[45]— сказал по-французски, но тотчас поправился. — Мы оба с тобой русские — и я, государь, и ты, бунтовщик. Ну, скажи на милость, разве могли бы говорить так, как мы с тобой, не русские?
   Что-то подобное бледной улыбке промелькнуло в лице Рылеева.
   — Ну, что? — заметил ее государь и тоже улыбнулся. — Говори, не бойся, сам видишь, правды со мной бояться нечего.
   — Вы очень умны, государь.
   — А-а, дураком считал! Ну вот, видишь, значит, хоть в этом ошибся. Нет, не дурак. Понимаю, что плохо в России. Я сам есмь первый гражданин отечества. Никогда не имел другого желания, как видеть Россию свободною, счастливою. Да знаешь ли ты, что я, еще великим князем, либералом был не хуже вашего? Только молчал, таил про себя. С волками жить, по-волчьи выть. Вот и выл с Аракчеевым. Чем хуже, тем лучше. Вам помогал. Ну, говори же, только правду, всю правду, чего вы хотели — конституции? республики?
   «Ну, конечно, лжет! Стень, стень, оборотень!» — опять подумал Рылеев с ужасом. Но сильнее ужаса было любопытство жадное: «А ну-ка, попробовать, — не поверить, а только сделать вид, что верю?»
   — Что ж ты молчишь? Не веришь? Боишься?
   — Нет, не боюсь. Я хотел республики, — ответил Рылеев.
   — Ну, слава Богу, значит, умен! — опять крепко пожал ему обе руки государь. — Я понимаю самодержавие, понимаю республику, но конституцию не понимаю. Это образ правления лживый, лукавый, развратный. И предпочел бы отступить до стен Китая, нежели принять оный. Видишь, как я с тобой откровенен, — плати и ты мне тем же!
   Помолчал, посмотрел на него и вдруг схватился за голову.
   — Что ж это было? Что ж это было? Господи! Зачем? Своего не узнали? Всех обманул — и вас. На друга своего восстали, на сообщника. Пришли бы прямо, сказали бы: вот чего мы хотим. А теперь… Послушай, Рылеев, может и теперь еще не поздно? Вместе согрешили, вместе и покаемся. Бабушка моя говаривала: «Я не люблю самодержавия, я в душе республиканка, но не родился тот портной, который скроил бы кафтан для России». Будем же вместе кроить. Вы — лучшие люди в России: я без вас ничего не могу. Заключим союз, вступим в новый заговор. Самодержавная власть — сила великая. Возьмите же ее у меня. Зачем вам революция? Я сам — революция!
   Как скользящий в пропасть еще цепляется, но уже знает, что сорвется и полетит, так Рылеев еще ужасался, но уже радовался.
   И глаза государя блеснули радостью.
   — Погоди, не решай, подумай сначала. Так говорить, как я, можно только раз в жизни. Помни же: не моя, не твоя судьба решается, а судьба России. Как скажешь, так и будет. Ну, говори, хочешь вместе? Хочешь? Да или нет?
   Протянул руку. Рылеев взял ее, хотел что-то сказать и не мог: горло сжала судорога. Слезы поднимались, поднимались и вдруг хлынули. Сорвался — полетел, поверил.
   — Как я… Что я сделал! Что я сделал! Как мы все… нет, я, я один… Всех погубил! Пусть же на мне все и кончится! Сейчас же, сейчас же, тут же на месте, казните, убейте меня! А тех, невинных, помилуйте…
   — Всех, всех, и тебя и всех! Да и миловать нечего: ведь, я ж тебе говорю — вместе! — сказал государь, обнял его и заплакал, или так показалось Рылееву.
   — Плачете? Над кем? Над убийцею? — воскликнул Рылеев и упал на колени; слезы текли все неутолимее, все сладостней; говорил, как в бреду; похож был на пьяного или безумного. — Именины Настенькины вспомнили! Знали, чем растерзать! Вот вы какой! Чувствую биение ангельского сердца вашего! Ваш, ваш навсегда! Но что я — пятьдесят миллионов ждут вашей благости. Можно ли думать, чтобы государь, оказывающий милости убийцам своим, не захотел любви народной и блага отечеству? Отец! Отец! Мы все, как дети, на руках твоих! Я в Бога не веровал, а вот оно, чудо Божье — Помазанник Божий! Родимый царь батюшка, красное солнышко…
   — А нас всех зарезать хотел? — вдруг спросил государь шепотом.
   — Хотел, — ответил Рылеев тоже шепотом, и опять давешний ужас сверкнул, как молния, — сверкнул и потух.
   — А кто еще?
