не принимать!» — хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.
Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубкy и поправлял складки на своем плаще амарантовом. [11]«Рыцарем Баярдом» [12]называли его одни, а другие — «хвастунишкой, фанфаронишкой». У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масляные глазки старого дамского угодника.
Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа — Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, — все-таки не так больно высечет, — то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно — еще больнее, чем Ламсдорф — Константин.
Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел — такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Ho это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
— А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, — сказал он спокойно и вежливо.
Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
— Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? — спросил Николай.
— Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, вce в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
— Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?
— Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
— Почти уверены?
— Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
— Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так что ли? — посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
«Должно быть, подлец Бенкендорф донес», — подумал Милорадович, но не опустил глаз — начал вдруг сердиться.
— Извините, ваше высочество…
— Не высочество, а величество, — перебил Николай грозно. — Манифест уже подписан.
— Счастье имею поздравить, ваше величество, — поклонился Милорадович. — Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества, и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…
— Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так что ли? — усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
— Не понимаю, ваше величество…
— Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
— Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, — побледнел Милорадович, и в старом «хвастунишке», «фанфаронишке» вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу — это было письмо-донос Ростовцева — и вернулся к Милорадовичу.
— Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
— Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, — пожал плечами Милорадович.
— А это что? — сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
— «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».
Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.
— Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…
Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Все. вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», — отмахивался он с беспечностью.
И теперь отмахнулся:
— Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…
— Как вы, сударь, смеете! — закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. — Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
— Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…
— Молчать!
— Позвольте узнать, ваше высочество…
— Молчать!
Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
— Вон! Вон! Вон! — кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», — подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым — пауком или сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
— Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. — упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
— Courage, sire, courage! [13]— повторял Бенкендорф. — Бог не оставит вас…
— Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, тел наш на небеси, — поднял Николай глаза. — Я им дышу, им действую, пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком — вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я — или государь, или мертв!
ГЛАВА ПЯТАЯ
13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
Подъезжая к дому Российско-Американской Компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
— Дома Рылеев? — спросил Оболенский, здороваясь.
— У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.
Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.
Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.
На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.
Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнающим, невидящим.
— Что это? Что это? — тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.
— Погоди, дай развяжу, — наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.
— Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, — сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. — Дурной сон приснился?
— Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!
— Да что такое?
— Не знаю, не помню… Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, все насчет этой самой веревки…
— Какой веревки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»
— А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, — сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
— Не сегодня — так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, — опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.
— А завтра что?
— Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, — начал он уже другим голосом: только теперь проснулся, как следует. — Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.
Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
— Будем ли готовы? — сказал, наконец, Оболенский.
Рылеев пожал плечами.
— Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну, чтo ж, завтра так завтра. С Богом! — решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: —А что ж делать с Ростовцевым?
Ростовцев, хотя и не член Тайного Общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною, что хотите, — я не мог поступить иначе».
— Мое мнение ты знаешь, — ответил Рылеев.
— Знаю. Но ведь убить подлеца, значит на себя донести. И стоит ли руки марать?
— Стоит, — произнес Рылеев тихо. — А вы, Голицын, что скажете?
— Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все, что угодно.
— Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? — спросил Рылеев.
— Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, — ответил Голицын.
— Что же делать?
— Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!
— А ты, Оболенский, как думаешь? — опять спросил Рылеев.
— Ну, конечно, так же.
Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой — Оболенского.
— Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем — и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!
Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», — вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.
Вспомнились также стихи Рылеева:
Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.
— Простите, друзья! Не надо об этом…
— Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, — сказал Оболенский.
— «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, — усмехнулся Рылеев. — Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.
— Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, — возразил Голицын.
— Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России — нерусские, своим — чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, — говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!
Не кончил и закрыл лицо руками.
Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его «Коньком» — от «Коня», Кондратий.
— Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!
— Устал, Оболенский, ох, как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…
— А знаете, о чем я все думаю? — продолжал, помолчав. — Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, — и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он — Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите — есть?
— Есть, Рылеев, — ответил Голицын и улыбнулся.
— Да, вот как просто сказали, — улыбнулся и Рылеев. — Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?
— А разве нет свободы с Богом?
— Нет. С Богом — рабство.
— Было рабство, а будет свобода.
— Будет ли? И когда еще будет? А сейчас… Нет, холодно, Голицын, холодно!
— Что холодно, Рылеев?
— Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.
— А разве нельзя вместе?
— Научите как?
— Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уже вместе.
— Планщик!
— Ну, что ж, пусть. За этот «план» умереть стоит!
Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слезы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.
Подъезжая к дому Российско-Американской Компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
— Дома Рылеев? — спросил Оболенский, здороваясь.
— У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.
Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.
Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.
На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.
Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнающим, невидящим.
— Что это? Что это? — тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.
— Погоди, дай развяжу, — наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.
— Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, — сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. — Дурной сон приснился?
— Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!
— Да что такое?
— Не знаю, не помню… Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, все насчет этой самой веревки…
— Какой веревки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»
— А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, — сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
— Не сегодня — так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, — опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.
— А завтра что?
— Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, — начал он уже другим голосом: только теперь проснулся, как следует. — Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.
Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
— Будем ли готовы? — сказал, наконец, Оболенский.
Рылеев пожал плечами.
— Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну, чтo ж, завтра так завтра. С Богом! — решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: —А что ж делать с Ростовцевым?
Ростовцев, хотя и не член Тайного Общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною, что хотите, — я не мог поступить иначе».
— Мое мнение ты знаешь, — ответил Рылеев.
— Знаю. Но ведь убить подлеца, значит на себя донести. И стоит ли руки марать?
— Стоит, — произнес Рылеев тихо. — А вы, Голицын, что скажете?
— Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все, что угодно.
— Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? — спросил Рылеев.
— Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, — ответил Голицын.
— Что же делать?
— Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!
— А ты, Оболенский, как думаешь? — опять спросил Рылеев.
— Ну, конечно, так же.
Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой — Оболенского.
— Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем — и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!
Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», — вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.
Вспомнились также стихи Рылеева:
— Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, — продолжал Рылеев. — Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.
— Простите, друзья! Не надо об этом…
— Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, — сказал Оболенский.
— «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, — усмехнулся Рылеев. — Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.
— Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, — возразил Голицын.
— Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России — нерусские, своим — чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, — говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!
Не кончил и закрыл лицо руками.
Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его «Коньком» — от «Коня», Кондратий.
— Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!
— Устал, Оболенский, ох, как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…
— А знаете, о чем я все думаю? — продолжал, помолчав. — Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, — и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он — Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите — есть?
— Есть, Рылеев, — ответил Голицын и улыбнулся.
— Да, вот как просто сказали, — улыбнулся и Рылеев. — Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?
— А разве нет свободы с Богом?
— Нет. С Богом — рабство.
— Было рабство, а будет свобода.
— Будет ли? И когда еще будет? А сейчас… Нет, холодно, Голицын, холодно!
— Что холодно, Рылеев?
— Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.
— А разве нельзя вместе?
— Научите как?
— Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уже вместе.
— Планщик!
— Ну, что ж, пусть. За этот «план» умереть стоит!
Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слезы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.