— Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто… — залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. — Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто…
   — Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.
   — А, право, не знаю, откуда. Должно быть, у бабушки…
   — У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? — посмотрела на него Маринька долго, пристально. — Валерьян Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю…
   Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала, не сводя с него глаз.
   — Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали… Но как же вы не подумали, что мы, хоть и бедные, а, может быть, не захотим принять вашего подарка… милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила… глупая девчонка… глупая… глупая…
   Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то подымавшейся, то опускавшейся от слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
   «Дурак! Дурак! Что я наделал!» — схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее — освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.
   Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился к ней.
   — Маринька… Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите, дайте сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!
   — Пустите! Пустите!
   Но он не пускал, держал ее за руки.
   — Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся…
   Она остановилась, прислушалась.
   — Только минутку… Я только хочу… Да сядьте же, сядьте, — умолял он, тащил ее за руку.
   И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
   — Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, — торопился он, сбивался и путался. — Ну и пусть дурак! Но если б я знал, что так выйдет… Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел — просто… Вы сами намедни сказали, что можно — просто… Ведь вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст малины… Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с ума схожу, Маринька… Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что Аквилонов — гибель, хуже всякой гибели… Вы давеча сказали, что почти верите, что я ваш друг… Как это скучно, как страшно, что все в жизни — почти, ничего — совсем не бывает… Ах, не то, опять не то… Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть, на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам сделать добро — заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти вас от гибели, — неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле умирающему?
   Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов, вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда — и надо помочь ему, остеречь, спасти.
   — Я так и знала! Я так и знала! — всплеснула она руками. — Говорите, сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?
   — Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.
   — Невеста?
   — Какая невеста?
   — Опять забыли? Невеста у вас…
   — Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил…
   — Говорили, что нет, а может быть, есть?
   — Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю правду?
   — Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со мною делаете!
   — Не могу сказать, — повторил Голицын.
   От Фомы Фомича Маринька слышала, что «время теперь такое страшное» — император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. «Уж не это ли?» — подумала с вещим ужасом.
   — Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно — знать и не знать! И что со мною будет. Господи!.. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
   — Нет, Маринька, нельзя.
   — А когда?
   — Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
   — Завтра? Так значит, уйдете — и, может быть, никогда не увидимся?
   Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил ее стан.
   — Родная, родная, любимая единственная!
   Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих — земной и небесной — одну Единственную.
   — Уйдете — и никогда, никогда, никогда не увидимся! — повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы любви.
   — Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
   Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно-давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались — и, наконец, слились в поцелуй.
   — Родная! Родная! Родная! — повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал. — Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.
   — Почему за меня?
   — Потом узнаете.
   — Тоже нельзя сказать?
   — Да, нельзя. Перекрестите же.
   — Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! — благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнскою нежностью.
   «Да, Матерь, Матерь Пречистая! — подумал он. — Родная мать-земля. Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть — за нее, за Россию, Матерь Пречистую!»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.
   Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и черепаховых очках, с лицом, как будто сухим и жестким, а на самом деле, восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии Московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших членов Северного Общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:
   — В манифесте от Сената объявляется:
   «Уничтожение бывшего правления.
   Учреждение Временного — до установления постоянного.
   Свободное тиснение и уничтожение цензуры.
   Свободное исповедание всех вер.
   Равенство всех сословий перед законом.
   Уничтожение крепостного состояния.
   Гласность судов.
   Введение присяжных.
   Уничтожение постоянной армии».
   — Ну, а как же мы все это сделаем? — спросил кто-то.
   — Очень просто, — ответил Штейнгель. — Заставим Синод и Сенат объявить Верховную Думу Тайного Общества Временным Правительством, облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому…
   Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет.
   «Ничего не будет, — думал Голицын. — А, может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а, может быть, и пророки? Может быть, все это — не исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния».
   — Город Нижний Новгород, под именем Славянcк, будет новой столицей России, — объявил Штейнгель.
   Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
   Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал. Герой Двенадцатого года, потерявший в сраженье под Монмирале команду с пушками «от чрезмерной храбрости», был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве вышивал — мечтал о своем участии во Временном Правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
   Предлагал «обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию — guarde nationale и передать Петропавловскую крепость мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею».
   — У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку — и можно бы произвести славных дел множество!
   — По крайней мере, о нас будет страничка в истории! — воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно:
   — Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?..
   — Ну, уж это лучше оставьте, — проговорил Оболенский сухо и поморщился.
   Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками, с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.
   — Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а, может быть и превзойдут тех революционистов, — вдруг начал и не кончил, сконфузился.
   — Какой же план восстания? — спросил Голицын.
   — Наш план такой, — ответил Рылеев. — Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь.
   — А много ли будет полков? — полюбопытствовал Батенков.
   — А вот считайте: Измайловский весь. Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадер тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии.
   — Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! — опять выскочил Булатов.
   — Успех несомнителен! Успех несомнителен! — закричали все.
   — Ну, а что же мы будем делать на площади? — спросил Оболенский.
   — Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию.
   — Легко сказать: арестуем. Ну, а если убегут? Дворец велик и выходов в нем множество.
   — Недурно бы достать план, — посоветовал Батенков.
   — Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не спрячется, — рассмеялся Бестужев.
   — Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, — продолжал Рылеев. — Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! — воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
   — Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, — заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, «кавказский герой». — Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, — солдаты в штыки, мужики в топоры, — пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику — и дело с концом!
   — Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! — закричал, забушевал князь Щепин. — Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно!
   Вскочил — и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем.
   — Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
   — Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… — усмехнулся Якубович двусмысленно.
   — Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! — заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
   В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.
   Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала «Мнемозина», молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется «караморой», по собственному признанию, «ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого»; не был даже членом Тайного Общества, зато участвовал в ином тайном обществе — Московских «любомудров», поклонников Шеллинга.
   Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, «ветреный мудрец», по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского Надворного Суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. «Маремьяна-старица», «Мать-Софья-о-всех-сохнет» [26]— эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской [27]о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.
   Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
   — Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
   — Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
   — А попроще — так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
   Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми — выпил лишнее — и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
   Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
   — Будет вам шляться, Каховский! — окликнул его Пущин.
   Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
   — Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий — Безуслов. Ну, теперь поняли? — заключил Кюхельбекер.
   — Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
   Каховский вдруг остановился и прислушался.
   — Пойду.
   — И стрелять будешь?
   — Буду.
   — А как же твой абсолют?
   — Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель — одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! — воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
   — Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! — рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
   — Напрасно смеяться изволите, — вдруг вмешался Каховский. — Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! — наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
   Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
   — А ведь мы, господа, так и не решили главного, — сказал Якубович.
   — Что же главное? — спросил Рылеев.
   — Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, — посмотрел на него Якубович пристально.
   Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
   — Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, — ответил он, наконец.
   — Под стражею? — покачал головою Якубович сомнительно. — А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России — войну междоусобную.
   — Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? — вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. «Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!»
   — Да я что ж? Я как все, — увильнул Якубович.
   — Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, — все больше злился Голицын.
   — Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…
   Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
   — Нет, семь, — продолжал Якубович, взглянув на Каховского. — Метнемте жребий: кому достанется — должен убить царя или сам будет убит.
   «А может быть, и не хвастает», — подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: «Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае».
   — Ну, что ж, господа, согласны? — обвел Якубович всех глазами с усмешкой.
   Все молчали.
   — А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? — проговорил, наконец, Батенков.
   — Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…
   — На священную особу государя императора, — опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
   — Вот, вот, оно самое! — продолжал он. — Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы — все умрем за благо отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымается, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…
   — Цыц! Молчать! — вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
   — Что с вами, Каховский? — удивился Якубович так, что даже не обиделся. — На кого вы кричите?
   — На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! — погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: — О, болтуны проклятые! — повернулся, и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
   «Лунатик», — подумал Голицын.
   — Да что он, рехнулся, что ли? — вскочил Якубович в бешенстве.
   Рылеев удержал его за руку.
   — Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
   В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
   — Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
   — Ошибаетесь, Якубович, — проговорил Голицын спокойно. — Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
   — Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
   — Довольно говорили. Много скажешь — мало сделаешь.
   — Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
   — Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…
   — Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! — проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
   — Ваша правда, Рылеев, — сказал Голицын. — Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам!
   Он встал, и все — за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
   Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, — ничего не решили и никогда не решат.
   — Принятые меры весьма неточны и неопределительны, — начал Батенков.
   — Да ведь нельзя же делать репетицию, — заметил Бестужев.
   — Войска выйдут на площадь, а потом — что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, — заключил Рылеев.
   — Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, — подтвердил Бестужев. — А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
   — Трубецкой сегодня не очень здоров, — объяснил Рылеев.
   — А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
   — Что вы, Бестужев, помилуйте! — возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
   — Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! — сказал Оболенский.
   Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
   Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное — лицо «лунатика».
   Рылеев подошел к нему.
   — Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
   — Нет, здоров. Прощай.
   Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
   — Постой, мне надо тебе два слова сказать, — остановил его Рылеев.
   Каховский поморщился.
   — Ох, еще говорить! Зачем?
   — Ну, можно и без слов.
   Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
   — Что это? — удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
   — Забыл? — спросил Рылеев.
   — Нет, помню, — ответил Каховский. — Ну, что ж, спасибо за честь!
   Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною Думою Тайного Общества в цареубийцы.
   Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: «Будет и о нас страничка в истории», как давеча сказал Бестужев.
   — Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
   Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
   — Как же это сделать? — спросил он спокойно, как будто задумчиво.
   — Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, — сказал Рылеев.
   Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.
   — Ну, ладно, — проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. — Я — его, а ты — всех? Ты-то всех — решил?
   — Зачем же всех? — прошептал Рылеев, тоже бледнея.
   — Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех?
   Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
   Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.
   — Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?
   Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.
   — Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди, благородные! А я — меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!
   — Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…
   — Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись — уколешься!