   — Больше никого. Я один.
   — А Каховского не подговаривал?
   — Нет, нет, не я, — он сам…
   — А-а, сам. Ну, а Пестель, Муравьев, Бестужев? Во второй армии тоже заговор? Знаешь о нем?
   — Знаю.
   — Ну, говори, говори все, не бойся — всех называй. Надо всех спасти, чтобы не погибли новые жертвы напрасные. Скажешь?
   — Скажу. Зачем сыну скрывать от отца? Я мог быть вашим врагом, но подлецом быть не могу. Верю! Верю! Сейчас еще не верил, а теперь… видит Бог, верю! Все скажу! Спрашивайте!
   Он стоял на коленях. Государь наклонился к нему, и они зашептались, как духовник с кающимся, как любовник с любовницей.
   Рылеев все выдавал, всех называл — имя за именем, тайну за тайною.
   Иногда казалось ему, что рядом, на двери, шевелится занавес. Вздрагивал, оглядывался. Раз, когда оглянулся, государь подошел к двери, как будто сам испугался, не подслушал бы кто.
   — Нет, никого. Видишь? — раздвинул занавес так, что Рылеев почти увидел — почти, но не совсем.
   — Ну что, устал? — заглянул в лицо его и понял, что пора кончать. — Будет. Ступай, отдохни. Если что забыл, вспомни к завтраму. Да хорошо ли тебе в каземате, не темно ли, не сыро ли? Не надо ли чего?
   — Ничего не надо, выше величество. Если бы только с женой…
   — Увидитесь. Вот ужо кончим допрос, и увидитесь. О жене и о Настеньке не беспокойся. Они — мои. Все для них сделаю.
   Вдруг посмотрел на него и покачал головой с грустною улыбкою.
   — И как вы могли?.. Что я вам сделал? — отвернулся, всхлипнул уже почти непритворно, над самим собой сжалился: «Pauvre diable», «бедный малый», «бедный Никc».
   — Простите, простите, ваше величество! — припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. — Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!
   — Бог простит. Ну, полно же, полно, — обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. — Ну, с Богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я — за тебя. Дай, перекрещу. Вот так. Христос с тобой!
   Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
   — Левашев, проводи!
   — Платок, ваше величество, — подал ему Рылеев.
   — Оставь себе на память, — сказал государь и поднял глаза к небу. — Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем угнетенным, скорбящим и плачущим!
   Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
   — Записал? — спросил государь.
   — Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено, — все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!
   — Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
   — Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у Апостола о слове Божьем сказано: «острее меча обоюдоострого, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов…» [46]
   «Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, — писал государь крепостному коменданту Сукину. — Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
   — А платочек-то, платочек на память! — всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал — рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.
   Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.
   Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.
   Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.
   — С виду какой? — спросил Фома Фомич.
   — Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.
   «Шпион» — подумал Фома Фомич и решил:
   — Гони его в шею!
   — Гнал, — не идет. «Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему».
   Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.
   — Князь болен, мой милый, принять тебя не может, — сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. — Да ты… вы кто такой будете?
   — Очень нужно, очень, — повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.
   — Ну, ступай, брат, ступай с Богом! — рассердился, наконец, Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.
   — Вот, передайте князю, я подожду, — сунул ему записку. — Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, — улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнес к Голицыну.
   На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски, неразборчиво:
   «Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду. Уничтожьте записку.»
   Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.
   Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею.
   — Кюхля!
   — А что, не узнали, Голицын?
   — Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!
   — Нельзя, приклеена.
   Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.
   — Ну, рассказывайте.
   И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная Следственная Комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.
   — Все живы? — спросил Голицын.
   — Все. Никто даже не ранен.
   — Чудеса. А под каким огнем стояли! «Может быть, это недаром? — подумал он. — Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?»
   — Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?
   — Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, — кончено… Ну, а теперь, главное: хотите со мной бежать?
   — С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы человек ловкий, никогда никаких приключений… Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.
   — Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком, аль на французском судне — за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала — в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…
   — В Венецию! — рассмеялся Голицын. — А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживете!
   — Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество не оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Черные дни наступили, и уж это надолго — на пятьдесят, а, может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой Земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.
 
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
 
   Ну, так как же, мой друг, не хотите?
   — Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!
   — Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще зайду.
   — Заходите, подумаю, — сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец, — оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.
   Когда гость ушел, Голицын задумался — не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей веселой, желтой комнате, и, казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом — убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в Черемушки, или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлет к черту политику и будет просто счастлив.
   Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?
   Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.
   Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюз? и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.
   Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно — прямо, в упор:
   — Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?
   — Какое дело? — сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».
   — Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я — мать. А вы — человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!
   — Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится, разыщут, схватят, будут судить и присудят, если не к плахе, то к тюрьме или каторге.
   Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.
   — А как же Маринька? — всплеснула руками и заплакала. — Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте…
   В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее руки и поцеловал их с почтительной нежностью.
   — Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с ней в Черемушки.
   На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нем, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», — легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка, влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
   Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть:
   «Да ну же, ну, скорее!» — и тоска напала на него пуще смерти; «Убить себя!» — подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
   — О чем задумались? — услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.
   Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.
   У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.
   — Должно быть, гость расстроил? Кто такой? — спросила, не подымая глаз.
   — Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
   — Тоже был с вами на площади?
   — Да.
   — О чем же говорили, не секрет?
   — Предлагал бежать.
   — Ну, а вы?
   — Я не хочу.
   — Почему?
   — Я без России не могу… и без вас.
   — Почему без меня? Я с вами.
   — А Нина Львовна?
   — И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
   Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
   — Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
   — Может, еще и не схватят?
   — Нет, схватят наверное.
   — Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, — ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.
   Опять помолчали.
   — Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
   — Что?
   — Обещайте.
   — Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
   — Все?
   — Ну, конечно, — улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
   Подождал, собрался с духом.
   — Уезжайте поскорее в Черемушки, — сказал, наконец, решительно.
   Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
   — А как же вы без меня?
   — Мне легче так.
   — Одному легче?
   Он молча кивнул головою.
   — Неправда. Зачем вы говорите неправду?
   — Нет, правда.
   Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
   — Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.
   — Как — не так?
   — А вот как: если сжать руку, — больно, а если задеть за рану, — нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: «не так», — и уеду.
   Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», — она уедет, и все будет кончено.
   Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
   — Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! — улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она — большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.
   Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
   — Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.
   — Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…
   — Не моего ума дело? Ну, ничего, — может, и пойму.
   «Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» — подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
   — Вот видите, дура какая! — смеялась. — Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя — голубенькую». Вот и я такая же!
   Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
   — А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
   — Как живую.
   — Ее и меня вместе?
   — Вместе.
   Немного подумала и спросила:
   — Портрет есть?
   — Есть.
   — Покажите.
   Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
   — Какая я злая девчонка, скверная! — улыбнулась сквозь слезы. — Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
   — А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди — дураки ужасные! — улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
   О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог — сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
   — Ее отца убить хотели? И она это знала?
   — Знала.
   — Быть не может! — всплеснула руками горестно. — Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму — лучше потом…
   Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
   — Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
   Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
   Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле — Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.
   Голицын рассказывал о Южном Тайном Обществе, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.
   — «Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, — читал наизусть слова „Катехизиса“. — Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли — Иисус Христос».
   — Да ведь Христос на небе? — простодушно удивилась она.
   — И на земле, Маринька.
   — Где же на земле? Что-то не- видно, — удивилась еще простодушнее.
   — Оттого н не видно, что вместо царя Христа — царь Зверь. Надо Зверя убить.
   — Для Христа убивать разве можно?
   Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
   Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.
   — Валерьян Михаилович, во Христа-то вы веруете?
   — Что вы, Маринька…
   — Веруете? Да?
   — Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век, [47]— произнес Голицын торжественно.
   — Ну, слава Богу! — вздохнула она с облегчением и перекрестилась. — А то все говорят: бунтовщики — безбожники. Вот я и подумала… Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: «Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи». Да своего ума-то нет, вот горе!
   Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить…
   — Ах, вот на кого похоже! — вдруг вспомнила радостно. — Погодите-ка, что я вам покажу…
   Выбежала и вернулась с маленькой, книжкой в черной коже, тисненной золотом — одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице — Амур, в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:
 
Теперь уж все изменой дышит,
Теперь нет верности нигде:
Амур, смеяся, клятвы пишет
Стрелою на воде.
 
   И тут же комплимент: «Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили».
   Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:
   «Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению Российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева:
   „Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, — и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков“.
   ***Павел Толычев»
   — Господин Радищев папенькин друг был, — похвастала она и перевернула страницу.
   — А вот еще.
   Он прочел:
   Помни, Мария,
   Слова преблагия:
   ***Семя Жены сотрет главу Змия. [48]
   ***Александр Лабзин.
   — Тоже приятель папенькин, — опять похвастала.
   — Так вот вы чья крестница — Лабзина и Радищева! — улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.
   — А вы думали что! — засмеялась она и зарделась. — Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?
   Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого, на площади, Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:
   — Да, убить Зверя!
   «А разве можно убивать для Христа?» — теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, — и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.